АКАДЕМИЯ НАУК СССР
ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПАМЯТНИКИ
ВОСПОМИНАНИЯ
БЕСТУЖЕВЫХ
РЕДАКЦИЯ, СТАТЬЯ
и
КОММЕНТАРИИ М. К. Азадовского
ИЗДАТЕЛЬСТВО АКАДЕМИИ НАУК СССР
МОСКВА -ЛЕНИНГРАД
19 5 1
Под общей редакцией Комиссии Академии Наук СССР по изданию научно-популярной литературы и серии «Итоги и проблемы современной науки»
Председатель Комиссии Академии Наук СССР академик |С. И. ВАВИЛОВ
Зам. председателя член-корреспондент Академии Наук СССР П. Ф. ЮДИН
А. БЕСТУЖЕВ
ЗНАКОМСТВО С ГРИБОЕДОВЫМ
Я был предубежден против Александра Сергеевича. Рассказы об известной дуэли, в которой он был секундантом, мне переданы были его противниками в черном виде.2 Он уже несколько месяцев был в Петербурге, а я не думал с ним сойтись, хотя имел к тому немало предлогов и много случаев. Уважая Грибоедова как автора, я еще не уважал его как чело* века. «Это необыкновенное существо, это гений!» —говорили мне некоторые из моих приятелей. Я не верил. Всякий энтузиазм в других порождал во мне холодность, по весьма естественному рассуждению: чем более человек находится вне себя, тем менее он способен ценить или измерять вещи глазами рассудка; следовательно, те, которые внемлют ему, должны дополнять своим разумом пустоту и, не увлекаясь чувствами, более не доверять, чем верить. Впрочем, это правило применил я только к заглазным похвалам. Электрическая искра восторга потрясала нередко и меня, но не иначе, как от прикосновения. Притом частые восторги юных друзей моих нередко вспыхивали от таких предметов, которые вовсе того не стоили. Как Макбет привидениями, я был пресыщен их чудесами и феноменами. Знаки восклицания в преувеличенных письмах о нем убеждали меня не более, чем двоеточия и многоточия, одним словом, я хотел иметь свое мнение и без достаточной причины не менять старого на новое. Между тем, однако ж, как я <ни> упирался с ним встретиться, случай свел нас невзначай. Я сидел у больного приятеля моего, гвардейского офицера Н. А. М-ва, страстного любителя всего изящного.1 Это было утром, в августе месяце 1824 года. Вдруг дверь распахнулась; вошел человек благородной наружности, среднего роста,, в черном фраке, с очками на глазах.
— Я зашел навестить вас, — сказал незнакомец, обращаясь к моему приятелю: — поправляетесь ли вы?
И в лице его видно было столько же искреннего участия, как в его приемах уменья жить в хорошем обществе, но без всякого жеманства, без всякой формальности; можно сказать даже, что движения его были как-то странны и отрывисты, и со всем тем приличны, как нельзя более. Оригинальность кладет свою печать даже и на привычки подражания. Это был Грибоедов.
Обрадованный хозяин поспешил познакомить нас. Оба имени прозвучали весьма внятно, но мы приветствовали друг друга очень холодно, даже не подали друг другу руки. Сели. В дыму трубок разговор завязался по-французски о чем-то весьма обыкновенном; наконец, он склонился на словесность. Передо мной лежал том Байрона, и я сказал, что утешительно жить в нашем веке, по крайней мере потому, что он умеет ценить гениальные произведения Байрона и Гете.
— Даже оценять многое свыше достоинства,— сказал Грибоедов.
— Я думаю, это обвинение не может касаться авторов, каковы Гете или Байрон, — возразил я.
— Почему же нет? Может быть, и обоих. Разве поклонники первого не превозносят до небес его каждую поэтическую шалость? Разве не придают каждому его слову, наудачу брошенному, тысячу противоположных значений? С Байроном поступают еще забавнее, потому что его читает весь модный свет. Гете толкуют, как будто он был непонятен; а Байроном восхищаются, не понимая его. В самом деле, никто не смеет сказать, ’что он проник великого мыслителя, и никто не хочет признаться, что он не понял благородного лорда.
— Этому виной, я думаю, различные способы их выражения. Гете облек мысли чувствами, между тем как Байрон расцветил чувства мыслью. Не всякий дерзнет хвалиться своим умом; но всякий рад сказать, что у него есть сердце, и, замечая, что Гете терзает более его ум, а Байрон — чувства, полагает, что легче разгадать последнее, чем первое, не подозревая, что то и другое равно трудно. И требует непременно светлого воображения и высокой души хоть для того, чтоб заглянуть в лицо этим гигантам, — равно заметил я, — для доступа к высотам их не помогут ни ползки, ни прыжки: тут надобны крылья ...
— И крылья орла, — прибавил Грибоедов. —Солнечные лучи играют и в блестке, и в капле; но только масса воды может отразить целое солнце, только высокая душа может обнять полную мысль гения. Что касается, однако ж, до характеристики выражений в Гете и Байроне, она, мне кажется, слишком произвольна. Вы назвали их обоих великанами, и в отношении к ним это справедливо; но между ними все превосходство в величии должно отдать Гете: он объясняет своею идеею все человечество. Байрон, со всем разнообразием мыслей, — только человека.
— Надеюсь, вы не сделаете этого укора Шекспиру. Каждая пьеса его сохраняет единство какой-нибудь великой мысли, важной для истории страстей человеческих, несмотря на грязную пену многих подробностей, свойственных более веку, нежели человеку. Я не знаю ни одного писателя в мире, который бы обладал сильнейшим языком и большим разнообразием мыслей. Вспомните, что он проложил дорогу самому Гете. Вспомните также, когда писал он...
— Все обстоятельства времени просвещения,—отвечал Грибоедов, — благоприятствовали, конечно, развитию крыльев Гете. Но я сужу не творца, а творение, и едва ли творения Шексцира выдержат сравнения с гетевскими.
— Признаюсь Вам, что я не могу понять суда, где красоты ставятся в рекрутскую меру. Две вещи могут быть обе прекрасны, хотя вовсе не подобны.1
Это правда, это осязаемая правда: мы спорили на ветер ...
— Я готов пройти тридцать миль пешком, —промолвил он, улыбаясь, по-английски цитируя Стерна, — чтоб поглядеть на человека, который вполне наслаждается тем, что ему нравится, не расспрашивая, как и почему? Вы англоман и поймете меня.
Мы скоро расстались, с меньшею холодностью, правда, но без всяких приветов и приглашений.
— Каков? — спросил меня с торжествующим видом приятель мой.
— Умный человек; только и до сих пор я не вижу в нем ничего чрезвычайного. Конечно, он держался более в оборонительном положении, и ему смешно было бы расстегнуться на первый случай и выставить на показ все свои достоинства; по крайней мере, я не нахожу причины переменять своего мнения. Ум и сердце, человек и автор — не всё равно!
Я думал так и ошибался. Дальнейшие опыты и думы, более- глубокие, убедили меня, что истинно умный человек — наверно человек добрый и что произведения автора есть отпечаток его души. Маска, приемлемая на себя сочинителем, обманывает только сначала; век нельзя притворяться. Одна мысль,' одно слово изменяет самому хитрому лицемеру, умей только схватить его.
Вскоре после ужасного наводнения в Петербурге Ф. В. Булгарин, у которого сидел я, дал мне прочесть несколько отрывков из грибоедовской комедии «Горе от ума». Я уже не раз слышал о ней; но изувеченные изустными преданиями стихи не подали мне о ней никакого ясного понятия.
Я поглотил эти отрывки; я трижды перечитал их. Вольность русского разговорного языка, пронзительное остроумие, оригинальность характеров и это благородное негодование ко всему низкому, эта гордая смелость в лице Чацкого проникли в меня до глубины души.2 «Нет, — сказал я сам себе, — тот, кто написал эти строки, не может и не мог быть иначе, как самое благородное существо». Взял шляпу и поскакал к Грибоедову.
— Дома ли?
— У себя-с.
Вхожу в кабинет его. Он был одет не по-домашнему, кажется, куда-то собирался.
— Александр Сергеевич, я приехал проеить Вашего знакомства. Я бы давно это сделал, если б не был предубежден против Вас... Все наветы, однако ж, упали пред немногими стихами Вашей комедии. Сердце, которое диктовало их, не могло быть тускло и холодно.
Я подал руку, и он, дружески сжимая ее, сказал:
— Очень рад Вам, очень рад! Так должны знакомиться люди, которые поняли друг друга. — В ответ на искренность Вашу заплачу тоже признанием... не все мои друзья были Вашими; притом и холодность Ваша при первой встрече, какая-то осторожность в речах, отбили у меня охоту быть с Вами покороче. После меня разуверили в этом, и теперь объяснилось остальное. Очень рад, что я ошибся.
После нескольких слов о потопе, который проник и в его квартиру, я встал.
— Вы собираетесь куда-то ехать, Александр Сергеевич. Не задерживаю Вас.
— Признаться, хотел было ехать на обед; но, пожалуйста, останьтесь и будьте уверены, что для меня приятнее потолковать о словесности, чем скучать за столом. Вы, верно, уже обедали (было около пятп часов), а мне нередко случается позабывать за книгою обед и ужин.
— По несчастью, я не книга, Александр Сергеевич, — сказал я, шутя.
— И слава Богу! Человек-книга никуда не годится.
Не желая, однако ж, воспользоваться его снисходительностью, я, раскланиваясь или прощаясь, просил его «Горе от ума» для прочтения.
— Она у меня ходит по рукам; но лучше всего приезжайте завтра ко мне на новоселье обедать к М. К. Ч. Он на Вас сердит за критику одного из друзей своих, а друзья у него безошибочны, как папа; но он благороднейший человек, и я помирю Вас.1 Вы хотите читать мою комедию — Вы ее услышите. Будет кое-кто из литераторов; все в угоду с лушате лей-знатоко в: добрый обед, мягкие кресла и уютные места в тени, чтоб вздремнуть при случае.
Я дал слово, и мы расстались.
Разумеется, я не замедлил на другой день явиться по приглашению. Обед был без чинов и весьма весел.
С полдюжины любителей, человека четыре литераторов — составляли общество. Часов в шесть началось чтение. Грибоедов был отличный чтец; без фарсов, без подделок он умел дать разнообразие каждому лицу и оттенять каждое счастливое выражение.
Я был в восхищении. Некоторые из любителей кричали: «прелесть, неподражаемо!» и между тем не раз выходили в другую комнату, чтоб «затянуться». Один поэт повторял: «великолепно» при всяком явлении, но потом, в антракте, встретив меня одного, сказал:
— Великолепно! но многое, многое надо переделать, et puis, quel jargon! [1] Что за комедия в четыре действия!
— Неужели вы находите, что мало четырех колес для дрожек, на которых ездите? — отвечал я и оставил его пропове- дывать, как надобно писать театральные пьесы.
Чтение кончилось; и все обступили автора с поздравлениями и комплиментами, которые принимал он очень сухо. Видно было, что он взялся читать не для я^атвы похвал, а только, чтоб отделаться от неотступных просьб любопытных. Я только сжал ему руку, и он отвечал мне тем же. С этих пор мы были уже нечужды друг другу...1 Обладая всеми светскими выгодами, Грибоедов не любил света, не любил пустых визитов или чинных обедов, ни блестящих праздников так называемого лучшего общества. И тем чаще я мог быть с ним. Узы ничтожных приличий были ему несносны потому даже, что они узы. Он не мог и не хотел скрывать насмешки над позлащенною и самодовольною глупостью, ни презрения к низкой искательности, ни негодования при виде счастливого порока. Кровь сердца всегда играла у него в лице. Никто не похвалится его лестью; никто не дерзнет сказать, будто слышал от него неправду. Он мог сам обманываться, но обманывать — никогда. Твердость, с которою он обличал порочные привычки, несмотря на знатность особы, показалась бы иным катоновскою суровостью, даже дерзостью; но так как видно было при этом, что он хотел только извинить, а не уколоть, то нравоучение его, если не производило исправления, по крайней мере, не возбуждало и гнева.
Он не любил женщин, так, по крайней мере, уверял он, хотя я имел причины в этом сомневаться. «Женщина есть мужчина-ребенок» — было его мнение. Слова Байрона: «дайте им пряник да зеркало и они будут совершенно довольны» — ему казались весьма справедливыми.2 «Чему от них можно научиться?» — говаривал он. «Они не могут быть ни просвещенны без педантизма, ни чувствительны без жеманства. Рассудительность их сходит в недостойную рассчетливость и самая чистота нравов в нетерпимость и ханжество. Они чувствуют живо, но не глубоко. Судят остроумно, только без основания, и, быстро схватывая подробности, едва ли могут постичь <и> обнять целое. Есть исключения, зато они редки; и какой дорогою ценой, какой потерею времени должно покупать приближение к этим феноменам! Одним словом, женщины сносны и занимательны только для влюбленных».
Вся жизнь его деятельности, проведенная или на бивуаках кавказских, или в азиатских городах Грузии и Персии, имела много прелестей или, по крайней мере, занимательности и без общества женщин, и это самое породило в нем убеждение,
34 Воспоминания Бестужевых
что в политическом быту мы должны осудить женщин на азиатское или, по крайней мере, на афинское заключение.1 «Они предназначены самой природой для мелочей домашней жизни (говаривал он), равно по силам телесным,как и умственным. Надобно, чтоб они жили больше для мужей и детей своих, чем невестились и ребячились для света. Если б мельница дел общественных меньше вертелась от вееров, дела шли бы прямее и единообразнее; места не доставались бы по прихотям и связям родственным или меценатов в чепчиках, всегда готовых увлекаться наружностью лиц и вещей; покой браков был бы прочнее, а дети умнее и здоровее. Сохрани меня Бог, чтоб я желал лишить девиц воспитания, напротив, заключив их в кругу теснейшем, я бы желал дать им познания о вещах, гораздо основательнее нынешних» .2
ПИСЬМА АЛЕКСАНДРА БЕСТУЖЕВА К ПЕТРУ БЕСТУЖЕВУ1
1
Якутск. 1828 года, апреля 10.
Милый брат Петр Александрович—здрав и счастлив!
С каким вниманием пробежал я газеты, повествующие о битвах с Персиянами, и ты можешь поверить, что кроме чувства русского, кроме жира человека, который готовит себя для поля, тут было не пустое любопытство — я думал о тебе!
Ты знаешь мое мнение насчет случаев военных и потому не подивишься, что я знакомился иногда с мыслию, что ты даже можешь лечь в деле, но я никак не хотел допустить этого без особенного отличия, — никак. И вперед изволь ведать, что я не дозволяю тебе умереть бесславно, и ежели бог войны доверяет слепому случаю раздавать ядра и картечи, то я прошу у него для любезного моего братца какую-нибудь красивую но самую безвредную, рану.
Впрочем, шутки в сторону, ты совершил самую любопытную кампанию и в стороне, совершенно для европейца новой. Полк,, в котором ты находишься, искони славился неустрашимостью; я уверен, что ты был достойным товарищей солдатом и попреж- нему, смеючись, заглядывал смерти в глаза. Вы имели дело с сильными операторами: чеченцы и курды рез&ут головы не хуже албанцев, и если ты сохранил свою в полной форме*
34* т. е. без потери ушей или носа, то это особенная милость неба. Однако же ты приплатился климату за свое участие в боях
и, как пишет мне матушка, был опасно болен: бедный Петр!
Я ожидаю от тебя описания какой-нибудь атаки с персидскими застрельщиками — это должно быть весьма занимательно. Хотя я и многое знаю о горцах, но сражение с могучими всадниками Персиды — вещь вовсе для меня не знакомая.
Об этом нет нигде, ибо в старину сторона сия была для русских не очень счастлива, а другие нации имели с персиянами только торговые связи.
Видел ли ты Аббас-Мирзу? Он — занимательный человек, но дорого платит за свои уроки. Он напоминает нам о Петре и шведах!! невыгодная параллель для него. Он далек от этого колосса всех веков и народов—и, конечно, в царствование Николая Первого не найдется для Аббас-Мирзы другой Полтавы! Это сущая Голконда в устах гостя в с в о е й столице, занятой победными войсками России. Какова-то его пехота? Я думаю, что марширующая пародия дисциплинованных солдат? Впрочем, страсть эта закралась и в Диван, хотя исполнение ее сбудется не ранее, как под надзором русских унтер-офицеров — только совсем не для черного магометова знамени. Я знаю, где будет скован крест для святой Софии,—и еще надеюсь узнать, что Петр мой перешагнул через Анапу. Будь счастлив, милый брат, и не забывай, в стороне роз и винограда, об Александре, обитающем в краю, где летом ночи без теней, а зимой дни без света.
Твой душою А. Бестужев.
2
Якутск, 25 сентября 1828 г.
Милый брат Петр Александрович,
Полярный круг, конечно, не Венерин пояс, — но неужели братская дружба изменит магнитной стрелке и не пошлет по ее направлению чувств своих? Я давно жду привета и ответа на свое письмо от любезного воина. Читая там и сям описания битв ваших с варварскими народами, у меня не раз замирало сердце, воображая тебя в схватке с ними, в горах, в палящий зной, когда лучи солнечные столь же смертельны, как и картечи и шашки всадников Аббас-Мирзы. Здесь не то: зеленая зима миновала и белая падает. Солнце не зажигает даже трубки,, не только воображения поэта, и вся природа, живая и полуживая — есть воплощенная проза. Будь здоров душою, крепок телом и более счастлив в войне и мире — да не забывай только любящего тебя брата
Александра Бестужева,
3
Якутск, 10 ноября 1828.
Душевно поздравляю тебя, любезный брат, с первыми галунами: желаю, чтоб они были тебе лентой ордена счастия. Итак, с долин Армении, на которых опиралась радуга завета,— вы понесли заветные знамена победы в пределы Турции, и уже вихорь-богатырь ваш сорвал месяц с Карсу и Ахалциха! Как не вспомнить Державина:
Граду коснется — град упадает,
Башни рукою за облак бросает.
Ты, как мне пишут, резался на улицах Карсу! Меня зависть берет, когда я, глотая чад вместо порохового дыма, воображаю ваши подвиги. Хоть бы из-за угла поглядеть! Хоть бы навязать на арфу свою струн с луков курдистанцев. А то, вдохновение отмораживает здесь крылья и солнце не зажигает даже трубки, не только воображения поэта. Не могши участвовать ни делом, ни словом в битвах с неверными, сделай одолжение, сверни хоть из этого листка пару боевых патронов и пусти их за меня к неприятелю. Бьюсь об заклад, что они вцепятся в самую правоверную бороду удалых байрахтаров; что ка< сается до меня — я, как ржавый маятник, качаюсь в своей коробке туда и сюда, покуда сорокаградусные морозы блокируют природу. Порой посасываю, как трутень, мед из книжек или дым из сигарок и ленюсь самым назидательным образом. Ты — дело иное: философию в ранец, ружье — на плечо — и марш! Заботиться некогда, горевать — и подавно; подрался, пришел на ночлег, и ножка падает от усталости, и как пух в воду. Дай боже только, чтобы столько трудов и опасностей не были даром. Да спасет тебя провидение от белого оружия спагов, от красного вина и желтой лихорадки.
Целую милого брата
верный твой брат Александр Бестужев.
P. S. Если увидишь Поллюкса, обними за меня. Пишу теперь на удачу — куда адресовать? В Адрианополь? Почему ж л не далее?
4
Якутск. 1829. Генваря 10.
Браво, браво, милый Петр, — как кажется, ты не изменяешь своему каменному имени (Pierre). Но скажи, пожалуй, не знаешься ли ты с чернокнижием, когда турецкие и персидские пули для тебя то же, что для меня с якутских кедров падающие орехи? Или некогда закляли тебя иными науками,
Олричь литературы бранной,
Окроме логики трехгранной.
Впрочем, сестры пишут, что ты набил руку не только на драку, но и на письма, что слог твой цвётен и силен. Вычитаю из этого свидетельства родственное пристрастие, но, во всяком случае, поздравляю с этим даром. Напиши, сделай милость, какое впечатление на тебя произвела горная природа, и первое сражение, и первый приступ. Я стараюсь изучать человека во всех положениях и надеюсь на искренность твою более, чем на рассказы романистов: хочу поверить мнение с самым делом. Итак, вы отдыхаете теперь на лаврах — даже в буквальном смысле. Я думаю, видеть над собою яхонтовое небо, — под собой и кругом памятники своих подвигов — и вдали (а, может быть, и вблизи) чернооких красавиц Востока — должно проникнуть человека каким-то вдохновительным упоением!! Конечно, физические обстоятельства и проза солдатской жизни должны порой обивать крылья воображению, но, все-таки, минуты радости должны быть пылки и живы. «Одно мгновение в мае дороже недели осенней»,—говорит Мицкевич.
Что же должен чувствовать тот, кто знает цену даже чистому воздуху, — в ароматном отечестве роз! Я устарел опытом, но еще юн сердцем и жизнь еще кипит в жилах от одного воображения. Позволь при «этой верной оказии» на ушко спросить тебя, не сдул ли услужливый зефир какого- нибудь покрывала с какой-нибудь угнетенной одалиски? И не оказал ли ты какой-нибудь услуги, как водится, для заведения нежной благодарности, а там по принадлежности — серенада (â propos [2] не бренчишь ли ты на гитаре?), а там ревнивый мусульманин — а там — и так далее. Это очень хорошо для производства в поэты и для поддержания скуки гарнизонного платонизма.
Я живу с книгами и с мечтами. Любуюсь морозными астрами на слюдяных окошках и редко купаюсь в здешних туманах, т. е. сижу сиднем, как Илья Муромец.
Ты должен, любезный брат, оправдать благость провидения, спасшего тебя, став достойным жизни. Книга мира перед тобою — и в ней узнаешь ты, что нет иной мудрости кроме правды и правоты. Да сохранит тебя бог в боях и мире, для успокоения несчастной матушки нашей.
Брат Александр.
5
<1829>.
Милый брат и друг Петр,
премилое письмо твое получил 5 февраля. Очень рад, уверясь в твоей целости, еще более тому, что ты возмужал умом, окреп духом и усовершаешься словом. Замечания твои насчет Пер- сиды хотя не очень лестны для воображения, по крайней мере весьма любопытны для познания... Конечно, пословица a beau mentir qui vient de loin [3] вполне справедлива, да и господа описатели любят на все бросать цветы, которые растут только в их голове и только под их ногами, — но, конечно, и ружейный ствол, служивший тебе зрительною трубою', показал кое- что хуже, нежели оно в самом деле. Перед тобой был только сегмент круга — и то весьма ограниченный; ты не мог ни удалиться от фронта, чтоб насладиться иным местоположением, или проходив его утомленный, или видел его сквозь дым пороха.
Я, напротив, ржавею, как старинная пищаль в холодном амбаре, или, лучше сказать, рассуждаю о море, меня окружающем, как устрица, прикрепленная к утесу; и если <в> учение стоиков, полагавших внешнее благополучие в недвижимости, можно поверить (чего боже сохрани), то меня можешь счесть идеалом этого типа. Впрочем, утешаюсь философией и питаюсь мечтами. Зима у нас очень сносная и только два раза термометр падал на 43°, а то все около 30 вертелся, и привычка показывает этот мороз, как бы у нас в Петербурге —10°. Впрочем, ты напрасно воображаешь, что Якутск есть pendant[4] к Березову.
Лежа на дороге в Охотск, он беспрестанно образуется проездом столичных офицеров, и купцы всей России навозят с старыми модами и новые нравы. Напиши что-нибудь об Ахалцихе в мирном виде. Дай бог, чтоб будущий твой ответ на это послание был вестью о новых победах войску и нового поприща для тебя. Обнимаю по-братски.
Твой неизменный Александр Бестужев.
6
<1832>
Христос Воскресе!
Но ты, милый, добрый, благородный брат Петр, ты не воскресаешь ни духом ни телом в этот святой праздник обновления. Горькие слезы пролил я, когда получил известие о твоей болезни и о том, что ты даже перестал есть. Да и до сих пор хожу, как сердце выронил. Ты очень болен, а я не могу лететь к тебе, прижать к сердцу, утешить словами искренней, братской любви. Заклинаю тебя всем, что свято на земле и в небе,, не предавайся отчаянию, спасение — близко. Для жизни матери нашей храни свою жизнь — ее убьет весть, что ты не существуешь, — а можно ли существовать без пищи?
Пускай (если ты веришь, что тебя хотят отравить) не должно принимать от недругов еды — но неужели подле тебя нет ни одной души, которая бы пеклась о твоем здравии и отвратила бы вред осторожкостию? По крайней мере, занимайся сам стряпнею и тогда будешь уверен, что ничего не всыпано. Я <молю> бога, чтоб Панкратьев, которому писал я, прося твоего перевода в Дербент, выполнил мою просьбу. С какою чистою радостию прижал бы я брата-страдальца к груди своей. Я очень на это надеюсь — очень верю этому. Через 20' дней придет ответ, и тогда дух твой излечится под сенью родственного крова. В ожидании, ради Спасителя и всех
братьев и всех родных, крепись и не отрицай не пищи ни пособий лекарственных. Обнимаю и каждый час за тебя со слезами молюсь.
Твой неизменный брат Александр.
14 апреля.
Не думай, что кто-нибудь подписывается под мою руку. Этого невозможно с моим почерком.
H. БЕСТУЖЕВ
ШЛИССЕЛЬБУРГСКАЯ СТАНЦИЯ
(Истинное происшествие)1 (Посвящено А. Г. Муравьевой)
Одна голова не бедна,
А и бедна, так одна.
(Старинная пословица).
Несколько лет тому назад мне надобно было съездить из Петербурга, по делам матери моей, в Новую Ладогу. Когда я совсем собрался, она позвала меня в свою комнату, повторила все наставления, слышанные мною уже несколько раз, и потом прибавила: «по окончании дел в Ладоге, как я тебе сказала, ты должен заехать к нашим соседям Н. и С. ... Я хочу того: во-первых, потому, что дома наши связаны старинной дружбою, во-вторых, что у обоих милые дочери и достойные невесты. Может быть судьба укажет тебе на которую-нибудь из них, и ты составишь себе такую партию, какую бы я хотела для тебя. Ты знаешь всегдашнее мое желание — видеть тебя женатым: я возрастила и воспитала тебя в надежде няньчить моих внучат. Ты старший в семействе, тебе уже тридцать два года, и до сих пор, по какому-то непонятному для меня упрямству, ты не слушаешь моих советов, не устроишь своей судьбы, не осчастливишь меня исполнением любимой моей мечты — видеть в тебе продолжение нашей фамилии. Берегись холостой старости; я не уважаю старых холостяков!». Мать моя плакала, говоря эти слова; я отвечал общими фразами, что час мой не настал, что я еще не встречал той, которую бы избрало мое сердце, обещал внимательно рассмотреть предлагаемых ею невест, и мы вышли в зал, куда собралось все наше семейство.
Почтовая тройка стояла у ворот; чемодан был вынесен; я стал прощаться и думал, поцеловавшись со всеми, сесть на тележку и ехать, но должно было заплатить дань старине. Меня посадили, мать и сестры сели, мальчик, ехавший со мною, был также посажен, даже горничная, вбежавшая сказать, что извозчик торопит, подпала той же участи: «садись»,—сказала ей повелительно матушка; девушка осмотрелась кругом, взглянула на матушку, как будто желая выразить, что ей совестно сидеть с господами, но при новом приказании села на пол, удовлетворяя в одно и то же время и господскому приказу и рабской разборчивости. Несколько минут продолжалось благочестивое молчание, потом все встали и, оборотясь в передний угол, помолились висевшему там распятию. Матушка благословила меня, шепнув, чтоб я не забыл ее советов, простилась, дала поцеловать руку моему мальчику, и я, обняв сестер, спрыгнул с лестницы, вскочил на тележку и исчез, посылая поцелуи рукою в ответ белым платкам сестер, махавшим из окошек.
Итак, меня посылают выбирать невесту! Матушка серьезно хочет меня женить; но об этом надобно подумать да подумать поскорее; в самом деле в мои лета не надо долго размышлять, а в дороге об чем же и думать?
Но если б спросили меня, что я думал дорогою? — я бы отвечал: ничего! На почтовой тележке не так-то ловко размышлять: того и смотри, чтоб не вылететь из повозки. Осенняя погода покрывала меня, дождь и ветер крепче закутывали в шинель, и я чаще повторял ямщику: «пошел».
За мной осталась Пелла и Славянка; я уже подъезжал к Шлиссельбургу, но как человек, служивший на море и редко имевший случай ездить сухим путем, особенно в русском почтовом экипаже, очень чувствовал разницу между сухопутным и водяным сообщением, хотя в настоящем случае я имел бы право сказать, что еду по морю грязи, сопутствуемый прыжками, толчками и ухабами. Налево изредка только открывалась сердитая Нева, катившая быстро свои волны, или какая-нибудь дача, заставлявшая меня высовывать нос из шинели. Мне хотелось полюбоваться каким-нибудь видом, но дождь закрывал все отдаленные предметы, а ранняя осень обезобразила все картины, обнажив почти деревья; желтые листья, сорванные ветром, неслись с дождем, перегоняя мою повозку. Наконец, избитый и мокрый, не отдохнув взором ни на одном предмете, я увидел Шлиссельбург! Мы въехали в город, и, странное дело! первый предмет, привлекший мое внимание, был аист, свивший гнездо свое на трубе почтового дома. Он стоял и важно поглядывал кругом, как будто обозревая небосклон и замечая, с которой стороны очистится небо, чтобы судить о будущей погоде, может быть, для задуманного им путешествия. Я в первый раз увидел эту птицу в наших северных странах и спросил у извозчика: водятся ли эти птицы здесь? «Нет, барин, прежде не видать было,—отвечал он,— а эта уже четвертый год, каждую весну, здесь выводит детенышей и улетает осенью на теплые воды. Дивлюсь, что она еще здесь, ей давно пора лететь».— Она умнее меня и не хотела пуститься в дальний путь в такую скверную погоду, — сказал я, слезая у почтового дому с повозки и стряхивая шинель, с которой текла вода ручьями!
Станционный смотритель равнодушно объявил, что лошади все в разгоне, и как я ни представлял обыкновенных крайностей путешествующих, он отвечал обыкновенными резонами почтовых смотрителей, обещая лошадей не ранее как через час. И действительно, несмотря на мое нетерпение, ровно час прошел, пока возвратились лошади. Я стоял у окна и смотрел, как их перепрягали в мою повозку. Дождь не переставал; крупные капли стучали в окна и лились ручьями по стеклам. Бедные животные, уже пробежавшие свой урокг должны были вновь заучивать его со мною; пар подымался столбом с их осунувшихся боков, которые раздувались, как мехи, от усталости; они стояли, опустя головы, и потряхивали ушами, когда дождевые капли туда попадали. Колокольчик на дуге издавал унылые звуки; не менее того он производил на меня приятное впечатление, предвещая, что я скоро сяду и покачусь после скучного ожидания. Но человек предполагает, а бог располагает: послышался другой колокольчик, и вскоре карета, запряженная в шесть лошадей, а за нею повозка прискакали к станции. Минута ранее — и я бы уехал; теперь это было невозможно, потому что проезжий был сенатор Баранов, ездивпщй в некоторые губернии помогать жителям, умиравшим с голоду от неурожая,—и следственно мои и еще какие-то лошади были запряжены в карету его превосходительства, а я снова остался горевать в ожидании.
Сенатор вошел в комнату, вежливо поклонился, завел разговор о нашей морской службе; рассказывал о поручении, ему сделанном, и очень скромно похвалился, что из данных ему трех миллионов на вспоможение, он не истратил ни копейки. Когда же перепрягли карету, он с большою деликатностью извинился, что отнял у меня лошадей, и уехал.
Исчезла и моя надежда на скорую отправку. Все лошади, сытые и голодные, повезли сенатора, а мне-то что делать? Прежде я ждал как проезжий, теперь остался как жилец. Пришлось знакомиться с своею квартирою и хозяевами. От нечего делать я начал осмотр: небольшая комната была разгорожена надвое; передняя служила и присутственным местом, и спальней смотрителю; в ней у одной стены стояла кровать, у другой под окном — стол; у разгородки изразцовая лежанка выдавалась, вроде русского очага, на половину для презжих, где и мебель была позамысловатее: кроме софы, нескольких дубовых стульев с кожаными подушками и стола, стояла в одном углу кровать с ситцевыми занавесками, в другом — шкаф, из-за стекла которого видно было несколько фарфоровых чашек разной фигуры с ручками и без ручек, склянки с лекарствами, помадная банка с солью, штоф с какой-то жидкостию, где плавало несколько ягод рябины, опрокинутая рюмка без ножки и полдюжины медных ложек и ложечек в прорезях на полочках. По стенам развешано было несколько картинок, над столом зеркало и деревянные часы. Й со скуки пересмотрел все эти редкости, прочел все надписи на картинках, из которых одна только строчка стихов под портретом Кутузова осталась в моей памяти: Кутузов приими не лестный света глаз![5]
Что это, не намек ли?..
Начинало смеркаться; я велел внести мою шкатулку и подать чаю; подойдя к окну, я рассматривал, сколько позволяла погода, представлявшуюся мне картину. Чрез домы на противоположной стороне улицы проглядывали по временам, сквозь дождь, стены и башни Шлиссельбургского замка, поставленного на острове посреди Невы, при самом ее истоке из Ладожского озера... Полосы косого ливня обрисовывали еще мрачнее эту и без того угрюмую громаду серых плитных камней; влеве Нева терялась за домами; вправо озеро глухо ревело, переменяя беспрестанно цвет поверхности, смотря по силе порывов и густоте дождя, — и я в первый раз дал свободу своим мыслям, которые до сих пор сдерживались или толчками, или ожиданием. Какое-то грустное чувствование развивалось во мне при виде этих башен. Я думал о сценах, которых стены были свидетелями, о завоевании Петра и смерти Ульриха, — о вечном заключении несчастных жертв деспотизма. Мысли невольно останавливались на последних: может быть, думал я, много страдальцев гниет и теперь в этой могиле. Сколько человек, мне известных, исчезли из общества и тайна их участи осталась непроницаемой. Но за какие преступления, за что, по какому суду осуждаются они на нравственную смерть? Все, что относится до общества и его постановлений, до частных людей и сношений их, ограждено законами; преступления против них публично наказаны; но здесь лица бессильны, преступления их тайны; наказания безотчетны, и почему? . . . Потому что люди служат безответною игрушкой для насилия и самоуправства, а не судятся справедливостью и законами.—Когда же жизнь и существование гражданина сделаются драгоценны для целого общества? Когда же это общество, строютцее здание храма законов, потребует отчета в законности и Бастилий и Шлиссельбургов и других таких же мест, которых одно имя возмущает душу? Люди! Люди! Вы привыкли сами спутывать себя узами, вы привыкли носить цепи; властелины ваши знают это и накладывают на вас новые тяготы; вы думаете, что этому так быть надобно. Горе вам, если вы этому не верите.1 В таком настроении духа я сел за чайный столик.
Выдумка чая прекрасная вещь во всяком случае; в семействе чай сближает родных и дает отдых от домашних забот; в тех обществах, где этикет не изгнал еще из гостиных самоваров и не похитил у хозяйки права* разливать чай, гости садятся теснее около чайного столика; нечто общее направляет умы к общей беседе; кажется, что кипящий напиток согревает сердца, располагает к веселости и откровенности. Старики оставляют подозрительный вид и делаются доверчивее к молодым; молодые становятся внимательнее к старикам. В дороге чай греет, в скуке за ним проводишь время. Одним словом, самовар заменяет в России камины, около которых во Франции и Англии собираются кружки.
Чтобы составить кружок, я пригласил к чаю смотрителя и его жену. Хозяйка, которой наряд состоял в повязке на голове и камлотовой юбке, принимая мое приглашение, набросила на плечи черный шелковый платок и скинула головную повязку, чтобы показать, что она не из простых, а носит косу, воткнутым в нее роговым гребнем. Она пила чай вприкуску; после четырех чашек с крайнею, учтивостию опустила назад в сахарницу обгрызок сахара, оставшийся от ее экономных зубов.
— Давно ли вы здесь на станции? — спросил я смотрителя.
Он хотел отвечать, но как в эту минуту он только что хлебнул горячего чаю, то ответ его выразился одним невнятным звуком и потом кашлем. Словоохотная хозяйка предупредила его: «о зимнем Миколе, батюшка, будет восемь лет, как мы попали на это место, и восемь лет мыкаем горе на этой станции; тракт малоезжий; купечество ездит на долгих или на наемных; а кроме купцов только офицеры да фельегари».
... — Куда же ездят эти фельдъегери?
Смотритель хотел было отвечать, но жена перебила и не смотря, что он кивал головою, раза два крякнул, она продолжала:
— Куда? Прости Господи! Не блкже и не далее здешнего места. . . Разве, разве, что в Архангельск; да туда пусть бы их ехали с богом, а то не пройдет месяца, чтобы не привезли в эту проклятую крепость на острове какого-нибудь бедненького арестанта.
— И вы видаете этих арестантов?
— Куда тебе! Нет, родной, нькогда не видаем. Приедут всегда ночью и прямо на берег, не заезжая сюда. Я бегала не раз на реку, да только и видела, что повозку; жандармы и близко не подпускают; с фельегарь крикнет с берегу — с крепости зарычат каким-то дивным голосом; приедет катер: сядут, поедут и бедняжка как в воду канет. Только по утру, как снег на голову, наскочит подраться да побраниться, да уехать, не заплатив прогонов. . .
— Что же у вас говорят, как живут арестанты?
— Что говорят, родимый! И бог весть каких страстей не рассказывают — а все мы досконально не знаем. Съезжают оттуда солдаты, да редко; и на тех человечья виденья нет: худы, да тощи, да бедны,—и они, бедняжечки, там на затворе. Спросим, ничего не говорят; а станем пытаться, так я не раз видела, как иного дрожь возьмет, а все до толку не добьешься. Видно, что страшно.
35 Воспоминания Бестужевых
— Ваше высокоблагородие,—начал, закашляв, смотритель, — это. . . — но жена не дала ему кончить и прервала снова, но почти шопотом. — Говорят, что там тюрьмы как колодцы: ни свету божьего, ни земли, ни воздуху; душно как в могиле; каждый сам по себе и ни встать, ни сесть, ни лечь. Есть подают в окошечко, и бедняжечка не слышит никогда ни голоса, не видит ни лица человечьего: только он да часовые кругом.
— Стало быть, их мучат, их убивают прежде времени?
— Нет, батюшка, мучить не мучат и убивать не убивают, а говорят: что уж коли надобно кого сжить со бела света, так закопают по уши в землю, да и оставят умирать своею с м е р т и ю.
Сколь ни нелепы были рассказы хозяйки, но, откинув преувеличения, откинув то, что относилось к мучениям физическим, достаточно быть похороненным заживо в этом гробе, чтобы с нравственными страданьями намучиться, умирая своею смертию.
Я встал из-за чая в неприятном расположении духа, спросил о лошадях и на отрицательный ответ начал ходить по комнате; здесь мне впервые после выезду пришло в голову желание матушки, чтоб я женился. Странное сцепление идей! Но в этом случае мысль, перебегая с предмета на предмет, невольно обращалась к тем, которых лишение было бы последствием исполнения печальных моих предчувствий. «Матушка хочет этого, — думал я, — это естественно; я сам чувствовал пустоту в сердце, мне чего-то недоставало, даже в кругу милого мне семейства, между достойных моих сестер и братьев. Я думал об этом, когда-страсти мои волновались сильнее, когда каждая девушка казалась мне идеалом совершенства, я думал и выбрал; но судьба похитила у меня избранную; смерть разлучила нас. С тех пор воображение сделалось прихотливее, вкус разборчивее, чувства не так пылки. Я создал новый идеал и равнодушно смотрел на женщин, сравнивая их с моею мечтой. За всем тем, безумный! я еще думал жениться! Теперь
я вижу яснее, что не могу располагать собой, не могу связать судьбы своей с избранною мною подругой жизни!..
«Я собственность благородного предприятия; я обручен особым союзом — и так могу ли я жениться? Стоя на зыблю- щемся волкане, захочу ли я привлечь к себе подругу, избираемую для счастия в жизни нашей, чтобы она, не зная бездны под ногами своими, вверилась мне и вверглась вместе* со мною в пропасть, ежеминутно готовую раззинуться».
Так я рассуждал, а между тем дождь усиливался, ветер свистал в окошки, на дворе стало совсем темно, а лошадей все еще не было. Наконец, я решился остаться ночевать, несмотря на свою скуку, потому что ехать ночью, в такую погоду, еще скучнее. Зажгли свечи, я открыл шкатулку; со мною было англинскоеСтерново «Чувствительное путешествие»; я развернул книгу и сел читать: как нарочно, открылось то место,, где Стерн говорит о Бастилии:
«... я представил себе все жестокости заключения. Мое сердце было расположено к этому, и я дал полную волю воображению.
«Я начал миллионами мне подобных, но находя, что огромность картины, сколь она ни была разительна, не позволяет приблизить ее к глазам и что множество групп только развлекали меня, я представил себе одного заключенного, запер наперед его в тюрьму, потом остановился посмотреть сквозь решетку двери, чтобы срисовать его изображение.
«Я увидел, что тело его исхудало и высохло от долгого ожидания и заключения; я чувствовал, как сильна сердечная болезнь, рождаемая отлагаемой надеждой. Посмотрев пристальнее, я заметил, что он был бледен и истомлен лихорадкою. В тридцать лет восточный ветер ни разу не освежил его крови. Он не видал ни солнца, ни месяца во все это время — и ни однажды голос друга или родного не проникал сквозь эту решетку; его дети...
«Но здесь мое сердце облилось кровью, — и я принужден был приступить к другой части моего изображения.
«Он сидел в углу на небольшом пуке соломы, служившей ему вместе и стулом и постелью. В головах лежал род календаря из маленьких палочек с заметками печальных дней и ночей, проведенных им в темнице. Одна из этих палочек была у него в руках; он царапал на ней ржавым гвоздем новую заметку еще одного дня бедствия в прибавку к прежним — и как я заслонял последний свет, доходивший до него, — он поднял безнадежные глаза на дверь, опустил их, покачал головою и продолжал свою горестную работу. Я слышал звук цепей, когда он поворотился, чтобы положить палочку в связку с другими. Он тяжело вздохнул; я видел, что это железо въедалось в его душу, — я залился слезами и не мог выдержать долее зрелища, созданного моим воображением...».
Боже мой, в двадцатый раз читаю это место, но еще впервые оно так на меня подействовало! Рассказ хозяйки, картина Стерна, задержка лошадьми, собственные предчувствия . . . мне кажется, что Шлиссельбург уже обхватывает и душит меня как свою добычу. «Так, — сказал я сам себе, шопотом, боясь, чтобы меня не подслушали. —Я имею полное право ужасаться мрачных стен сей ужасной темницы. За мной есть такая тайна, которой малейшая часть, открытая правительству, приведет меня к этой великой пытке. Я всегда думал только о казни, но сегодня впервые явилась мысль о заключении».
Долго я ходил по комнате, приучая воображение к тюремной жизни, страшно проявлявшейся в разных образах предо мною; наконец фантасмагория моих мыслей прояснилась, припомнив, что года три или четыре назад, познакомясь с комендантом Шлиссельбургской крепости, я отвечал на зов его к себе в гости, что постараюсь сделать какую-нибудь шалость, за которую провинность доставят меня к нему на казенный счет. Тогда я еще не имел, в виду цели, которая могла бы оправдать мою шутку.
Я сел снова к столу, взял лист бумаги, чертил на нем разные фигуры, карикатурил знакомые лица, читал опять Стерна, писал на него сентенции, свои мысли; рисовал узника в темнице, чертящего на палочке заметку, думало желании матушки, вставал, ходил, наконец погасил свечу и, скинув сюртук, бросился в постель, чтоб уснуть; но сон бежал моих глаз, — я только что вертелся с боку на бок.
В другой комнате хозяйка лежала нераздетая на своей кровати и храпела; супруг ее сидел за столом и читал вслух четьи-минеп, и это чтение имело усыпительное действие на хозяйку: как скоро он понижал голос или переставал читать,, чтобы понюхать табаку из стоявшей подле него берестовой тавлинки, она переставала храпеть, начинала шевелиться или совсем просыпалась. Я сначала думал, что расстановки в чтении делаются неумышленно; однако, взглянув в висевшее над столом зеркало, в котором отражался мой хозяин, увидел, что каждая остановка сопровождалась покушением встать. Но как скоро он замечал, что любезная его половина просыпалась, он садился снова и начинал читать громче прежнего. Наконец после многих опытов, когда убедился, что чтение подействовало как следует, тогда, сняв очки и спустив туфли, он на цыпочках вошел в мою комнату, посмотрел, сплю ли я, отворил шкаф, взял безногую рюмку, налил в нее из штофа водки, выпил, отломил корочку хлеба, посолил, съел и отправился тем же порядком на свое место. Та же комедия начиналась снова: жена по временам просыпалась, делала кай-какие вопросы, он отвечал чтением и таким образом сходил в шкаф в другой и в третий раз; но после этого бодрость его видимо увеличилась : он перенес к себе весь штоф, положил подле себя хлеб, воткнул в него безногую рюмку и начал попивать, закусывать, читать нараспев, икать и заикаться при житии Иоанна Постника*
Меня занимало праздничанье этого доброго человека; по крайней мере при бессоннице лучшего нечего было делать. Изменническое зеркало передавало мне верно все наслаждения и все забавные страхи хозяина. Наконец он заснул в очйах на носу над книгою, а я предался снова мечтам, снова думал о женитьбе, потом о намерении никогда не жениться, а между
тем какой-то женский идеал носился в моем воображении против моей воли и занимал меня до 10 часов.
В это время между порывом бури послышался колокольчик. Через несколько минут застучали по мостовой колеса, раздался на крыльце крикливый женский голос, и вслед за .тем передняя комната наполнилась людьми. Я различал женские и мужские голоса; зеркало передавало мне мимолетные черты, потому что люди шевелились, переходили с места на место, но я не мог никого рассмотреть. Хозяйка вскочила; смотритель проснулся, встал и, опершись на стол руками, повторил обыкновенный свой напев; «ло-лошадей не-т-с!».
Тоненький и светлый женский голос, который приятно отозвался в моем ухе, отвечал ему, что они едут на своих и остановились поправить карету, испортившуюся от дурной дороги. Тот же голос приказал слуге поспешить поправкой, чтобы скорее ехать вперед.
— Помилуйте, Любовь Андреевна, — вскрикнул другой женский голос, не перестававший лепетать ни на одно мгновение, — я говорила, что по эдакой дороге нельзя ехать. Песок, дождь, слякоть, ветер; мудрено ли, что карета изломалась. Я говорила, что лучше бы остаться нам за Черною; я говорила, что придется нам здесь маячить; так уж лучше хорошенько здесь отдохнуть и со светом пуститься в дорогу. Я говорю, что ночью худо починивать карету, • когда ни зги не видно, а ветёр задувает свечи даже в каретных фонарях. Я говорила, что это преставление света.
— Любезная Анисья Матвеевна, мы здесь ночевать не будем; вам же все равно в карете, — идет ли дождик, или светит месяц. Вы там сухи и спите, кажется, покойнее, нежели в постеле.
— Господи боже мой! покойнее, нежели в постеле! да вы спросите, — как у меня души не вытрясло из тела? Я говорила, что с вами не сговоришь. Говорила я, что эти молодые барыни не хотят слушать ни разума, ни совета; да
по крайней мере, отдохните и успокойтесь хоть минуту, а то я говорю вам, что вы приедете в Питер на себя не похожи.
— Я не устала и не хочу отдыхать, я спокойна только буду в Петербурге. Ложитесь вы и не сердитесь, когда разбужу вас чрез полчаса, — вероятно карета в это время будет готова.
Толстая женщина лет сорока, довольно неприятного вида, вошла ко мне в комнату, ворча, со свечею. Я не намерен был уступать этой даме на полчаса постели и потому притворился сонным, избегая необходимости вставать, надевать сюртук, рассыпаться в учтивостях, тогда как мне покой был нужнее, чем тем, которые ехали в карете. Анисья Матвеевна подошла прямо к кровати; увидев меня, ахнула, перекрестилась с испугу, но, разглядев человеческий образ, начала употреблять воинские хитрости, чтобы выжить меня из позиции. Она говорила очень громко, кашляла, встряхивала перед моим носом свой салоп, так что брызги летели на меня, но ничто не помогало. Я лежал закрыв глаза. Я внутренно смеялся ее отчаянию.
Между тем, другая дама вошла также в комнату и, увидя хлопоты своей спутницы, сказала ей потихоньку, что ей не для чего на полчаса беспокоить, вероятно усталого, проезжего и что ежели она хочет спать, то может лечь на софу.
Крикливая моя неприятельница удалилась к софе, бормоча, подложила себе разных свертков и узелков в голову, легла и, разговаривая п по временам повторяя: я говорила, я говорю, — заснула.
Пока она возилась, молодая приезжая дама стояла, оборо- -тяеь к ней, и, наконец, когда та улеглась, взяла свечу и подошла к зеркалу, чтоб скинуть свою дорожную шляпу, чепец, и поправить — я не знаю что: женщины находят и в дороге средство заниматься своим туалетом, — я увидел в зеркале — боже мой, что я увидел! Черты такие, в какие всегда я облекал мою мечту, мой идеал красоты и прелести, который только что носился перед моими глазами! Когда она скинула чепец, густые кудри волос рассыпались по всему лицу, закрыли глаза и щеки: надобно было привести их в порядок: они уло-
жены были за уши, и открытая физиономия показала мне лет двадцати двух женщину. Она была немного бледна — это могло быть с дороги, — впрочем эта бледность была совершенно к лицу и задумчивому выражению глаз.
Локоны были убраны, свечка поставлена на стол, и молодая незнакомка начала ходить по комнате с сложенными руками и опущенною головою. Первый раз в моей жизни выражение женской физиономии сделало на меня такое впечатление. Со мною что-то сталось необыкновенное; я тысячу раз жалел, что не встал и не уступил места воркунье Анисье Матвеевне. Теперь, думал я, каким образом встать? как без замешательства явиться в полуодежде? как извиниться и к чему я теперь все это сделаю? — Все это было очень неловко, и я продолжал лежать с полузакрытыми глазами, боясь проронить малейшее движение милой путешественницы.
Она была в черном платье. Почему, думал я, это дорожное платье, но не вдова ли она? В эту самую минуту непослушные локоны рассыпались опять, и снова надобно было поправить их. Тут увидел я на левой ее руке одно только узенькое золотое кольцо — это верно вдова, сказал я сам себе.
На столе, куда она положила свою шляпу и чепец и теперь становила опять свечу, была открытая моя шкатулка; подле нее открытый Стерн, листок бумаги, исписанный и измаранный во всех направлениях, и, наконец, моя подорожная. Это обратило внимание незнакомки; она села — взглянула на книгу, на меня, потом взяла ее, посмотрела заглавие, бросила на меня любопытный взгляд, как бы желая узнать, — что это за оригинал, читающий такую старину? Я не изменял своей роли — лицо мое было полузакрыто рукою, чтобы ловче было видеть, не давая подозрения, что гляжу обоими глазами. И так она, придвинув к себе свечу, начала читать Стерна.
Стало быть она знает по-англински?
Стерн открыт был на том самом месте, где я оставил чтение, заметив карандашом на поле: «ужасно!». Незнакомка поднесла книгу ближе к свечке, чтоб рассмотреть это замеча-
ние, оборотила листок и начала с описания скворца, который бился в клетке своей, повторяя слова: «я не могу вырваться, я не могу вырваться», и, наконец, дошла до картины узника. Я видел только в зеркало ее лицо и замечал, как мало-помалу выражение его помрачалось, как останавливались глаза, трепетали ресницы и две крупные слезы блеснули, отражаясь свечою; обе эти капли упали на книгу. Я видел, как незнакомка испугалась, вытирала эти капли платком и сушила их своим дыханием. С тех пор я не расстаюсь со Стерном!
Мне пришла в голову странная мысль. Я глядел в зеркало, как девушка на святках, гадающая о суженом, и видел там только лицо незнакомки. Что если эта мечта, этот видимый образ есть ответ на мое гаданье, если... если это моя суженая?..
Незнакомка положила книгу, оперлась головою на руку и печально смотрела перед собою; по временам навертывались новые слезы. Измаранный лист лежал вместе с книгою, карандаш подле. Это, конечно, значило, что читавший марал его и делал заметки при чтении. Путешественница подвинула к себе в рассеянии листок, но, как бы опомнясь, поспешно* положила опять на место. Не менее того, я заметил, что он обратил ее внимание. Я видел, как глаза ее перебегали с фигуры на фигуру, со строчки на строчку; кажется, она хотела убедиться в незначительности бумаги. Наконец, она встала, взглянула на меня, прошлась по комнате и, сев снова, взяла листок. На самом верху у меня было написано: «Узник Стерна еще ужаснее для того, кто читает его здесь в Шлиссельбурге. Воображение этого писателя ничего не значит перед страшнок> истиною этих мрачных башен и подземельев!».
Кажется, эта простая фраза пробудила воспоминание, ибо дала понятие о том, что неясно представлялось воображению незнакомки. Она подняла голову, посмотрела рассеянно перед собою и потом как будто какая-нибудь идея подстрекнула ее любопытство; она быстро встала, подошла к окну, приложила обе руки к вискам, закрывая посторонний свет, и, как бы усиливаясь проникнуть мрак ночи, старалась разглядеть башни.
замка. Но там ветер и дождь увеличивали темноту осенней ночи; она отошла, сказав: «Боже мой, какая темнота!», опять села и потом, занятая своею мыслию, в рассеянии прибавила довольно громко: «да это я слыхала!».
Лицо незнакомки было печально, она сидела, задумавшись, напоследок взяла опять измаранный лист, поворачивала его во все стороны, смотря по тому, как карикатуры, головки, цепи, набросанное изображение узника Стернова были нарисованы, и потом глаза ее остановились на следующем: «Мне никогда не было страшно собственное несчастье; свое горе я всегда переносил с твердостию — но чужих страданий не могу видеть: когда я их знаю, они становятся моими. Пусть делают со мною, что хотят, пусть бросают меня на край света, в самый темный угол на земле, но так как в этом мире нельзя сыскать такого места, где бы не было бога, где бы можно было отнять мою совесть, — я буду спокоен сам за себя. Если же за мной останется какое-нибудь существо, чье счастье связано будет с моим, если я буду думать, что мое несчастье сделалось его злополучием: горесть его ляжет на мою душу, на совесть, и потому, нося в груди тайну, готовясь с разгадкой ее к новым несчастиям, я не могу — я не должен искать никакой взаимности в этом мире. Мне надобно отказаться от всякого счастия!..».
Незнакомка опустила лист, облокотилась и, казалось, * размышляла о написанном.
Меня очень занимала эта немая сцена; при сцеплении обстоятельств самых обыкновенных она сделалась для меня совершенно романическою. Буря бушевала, дождь стучал в деревянную крышу, в которой некоторые доски, давно оторванные ветром, хлопали наперерыв со ставнями, ветер завывал в щелях, так что пламя свечи колебалось на все стороны, и между тем как хозяин и хозяйка в другой комнате спали крепким сном, прихрапывая под завыванье бури, мы с незнакомкой бодрствовали; любопытство в ‘ сердцах обоих было возбуждено.
Развернутая подорожная была брошена прямо перед незнакомкою. Она обратила на нее взоры, — слабый свет не позволял ей читать в таком отдалении. Любопытство и нерешимость боролись в ее прекрасных чертах. — «Возьми, милая незнакомка,— думал я, — здесь твое сомнение не может тебя беспокоить: это официальная печатная бумага, которую читает каждый смотритель; почему же тебе не узнать моего имени!»... Она конечно думала то же, взяла подорожную, прочла мое имя и вдруг обернулась ко мне с видом какой-то неожиданности, как будто желая удостовериться в моем тождестве с написанным именем.
Рука моя была отнята от лица. Путешественница взяла свечу, начала осматривать картинки по стенам и всякий раз, когда полагала, что свеча выгодно освещает меня, поворачивала ко мне свое прекрасное личико; но неверный свет и отдаление мало ей помогали. Она желала увериться, сплю ли я, и потому, поставив свечу на стул так, чтоб лицо мое было освещено, начала ходить взад и вперед, шевеля стульями, ступая на те половицы, которые более скрипели, — я не просыпался. Казалось, она убедилась в моей летаргии — взяла опять •свечу, подошла к картинке, висевшей у самой кровати, потом оборотилась ко мне и неожиданно встретила мой взор — я глядел на нее во все глаза.
Медузина голова, я думаю, не произвела бы подобного действия, незнакомка оцепенела: как рука ее вытянулась со свечою, как она начала поворот, как ротик ее открылся в изумлении, как она закрыла рукою свои глаза — все это так и осталось! Я не мог удержать усмешки, встал, взял из рук свечу и подвел незнакомку к оставленному стулу. Она села в совершенном замешательстве, с лицом, закрытым рукою. Я накинул сюртук и сел напротив. Восемь лет тому назад я еще не пспытал тех несчастий, которые провели по лицу моему глубокие борозды, потушили огонь глаз, изредили волосы, усыпав остальные сединою, и сделали стариком сорокалетнего человека,— и потому не думал, что испугалась моего безобразия. Я видел, что ей совестно своего любопытства.
— Какая ужасная погода, сударыня, — сказал я, сам не зная, чем прервать это неприятное для нас положение.
— Извините, что я так неучтиво разбудила вас, — сказала незнакомка, не подымая на меня глаз.
— Но я совсем,не спал, сударыня! — Я хотел этим ответом уменьшить вину, в которой она сознавалась, но увеличил ее замешательство: она покраснела, скоро поправилась и отвечала улыбаясь: «так это значит, что вы подсматривали за беспечною женщиной, которая думала быть одна, или, что все равно, со спящим человеком».
— Я имел на то полное право; я боялся за свою собственность. — Я сказал это, указывая на карикатуры, намаранные по всему листу.
Незнакомка улыбнулась, подняла на меня свои большие глаза и сказала: «это правда, тут видно и ваше душевное богатство и то, что вы не любите ни с кем делиться им». Она провела пальцем под строками последнего замечания на листе, где говорилось, что я не хочу делить ни с кем своих несчастий.
Я смешался в свою очередь, однако кое-как отвечал:
— Не верьте людям, сударыня: часто их богатство состоит только в пышных фразах. Я собственным опытом убежден, что часто человек, выдававший за час неизменным правилом свои слова, не в состоянии отвечать за себя, может ли повторить их теперь с тою же уверенностью.
Мы замолчали оба. В эту минуту вошел слуга путешественницы и сказал, что он только сейчас нашел кузнеца, который, осмотрев карету, обещался исправить ее через час.
— Я думала, ты пришел мне сказать, что карета уже готова?
— Если бы не эта погода, сударыня, конечно мы бы уехали ранее; но ни один из этих мошенников ни за какие деньги не хочет разводить огня в кузнице. Этого одного только застал я за работой у горна.
— Хорошо, друг мой, постарайся же кончить скорее. — Слуга поклонился и ушел.
Это явление подало мне повод спросить у незнакомки, откуда она едет, — и мало-помалу мы узнали друг о друге достаточно, чтобы разговаривать о Петербурге, дороге, погоде •и тому подобном, перемешивая это, время от времени, новыми вопросами; наконец, через четверть часа я узнал, что прекрасная путешественница недавно овдовела, была замужем только два года, спешит из Ярославля в Петербург к своей матери и что говорливая спутница взята ею для компании в дороге. Доверенность некоторого рода установилась между нами. Незнакомка хотела всячески оправдать свое любопытство. Она рассказала мне, что знакома с моим другом В., который много говаривал обо мне, что она посещала некоторые дома, куда я также вхож, и что, наконец, мои литературные произведения были ей известны из альманахов и журналов. «Я была убеждена,— продолжала она,— прочитав ваше имя в подорожной, что вы тот самый, который написал об удовольствиях на море».
Нельзя было не согласиться с убеждениями прекрасной женщины, что мои добродетели, о которых ей говорили, и даже литературная известность, возбудили ее любопытство. Не менее того, я благодарил ее, что она читала эти мелочи и помнила их. Зто была большая редкость для женщин в том и в другом случае.
Между тем ветер ревел сильнее и пронзительнее, окна дрожали, в комнате было очень холодно, незнакомка куталась в свою шаль, но это не помогало; я, несмотря на то, что мало думал о тепле или холоде, начал вздрагивать; мне пришло в голову развести огонь на очаге, который выступал в нашу комнату; я сообщил свое намерение путешественнице, и она охотно согласилась со мною, что огонь в эту пору и в такую погоду очень кстати. Я вышел в комнату хозяйки, разбудил ее, объявил свое желание и после некоторых противоречий, что там никогда не разводят огня и проч., я велел мальчику, там спавшему, положить дров, открыть трубу и затопить. Все это было устроено, и в пять минут мы сидели с незнакомкой у небольшого огонька.
Здесь рассказал я в свою очередь, почему ночую на станции: описывал бурю, дождь, холод, выгоды теплой комнаты и, очень естественно, кончил советом не ехать в такую дурную погоду; я думаю, продолжал я, что Анисья Матвеевна говорила правду, советуя вам оставаться здесь ночевать.
— Она очень убедительно говорит, но я, этого не могу сделать. По последнему письму, полученному от матушки, и по почерку руки я заключила, что она нездорова, и потому дорожу каждою минутой.
— В таком случае отдаю полную справедливость вашему желанию и отступаю от совета; но не менее того, кажется, я говорю справедливо: что плохой огонь в камине приятнее хорошего дождя в дороге.
— Не совсем, особенно при обстоятельствах, сопровождающих мою остановку. Это завывание ветра неприятно в самом деле: послушайте, как страшно гудит в этой трубе; в дороге слышишь только крапанье дождя в крышу кареты. При том же близость этих башен пробуждает какую-то тоску; я проезжала несколько раз Шлиссельбург, и никогда мне не приходило в голову слышанное прежде, что в этом замке есть много несчастных, томящихся в заключении, но теперь... — она оглянулась на окно и, как будто боясь, чтобы ее кто-нибудь не подслушал, отодвинула стул свой. Это движение, удалив ее от окна, приблизило ко мне; она продолжала вполголоса: — теперь я чувствую это соседство. Ваш листок, ваш Стерн вдруг развернули во мне воспоминание. Мне стало грустно, мне стало страшно! Здесь все располагает к каким-то грустным впечатлениям!.. Вы ничего не слыхали? — вдруг спросила меня,-оторопев, незнакомка.
Мне показалось самому, что посреди рева стихий какой-то писклпвый, жалобный голос простонал вблизи нас. Я прислушивался, но не слышал более ничего, кроме монотонного храпенья хозяев, заглушаемого стуком кровли и барабанным боем дождя в окошки. «Это ветер, — сказал я, — переменяет свои аккорды в трубе п щелях!».
— Станется, а может быть это дух какого-нибудь страдальца, — сказала шутливо незнакомка, стараясь ободриться от своего страха, — здешние ужасы действительнее Радклиф- фовских.
— Вы конечно боитесь духов и привидений, — спросил я в том же тоне.
— Не умею вам отвечать на это; мне никогда не случалось испытать своей отважности, но я чрезвычайно люблю страшные повести, рассказы, даже сказки о домовых, и в это время чувствую какой-то страх, который не- менее того мне приятен. Я не верю этим вещам по рассудку, но, получив с детских лет наклонность к чудесному от моих тетушек и нянюшек, неохотно расстаюсь с верою моего воображения, которое часто заставляет забывать невозможность призраков и тому подобного. Вы, господа мужчины, по большей части не имеете предрассудков и не верите привидениям: но зато вы лишаете себя большого наслаждения при рассказах, которые иногда так приятно волнуют нашу душу!
— Мужчины гораздо больше имеют способов и случаев поверять свои впечатления и чувствования. Особенно военная служба приучает нас ко всем действительным и воображаемым ужасам. Со всем тем, я знавал людей, достойных уважения по уму, храбрости и благоразумию, которые втайне жертвовали многим предрассудкам и вере в чудесное. Что касается собственно для меня, отец мой в малолетстве приучал меня ничего не бояться; сверх того, я тринадцати лет пошел в море •и, следственно, должен был бросить все страхи, которые могли
оставаться от детского возраста. В зрелых летах я имел случаи испытать, как неосновательны бывали слухи о чудесном, как они растут, переходя из рук в руки, и даже недавно обязанность по службе заставила меня выгонять домового из одного дома в том городе, где я жил.
— Выгонять домового по службе? — это очень странно, это очень любопытно. Если б я не боялась быть нескромною — впрочем первый шаг к этому сделан, чтобы вьг считали меня.
такою, — сказала она, краснея и улыбаясь, — я бы просила вас рассказать, как это случилось?
— Точно по службе, сударыня, н я охотно расскажу вам это, но только думаю, что рассказ человека, который сам не верит домовым, не доставит вам удовольствия. Вы любите впечатления чудесного: это впечатление может быть передано только тем, кто сам их ощущает. Мой рассказ будет прост.
— Нужды нет, лишь бы в происшествии было б что-нибудь песпроста.
Я положил в огонь дров, снял со свечи и шутя заметил незнакомке, что в самом деле наше положение, час ночи и все окружающие обстоятельства очень благоприятствовали страшным рассказам. Время от времени весь дом будто трясся от порывов ветра, иногда, напротив, несколько секунд слышны были даже удары маятника в деревянных часах, висевших на стене; потом буря ревела вновь и снова раздавался храп пьяного смотрителя и тучной его половины. Затем я начал:
«В 1819 году, в Кронштадте, где я служил, разнеслись слухи, будто в квартире одного купца домовой начал беспокоить постояльцев. Сперва узнали об этом соседи, потом начали многие толковать о проказах домового; наконец, весь город был на ногах, и квартира купца оказалась сборным местом любопытного и праздного народа, который божился, что. видел — то, слышал — другое и что домовой действительно завладел жилищем бедного купца. Всего страннее было, что этот домовой не походил на других: он делал все каверзы днем и показывал свои фокусы пред всею публикою, которая сбегалась с любопытством и разбегалась с ужасом и рассказами во все концы города о страшном духе и его шалостях. Квартира эта была в доме народного училища, где верхний этаж был занят школою; а внизу в одной половине жил учитель, другую занимал несчастный купец с своим семейством. Учитель как ближайший сосед и как человек просвещенный <всех скорее и всех вернее мог исследовать причину несчастия
купеческой квартиры и, вследствие собственного очевидного удостоверения, отрапортовал в Петербург в Департамент народного просвещения, что на сих днях во вверенном ему доме училища завелся домовой, которого хотя он лично не видал, но шалости его так явны и беспокойны, что он решился, из опасения последствий, довести это до сведения высшего начальства и просить о помощи и покровительстве.
«Пока рапорт ходил в Петербург, суматоха в доме увеличивалась. Сперва этот домовой, как и всякий другой из его собратий, довольствовался тем, что ночью сдергивал со всех одеяла или прятал платье хозяйки, щипал за нос и за бороду хозяина, сек розгами сына — лет одиннадцати мальчика, и щекотал служанку — лет четырнадцати девочку, заставляя ее хохотать благим матом, и после пропадал с петухами; но это было вначале; потом ночь за ночью проказы его увеличивались, наконец, самый дневной свет и все петухи, которых у купчика было до десятка, не могли прогнать его. Он кидал из-за темной перегородки поленьями, стучал в окошки, прижимал в дверях любопытных посетителей; сбивал с них шапки, насыпал песку в рукавицы. Иногда взорам изумленных прохожих представлялись чудесные явления: вдруг квашня, стоявшая на прилавке, начинала прыгать, качаться и со стуком падала на пол, и когда пугливые зрители отскакивали прочь от расплывшегося теста, у одного кафтан был прибит гвоздем к двери, у другого носовой платок, выскочив из кармана, вздирался по стене до потолка, будто живой. В другое время заслонка в русской печи дрожала, как в лихорадке, и под музыку ее дрожанья горшок с кашею сам выдвигался из печи, каша высовывалась из горшка, а за нею вываливалось множество ложек. Такое страшное зрелище поражало ужасом всех присутствующих; все бросались вон, а домовой, как сказывали они после, провожал их камнями, песком, а что всего хуже: обморачивал так, что они никогда не могли попасть в настоящую дверь с первого раза, а если и попадали, то она захлопывалась сама собою и непременно придавливала беглеца.
36 Воспоминания Бестужевых
«Такие происшествия и толки народа дошли до полиции. Пристав той части отправился сам свидетельствовать с своею командою навожденный дом. Несколько человек смелых посетителей, которых не мог еще выгнать домовой и которые при всем страхе дожидались каких-нибудь новых ужасов, испугались полиции более, нежели духа, и убежали. Двери заперли,, поставили часовых; в доме осталась одна хозяйка с семейством и частный с городским унтер-офицером. Частный важно сел в кресло и начал расспрашивать хозяйку.
— Расскажи мне, любезная, — сказал он суровым голо сом, — что за проказы делаются у тебя в доме?
«Хозяйка стояла перед ним, утирая передником заплаканные глаза: — ,,не знаю, батюшка, за что бог послал такое наказание нашему дому. Вот уже^третьи сутки и днем не стало нам покоя: с утра до вечера плачу и не знаю, как пособить горю. Муж стал со страху пить пуще прежнего, ребятишки голодны от того, что с этим навождением — буди с нами крестная сила! — нельзя ни спечь, ни сварить. Добрые люди видят наше несчастье; чудеса да и только! Ты прибираешь здесь, а нечистый — господи прости мое согрешение — работает по- своему там; — ты пойдешь т у д а, а он очутится здесь. Видимо делает, а видом — не видать; ужас берет до чего-нибудь дотронуться: во всем его проклятая сила... Мати божия!..“. Хозяйка остановилась и закрыла глаза передником, дрожа от страха, потому что в эту минуту, под самым потолком, над головою частного, послышалось шорканье кофейной мельницы. Пристав взглянул наверх и в ту же минуту закрыл также глаза: оттуда сыпался молотый кофе; шорканье перестало.
«Хозяйка выглядывала из-за передника, городовой неподвижно стоял у дверей, частный, побледнев, верно с досады, бросился на другой стул.
— Где же у тебя более всего беспокойно? — спросил он с приметным движением.
— Сказать не могу, батюшка; из всег'о дома гонит, но больше в двух комнатах: вот за этой перегородкой и там, в темной кухне.
— Надобно осмотреть это, Лоботрясов, — сказал частный городовому.
— Во власти вашей, — отвечал тот, — извольте осматривать..
«Пристав хотел подняться со стула; хозяйка начала рассказывать разные подробности о проказах домового. Надобно было выслушать все обстоятельно, и всякий раз, когда частный пристав хотел вставать, являлись новые случаи страшнее первых и частный опять садился. Видно было, что желание исправности в исполнении долга боролось с желанием узнать все подробности дела. Хозяйка старалась всячески удовлетворить последнему и рассказывала истории одна другой ужаснее; время проходило, частный уже потерял охоту вставать" наконец, городовой раскрыл свой безмолвный рот — „надобно осмотреть, ваше благородие'‘, — сказал он.
— Осмотри, Лоботрясов.
— Да что же я без вашего благородия сделаю? пожалуйте и вы; наше дело подвластное, мы не можем без командира.
— Да я должен выслушать от хозяйки еще кое-что, ведь это все к делу.
— Пора с рапортом, ваше благородие.
«Частный встал нерешительно, велел Лоботрясову итти вперед; правая его рука что-то шевелилась за пазухою под мундиром; хозяйка сзади крестилась.
«Дверь в роковую кухню была отворена, городовой вошел довольно смело, обернулся на все стороны. ,, Ничего нет, ваше благородие", — сказал он, выходя проворно из другой двери; частный вошел — и вдруг двери за ним запахнулись, слышно было, как он пыхтел, и чрез несколько секунд он выскочил из противоположных дверей весь обсыпанный мукою; маленький рогожный кулек висел у него сзади на пуговке, как ключ у камергера.
— Пойдем с рапортом, Лоботрясов, — вскрикнул частный и выбежал на улицу, но он неверно рассчитывал на свои силы: дошедши до дому, он сделался очень болен и должен был послать письменный рапорт к полипиймейстеру с городовым.
«Итак, домовой продолжал свои шутки, слухи о том дошли до высших сословий общества; много порядочных людей шли осматривать навожденный дом. Инженерный полковник был из числа любопытных; с ним случилось едва ли не хуже, чем с приставом: домовой загонял его в темной кухне, и когда на жалобные стоны некоторые решительные люди осмелились посмотреть, что с ним сделалось, то увидели его на столе в углу: он держался или, лучше сказать, повис рукою на гвозде, вбитом в стену для маленького медного образа; одна нога была поднята, с другой стащена ботфорта до половины, обе шпоры были потеряны. Его насилу могли отцепить — так замерла рука, — и это был новый-, обращенный в бесовскую, веру».
В эту минуту раздался громкий звук в другой комнате; незнакомка, слушавшая меня со вниманием, вздрогнула: «что это?» — спросила она с беспокойством.
Я встал, заглянул в двери и отвечал: «это хозяйка уронила с ноги туфель, сколько я могу рассмотреть при нагоревшей свече. Она спит, нераздетая, на своей кровати». За этими словами последовал такой сильный порыв ветра, что весь дом затрясся; в то же время послышался опять глухой, жалобный и тонкий голос.
Незнакомка побледнела — глаза ее безмолвно спрашивали меня.
— Это ветер, это дух бури воет в трубе, — сказал я, смею- чись, и сел, поправляя огонь.
— Мы часто в море, — продолжал я, — слышим музыку страшнее этой; снасти мачт в бурю представляют настоящую эолову арфу, рев ветра в толстые канаты и свист его в тонкио веревочки составляют совершенную гармонию со скрипом корабля и шумом волн.
— В самом деле, я думаю, что это ветер, — отвечал^ она, оправляясь; — прошу вас — продолжайте вашу историю.
«Итак, домовой занимал весь город; одни рассказывали •его чудеса, другие этому смеялись. .В это время военный губер-
натор, вследствие учительского рапорта, о котором у нас никто и не знал, вдруг получил из Петербурга отношение, где спрашивалось, — что такое сделалось с домом и какой домовой овладел им? Полициймейстер был болен, один частный захворал, как я уже сказал, другой был в отлучке, а низшие чиновники решительно объявили, что они скорее оставят службу, чем будут принимать какие-нибудь меры против домового.
«Губернатор прежде смеялся этой истории, но когда получил отношение, надобно было узнать обо всем подробнее. Мне случилось в то время быть при нем. Он позвал меня. Инженерный полковник и несколько полицейских офицеров были у него и с клятвою уверяли о достоверности случая; полковник рассказывал про свое несчастие.
«Губернатор спросил меня, смеючись, не боюсь ли я чертей, и на мое отрицание велел мне выгнать из дому домового.
«Я отправился осмотреть хорошенько дом и, когда пришел в купеческую квартиру, нашел там несколько посторонних и священника с причетом, которого хозяин решился позвать, как последнее средство для изгнания нечистой силы.
«Священник сидел, разговаривая о том; хозяйка перечисляла ему все обстоятельства, все случаи, прихожие подтверждали собственным свидетельством; дьячок зажег лампаду перед образом, налил воды в тарелку для окропления, поставил свечи; наложили углей в кадило, повешенное на гвозде подле стола, — я замечал кругом.
«Наконец священник приступил к служению молебна и начал словами: ,,Благослови, боже, нас всегда ныне и присно и во веки веков“, но только он это выговорил, пламя в лампаде высоко поднялось и угасло с треском; священник остановился, приметно смешался, но велел зажечь ее снова и продолжал службу. Когда же между пения он произнес окончание молитвы ,,превеликое имя твое, спасе, на небеси одесную отца седящу ти почитается, на земле же неизреченное твое воплощение ставится; во аде же сошествие бесы устрашает; от них же и нас избави христе боже и спаси нас“, дьячок в эту минуту, раздув угли, подал ему кадило, и только священник взял его в руки — вдруг оно вспыхнуло, будто порох, угли выбросило вон; на тарелку с водою посыпался песок, несколько поленьев полетело из-за перегородки в предстоящих — священник отскочил от ужаса»...
Вдруг из трубы нашего очага посыпался на огонь также песок; мы встали — я смотрел вверх... пронзительный визг раздался— и вдруг с шорохом и шумом что-то покатилось по трубе, упало на огонь и засыпало его; облако пыли и золы покрыло нас, угли разлетелись по комнате... незнакомка вскрикнула и упала без чувств мне на грудь...
В первую минуту я не знал, что думать о случившемся, но через несколько мгновений увидел посреди кирпичей и соломы, в дыме курящихся головешек, стоящего аиста, чье гнездо я видел на трубе при въезде в Шлиссельбург. Анисья Матвеевна спросонья крестилась обеими руками, сидя в страхе на софе. Хозяйка прибежала, остановилась в дверях, раскрыв рот и размахнувши руками от удивления и ужаса. Я держал бесчувственную незнакомку в руках.
Сердце мое билось, сильно билось!— я потерялся совершенно; вместо того, чтобы отнести незнакомку на кровать, сам не знаю, каким образом сел на стул и легонько опустил ее на колени. Голова ее лежала на моей груди, в которую какой-то электрический ток лился жгучими струями; я вдыхал в себя благовоние ее волос; чувства мои разделялись между состраданием и удовольствием... О, как милы трусливые женщины!
Я тер виски, легонько колотил по ладоням незнакомки, и прежде нежели хозяйка и Анисья Матвеевна опомнились — она пришла в себя.
Бледность обморока уступила место живой краске, когда она увидела свое положение и стоящих около нее женщин; я помог ей, когда она сделала движение встать; но в ту же минуту должен был посадить снова на стул. Глаза ее обратились на причину испуга, и она со страхом увидела огромную птицу, которая величественно посреди очага глядела с изумлением на около стоящих. Я объяснил ей, что гнездо, свитое над трубою, не могло выдержать силы ветра и дождя и что бедная птица, обеспокоенная сверху бурею, снизу жаром и дымом, провалилась к нам сквозь широкую трубу.
Анисья Матвеевна начала ахать й рассказывать, что она говорила; хозяйка, ворча, хотела взять несчастного аиста и выбросить на улицу — но незнакомка заступилась: «пусть он останется с нами, — сказала она, — если несчастье заставило его искать нашего покровительства».
Мало-помалу все пришло в старый порядок; Анисья Матвеевна дремала и бормотала, хозяйка ушла. Аист улегся на развалинах своего гнезда, мы с незнакомкою сидели подле стола молча; она не могла еще собрать рассеянных своих сил, я не хотел расстаться с приятным впечатлением.
— Ваш рассказ расположил меня к этому испугу, — •сказала незнакомка нетвердым голосом, но стараясь победить «свое замешательство.
— Я вполне виноват, сударыня, хотя, впрочем, нарочно так рассказывал, чтобы вы видели более смешную, нежели страшную сторону происшествия.
— Мое воображение забегает вперед вашего описания и видит только одни страхи. Но простите моему любопытству: чем же кончилось это происшествие?
Видно было, что незнакомка желала этого только для того, чтобы скрыть свое смущение, я, с своей стороны, потрясенный во всем составе, не в состоянии был рассказывать сколько- нибудь занимательно. Если незнакомка сделала на меня приятное впечатление до испуга, то этот аист расстроил меня совершенно. Даже и теперь я не могу думать об этом без душевного волнения. Я всегда был неловок с женщинами, а в то время все мои покушения поправиться оставались бесполезными. Я продолжал рассказ, сбивался и в коротких словах передал конец истории почти так:
«Священник не мог дослужить молебна и ушел в замешательстве. Я замечал все явления и ежели не совсем, то отчасти догадался о причине. Мне казалось, домовой — сама хозяйка,, но как она отвечала только слезами на мои вопросы, то я захотел употребить к тому некоторое принуждение, я объявил хозяевам о приказании, мне данном, и вследствие того расположился у них в тесной квартире с десятью человеками матросов, будто бы для наблюдения за проказами нечистого. Между тем запретил людям своим всякую обиду хозяевам; я велел им курить как можно более табаку, петь песни, пить вино и делать как можно более шуму. Завладев таким образом квартирою* я объявил хозяйке, что не выйду из дома до тех пор, пока не выживу домового. Военный народ, особенно если дашь ему свободу, едва ли не беспокойнее вдякого демона, а потому через ночь, проведенную нами в мире и тишине с домовым, в тесноте, шуме и песнях с домашними, хозяйка пришла просить меня* чтоб я оставил ее в покое, и что, как ей кажется, шутки домового прекращаются. Я повторил приказание, данное мне начальством, — не оставлять до тех пор ее квартиры, пока не узнаю лично домового, и потому хозяйке оставался выбор или терпеть шум и толкотню от матросов, или признаться в своей комедии, и потому она, при помощи нескольких вопросов и убеждений с моей стороны, решилась на последнее и рассказала мне вот что:
«Муж ее, довольно достаточный купец, выстроил себе новый дом, но по скупости, вместо того, чтобы спокойно жить в нем* оставался в тесной и сырой наемной квартире; сверх того* в нем увеличивалась охота к пьянству и бражничанью с подобными ему гуляками. Сколько хозяйка ни убеждала его перейти в новый дом и перестать пьянствовать, он не слушался и не унимался; тогда пришла ей мысль выжить его из квартиры и попугать выдумкою домового. Несколько опытов было сделано: суеверный и напуганный купец объявил об этом всему гостинному двору, повторение жалоб его привело любопытных, и наконец хозяйке уже надобно было разыгрывать
публично комедию, сочиненную для домашнего представлеция. Она показала мне все приборы, ею придуманные: они состояли в веревочках с крючками, продетых неприметно в разных местах двух темных комнат: кухни и отделения за перегородкою, откуда с высокого шкафа, промежду резных фигур переборки, помощники ее, сын и девочка служанка, сыпали кофе, порох, песок, бросали поленья и прочее. Все это было очень не замысловато; всего мудренее для меня казалось искусство, с каким двое детей помогали хитрой женщине, с каким притворством играли они роли свои и, наконец, легковерие людей, позволявших себя обманывать грубыми и простыми средствами, которые приметны были при малейшем внимании.1
«Казалось в этом случае, что люди, приготовленные верою* к чудесному, не хотели нарочно примечать обмана и желали видеть только то, что им нравилось. Даже когда я рассказывал полковнику и частному приставу, каким образом их легковерие было обмануто,— они качали головою и, не могши спорить против очевидности, но все еще не расставались со своим убеждением и поговаривали после между собою, что я или хвастал, или сделал это неспроста».
Я рассказывал это очень неловко: повторял, забывал,, в голове у меня вертелось совсем другое: мне все казалось,, что душистые локоны незнакомки касаются моих губ, — и слова замирали на губах; что голова ее лежит на моей груди,— и дух у меня занимался; когда же она устремляла .на меня из-под длинных ресниц свой задумчивый взор — я совсем терялся...
Мне казалось, что незнакомке было неловче моего, может быть от той же причины, но что приносило удовольствие мне, то могло напомнить ей неприятное положение. Наш разговор был перерывчив и несвязен, учтивость с обеих сторон удвоилась, но не менее того я чувствовал, что эта учтивость не отзывалась холодностью и, напротив, имела с ее стороны что-то* обязательное.
Таким образом прошло около получаса; мы мало-помалу ^начали было нападать на прежнюю дорогу, вдруг старый слуга незнакомки явился в дверях с докладом, что карета готова.
Боже мой! — вскрикнул я с невольною живостью. Незнакомка покраснела, потупила глаза, взяла свою шляпу, мед- -ленно надела перчатки и пошла будить спящую компаньонку. :Я хотел говорить, вертел несколько фраз о том, с каким удовольствием провел это время, как оно пролетело и проч., и ничего не мог выговорить, одним словом, сцена происходила молча, я велел смотрителю запрягать моих* -лошадей.
Наконец, все было готово. Незнакомка видела мое замешательство и сказала мне тихим голосом:
— Благодарю вас за приятно проведенное время, за ваш рассказ. Извините, что я два раза потревожила вас и моим любопытством и моим глупым страхом.
Я комкал свою фуражку, не знал, что говорить, но помнится, будто с жаром сказал, что охотно отдал бы жизнь за эти беспокойства. Бывают со всяким человеком глупые минуты, но не думаю, чтобы кто-нибудь в эти минуты мог быть столько глуп и неловок, как я! Я не подал ни са- .лопа незнакомке, ни отстранился от Анисьи Матвеевны, которая, по своему обычаю, говорила и суетилась; я стоял, как вкопанный, и потом, вспомнив, что учтивость требует проводить незнакомку до кареты, бросился, как безумный, толкнул снова компаньонку и очутился опять пред незнакомкою, которая, дошед до порога, остановилась как бы в нерешимости, потом оборотилась ко мне и сказала:
— Когда возвратитесь в Петербург, мне приятно будет увидеть вас у себя, в дороге знакомство скоро делается, не правда ли, что мы уже знакомы? — продолжала она; сняв перчатку и подавая мне руку с улыбкой.
— Мне недоставало только видеть' вас, чтобы познакомиться, — отвечал я, — есть люди, которых образ давно зна ком нашей душе и воображению. — Я не смел сказать сердцу, хотя бы сказал справедливее.
— Итак, вот мое имя, — сказала она, вынимая из редикюля письмо, с которого, сняв обертку, подала мне.
Сказав это, она спорхнула, как птичка, с крыльца и влетела в карету; ее рука едва касалась моей, когда я помогал ей садиться; я подсадил также увесистую Анисью Матвеевну, которая бухнула подле нее, крестясь и проклиная дорогу, — и карета покатилась.
Ветер продувал, дождь лился на меня рекой, я стоял на крыльце, как будто мое тело потеряло способность двигаться без души, полетевшей за каретою.
Через четверть часа уехал и я.
В этот раз ни буря, ни дорога, ни толчки не могли остановить моего воображения.
Итак, вот женщина, которая впервые сделала на тебя такое впечатление! Вот осуществление идеала, созданного твоим воображением; того ли ты хотел? Да.
Итак, я поеду к ней — буду стараться заслужить взаимность, любовь, и если она даст мне руку, какое счастье! — как я обрадую матушку!..
Так мечтал я, забывая все на свете, — и действительно, я заранее был счастлив. Но вдруг мысль о превратностях судьбы, ожидающих меня в будущем, опрокинула все мои воздушные замки.
Рассудок говорил против, — вероломное сердце твердило -за себя. Наконец рассудок восторжествовал: «я не поеду к ней — я не хочу ее сделать несчастною». Это было последнее мое решение — и я сдержал его!..
По возвращении в Петербург борьба с самим собою мне становилась тяжеле и тяжеле. Мать моя не переставала убеждать меня. Случай привел меня часто встречаться с милою путешественницею; в первый раз она сделала мне выговор, в последующие ни о чем более не упоминалось; но иногда я подстерегал какое-то вопросительное выражение ее глаз;
это меня мучило — я любил ее, — что она должна была обо мне думать? Кто мог ей объяснить загадку моего поведения?..
Матушка моя осталась при своем желании, а я остался одиноким в этом мире!
o^mz
ОТ РЕДАКЦИИ
Цикл произведений, составляющих в своей совокупности мемуары братьев Бестужевых, имеет длительную и своеобразную историю, весьма отличную от истории создания и появления в печати воспоминаний других декабристов. В конце пятидесятых годов, после амнистии декабристов, когда в какой-то* мере стало возможным говорить о них в печати, историк М. И. Семевский заинтересовался биографиями Александра и Николая Бестужевых и приступил к собиранию материалов о них. При содействии одного из друзей А. Бестужева-Марлинского,. А. Н. Креницына, ему удалось познакомиться с давним другом семьи Бестужевых, профессором-архитектором И. И. Свиязе- вым, и благодаря последнему установить знакомство (сначала письменное) с сестрой декабристов, Е. А. Бестужевой, а затем' и с жившим в Селенгинске М. А. Бестужевым. Бестужевьг охотно предоставили в распоряжение Семевского свои семейные архивы, и, кроме того, М. Бестужев присылал ему обширные письменные ответы на разнообразные вопросыг последнего. В декабрьской книжке журнала «Русское слово»' за 1860 г. появился очерк М. А. Бестужева «Детство и юность А. Бестужева (Марлинского)» и вскоре в газете «Век» (от 29 марта 1861 г., № 13) — выдержка из письма Бестужева к Семевскому о городе Селенгинске. С этих статей и началась фактическая* публикация воспоминаний Бестужевых,. продолжавшаяся1 почти всю вторую половину XIX в. и завершившаяся лишь, советское время.
Но обе эти публикации были лишь напоминанием об именах декабристов и совершенно не касались самих событий 14 декабря. Поэтому исключительной сенсацией было появление в том же 1861 г. в лондонской «Полярной звезде» (т. VI) Герцена «Воспоминания о Рылееве» Н. Бестужева. «Воспоминание» было напечатано первоначально не в полном виде и оканчивалось рассказом о последнем перед арестом прощании с Рылеевым. Герцен сопроводил печатание следующим примечанием: «На этом месте обрывается этот рассказ. Говорят, что он потерян, это — страшное несчастье. Нет ли у кого другого списка? Мы просим его прислать: это единственное святое наследство, которое паши отцы завещали нам; всякая строчка дорога нам». Окончание вскоре отыскалось и было помещено Герценом во втором выпуске VII тома «Полярной звезды» (1862). В том же выпуске был опубликован и отрывок воспоминаний М. Бестужева под заглавием: «Из записок, приписываемых М. А. Бестужеву», Сюда вошел отрывок, начинавшийся рассказом о картечи, решившей судьбу восстания («Когда Незабвенный увидел бесполезность...» и т. д.), и кончавшийся картиной виселиц, на которых «в судорогах смерти покачивались злополучные жертвы тирана». Каким путем попал к Герцену первый отрывок воспоминаний Н. Бестужева, до сих пор не установлено, но совершенно бесспорно, что источником второй публикации был Семевский, ибо опубликованный' у Герцена отрывок воспоминаний М. Бестужева составлял часть «ответов», которые он писал для Семевского, находившихся в исключительном распоряжении последнего. Появление воспоминаний Бестужевых за границей и создавшийся революционный ореол вокруг имен Н. и М. Бестужевых сделали невозможным упоминание о них в легальной печати, и в течение десятилетия ни один из «ответов» М. Бестужева не был опубликован. Только в 1870 г. Семевский в организованном им в этом году журнале «Русская старина» опубликовал (в 4, 6 и 8 книжках) ряд глав-ответов М. Бестужева: «Азбука», «Братья Бестужевы» и несколько глав, повествую-
щих о пребывании в Шлиссельбурге, переезде в Сибирь, пребывании в Чите и Петровском Заводе. А в 1872 г. издатель другого исторического журнала «Русский архив» Петр Бартенев перепечатал (в неполном виде) на страницах своего сборника «XIX век» «Воспоминание о Рылееве» (под заглавием: «К. Ф. Рылеев». Из записок Н. А. Бестужева), сделав, таким образом, мемуары Н. Бестужева достоянием легальной печати.
Чтобы обезопасить себя и автора от цензурных репрессий, Семевский очень искажал текст, тщательно приглушая его революционное звучание и часто придавая «Запискам» М. Бестужева совершенно не свойственные им черты. Однако все это помогло лишь отчасти и некоторые главы «Записок» М. Бестужева так и не смогли появиться в легальной печати. С произвольными изменениями и сокращениями был перепечатан и текст Н. Бестужева у Бартенева. В 1881 г. Семевский вновь вернулся к «Запискам» М. Бестужева, опубликовав в XI книжке «Русской старины» еще ряд глав и серию мелких ответов, исчерпав тем самым почти целиком имеющийся у него фонд ответов и рассказов М. Бестужева. Этой публикацией завершилось печатание «Воспоминаний» Бестужевых в XIX в.
Но каким-то образом из общего состава рукописей Бестужевых, хранившихся у Семевского, часть оторвалась и оказалась в собрании Дашкова (позже находилась в течение некоторого времени в Ленинградском музее революции). Рукописями дашковского собрания имели возможность пользоваться историки Шиман и Шильдер, а позже Щеголев. В книге Шимана и увидел свет впервые (в подлиннике и немецком переводе) один из важнейших рассказов М. Бестужева: «14 декабря 1825 г.». Из крупных приобретений Бестужевского текста следует указать лишь новую публикацию «Воспоминания о Рылееве» («Ист. вестн.», 1904, IV), выполненную А. Григоровичем по сохранившейся в б. Военноученом архиве копии подлинной рукописи, и публикацию П. Е. Щеголева по автографу (из собрания Дашкова) рассказа М. Бестужева о происхождении песни «Что ни ветр шумит»
37 Воспоминания Бестужевых
(«Былое», 1907, VIII). Кроме того, П. Е. Щеголевым,, по тому же источнику, была опубликована в № 21 «Откликов» (приложение к газете «День», № 144, от 30 мая 1914 г.) глава из «Записок» М. Бестужева о братьях Борисовых.
Все эти разрозненные публикации были объединены в 1917 г. П. Е. Щеголевым в издании «Огни» (под заглавием «Воспоминания братьев Бестужевых»); в это издание вошло все, что было опубликовано до сих пор Герценом, Семевским и Шиманом, и, кроме того, оно было пополнено находившимися в собрании Дашкова несколькими новыми незначительными ответами, относящимися к главе «Жизнь в Селенгинске», и большой главой «Штейнгейль и Одоевский». Текст «Воспоминания о Рылееве» был проверен по автографу (из собрания П. Дашкова). В дополнение к текстам воспоминаний М. и Н. Бестужевых П. Е. Щеголев включил еще воспоминание А. Бе- стужева-Марлинского о его знакомстве с Грибоедовым, впервые напечатанное М. Семевским в октябрьской книжке «Отечественных записок» за 1860 г. Таким образом, только в 1917 г. сложился окончательный корпус «Воспоминаний» братьев Бестужевых.
Но издание П. Е. Щеголева оказалось вынужденно неполным, в первую очередь из-за жестокой военной цензуры 1916 г., заставившей его сделать ряд существенных сокращений в тексте. Кроме того, редактору остался неизвестным или недоступным архив М. Семевского, хранившийся в редакции «Русской старины»; немало было, наконец, в этом издании и ошибок текстологического характера, происшедших, главным образом, вследствие ошибок в списках, которыми пользовался редактор. Незнакомство же с подлинными рукописными текстами, хранившимися в архиве Семевского, привело, неизбежно, к воспроизведению многих искажений, имевших место в публикациях «Русской старины», а также и многих опечаток первых публикаций.
Следующее издание, выпущенное Обществом политкаторжан («Воспоминания братьев Бестужевых», 1931), уже было всецело основано на рукописных фондах Семевского (храня щихся в Институте русской литературы Академии Наук) и Дашкова (находившихся в Музее революции); в нем был исправлен ряд ошибок предыдущих изданий, устранены цензурные пробелы и, кроме того, оно было дополнено рядом текстов из архива Семевского: «Дневник Путешествия из Читы в Петровский Завод», «Примечания» к биографическому очерку М. Семевского и несколько мелких ответов из серии «Заметок об отце, учителях и друзьях». Крупным приобретением нового издания явилась публикация «Памятных записок» Петра Бестужева, из которых лишь небольшой отрывок о Грибоедове был напечатан Г. В. Прохоровым в 1925 г. на страницах «Вечерней красной газеты». В качестве дополнений были включены записи бесед М. Семевского с М. А. и Е. А. Бестужевыми.
Однако издание 1931 г. не разрешило полностью многих вопросов, связанных с изданием этих замечательных памятников, повторив в этом отношении ошибки прежних изданий, в частности — осталась не решенной проблема композиции сложных по составу и происхождению «Записок» М. Бестужева. Наиболее крупной ошибкой издания 1931 г. явилось отсутствие учета хронологии ответов, вследствие чего образовалась своеобразная чресполосица, ведшая неизбежно к нарушению исторической перспективы и создававшая неправильные представления о характере повествования М. Бестужева. Оказывался затушеванным и нераскрытым и самый замысел М. Бестужева, задумавшего свои «Воспоминания» (как это явствует из некоторых его замечаний в «Ответах» и, особенно, из писем к Семевскому) в виде двух больших частей, или разделов, характер которых достаточно отчетливо обозначался их предполагаемыми заглавиями. Первую часть он озаглавливал: «Мои тюрьмы», содержание второй должны были составить воспоминания о Николае Бестужеве, образ которого стоит неизменно в центре его рассказов о жизни на поселении.
Настоящее издание опирается на тот же рукописный фонд, что и издание 1931 г., и заново проверено, что дало возможность устранить некоторые ошибки предшествующего издания г 37*
но оно построено уже по иному композиционному принципу, основанному, прежде всего, на строгом разделении ответов разных периодов, что и дало возможность отчетливее представить основные линии незавершенного повествования М. Бестужева. В данное издание включен также цикл писем братьев Бестужевых, являющихся по своему содержанию очень важным и существенным дополнением к тексту воспоминаний; печатающиеся же впервые в полном объеме письма М. Бестужева к Семевскому позволяют проследить историю возникновения его «Записок» и вместе с тем служат важным источником (так же, как и его письма к А. Н. Баскакову) для характеристики общественных взглядов М. Бестужева в последние годы его жизни. В раздел «Дополнения» включены: воспоминание Александра Бестужева ,о знакомстве с Грибоедовым, отсутствовавшее в издании 1931 г. и публикуемое по подлинной рукописи из архива Семевского, его же письма к Петру Бестужеву и наиболее характерный для литературного творчества Н. Бестужева и имеющий несомненное автобиографическое значение рассказ его «Шлиссельбургская станция», напечатанный впервые (с крупными цензурными искажениями и под измененным заглавием: «Отчего я не женат!») лишь в 1860 г. и с тех пор ни разу не переиздававшийся.
МЕМУАРЫ БЕСТУЖЕВЫХ КАК ИСТОРИЧЕСКИЙ И ЛИТЕРАТУРНЫЙ ПАМЯТНИК
1
«Воспоминания» Н. и М. Бестужевых принадлежат к важнейшим историческим и литературным памятникам декабризма и уже давно нашли прочную оценку и безусловное признание как один из лучших источников для изучения восстания 14 декабря 1825 года. Вместе с тем они являются и замечательными памятниками декабристской художественной литературы. Их исключительное значение обусловлено рядом особенностей, резко выделяющих мемуары братьев Бестужевых из цикла других аналогичных произведений. Эти особенности следующие: во-первых, они принадлежат лицам, принимавшим непосредственное участие и в самом декабрьском выступлении и в его подготовке. Из двадцати семи авторов дошедших до нас воспоминаний только пятеро были среди находившихся на Сенатской площади 14-го декабря: это Розен, Оболенский, Беляев и два брата Бестужевых.[6]
Из них Розен и Беляев являлись второстепенными членами Общества, не принимали никакого участия в руководстве движением и были мало осведомлены о путях его подготовки.
Во-вторых, ^ воспоминания Николая Бестужева являются самыми ранними мемуарами. Все декабристские мемуары написаны уже после тюрьмы и ссылки; они создавались их авторами в старости, когда многие события уже забылись и заслонились другими впечатлениями и переживаниями. Н. Бестужев писал еще «по свежим следам», когда еще не затянулись раны и еще не появился ретроспективный взгляд на происшедшее. Воспоминания Н. Бестужева написаны не усталой рукой старого ветерана, но рукой, еще вчера державшей оружие.
В-третьих, воспоминания Н. Бестужева слагались не в одиночестве, не в тиши дарованного судьбой последнего уединения, но были единственными, которые возникли в товарищеской среде и которые подверглись предварительной критике и проверке декабристского коллектива.
В-четвертых, мемуары всех Бестужевых принадлежат перу людей с Выдающимся литературным дарованием, считавших литературную деятельность одним из своих главных призваний, — и это обстоятельство наложило особый отпечаток на характер их воспоминаний, в которых строгая историческая основа воплощена в формах и стиле романтического повествования.
В-пятых, авторы этих воспоминаний были не только активнейшими участниками событий 14 декабря, но стояли в центре их, и их имя более чем какое-либо другое связывалось современниками с восстанием. Прежде чем стали известны имена Рылеева, Трубецкого, Пестеля, С. Муравьева, Каховского и других, имя Бестужевых как главных участников и зачинщиков уже разнеслось по всей столице. Еще не отгремели выстрелы на площади, еще не убрали с улиц трупы, еще не начались массовые аресты, а уже о Бестужевых передавались разнообразные рассказы и складывались легенды. Рассказывали, как один Бестужев «заперся в адмиралтействе», дру гой — в Сенате, а третий — в Академии художеств; «очевидцы» рассказывали, как М. Бестужев бесстрашно встретил атаку кавалерийского батальона, был изрублен в куски и брошен в Неву, как другой Бестужев захватил корабль и отстреливался от наступавшей пехоты и кавалерии, и т. д. Передавались различные легендарные подробности о бегстве и аресте Бестужевых, и уже быстро пошло по городу чье-то острое слово, что во всех беспорядках в России всегда были замешаны Бестужевы.[7] Эту выдающуюся роль братьев Бестужевых в восстании отмечали и сами декабристы. «Следовало только арестовать Рылеева, Бестужевых, Оболенского и еще двух или трех декабристов, и не было бы 14 декабря», — писал позже Розен.[8]
В-шестых, воспоминания М. и Н. Бестужевых имеют исключительную ценность и значение потому, что их авторов уже давно принято считать типичнейшими представителями декабризма, и с этим связана последняя — седьмая — особенность этих мемуаров, которую в свое время отметил и подчеркнул редактор первого полного издания этих «Воспоминаний», П. Е. Щеголев. «Они производят впечатление, — писал он о рассказах Михаила Бестужева, — своим удивительным колоритом»... «Читая их, просто не веришь, что их писал человек за шестьдесят лет, человек, отбывший и заключение в крепости, и каторгу, и ссылку. Кажется, наоборот, что все это записывалось на другой день после свершения».[9] И в этом отношении из всех декабристских мемуаров с ними рядом могут быть поставлены лишь мемуары Горбачевского и, отчасти, Якуш- кина. Они не только ярко воспроизвели и донесли до нас историческую обстановку своего времени, но сохранили свежесть переживаний, свежесть настроений, с которыми вступали их авторы в члены Тайного Общества и готовились к революционным действиям. Эту «свежесть» остро ощущали и первые читатели этих мемуаров. И друзья, и враги, Настроения последних очень резко выразил Вяземский, некогда один из талантливейших представителей оппозиционной литературы, — автор стихотворений, входящих в состав агитационной декабристской литературы, друг Пушкина и Мих. Орлова, Пущина и многих других декабристов, и ставший позже реакционером и отвратительным ренегатом. Вскоре после появления отрывков из воспоминаний Мих. Бестужева он писал (имея в виду и ранее вышедшие воспоминания: Н. Бестужева, И. Якушкина и нек. др.): «Ни в одном из них нет и тени раскаяния и сознания, что они затеяли дело безумное, де говорю уже, преступное. Как говорили о французский, эмиграции первой революции, и они ничего не забыли и ничему не научились. Они увековечились и окостенели в 14 декабря. Для них и после 30 лет не наступило еще 15 декабря, в которое могли бы они отрезвиться-и опомниться».[10] Это злобное бешенство врага особенно подчеркивает основную силу и существенную прелесть мемуаров Бестужевых. Именно в них воплощен с наибольшей полнотой «дух декабристов», как метко определил П. Е. Щеголев.[11] Термин «декабрист» применялся первоначально только лишь к осужденным по делу 14 декабря 1825 г. и восстания на юге в декабре того же года; позже стали включать в это понятие всех деятелей тайных обществ 1816—1825 гг., что приводило к большим недоразумениям и неточностям, ибо среди последних было немало лиц, очень быстро перешедших в лагерь реакции и ставших активнейшими врагами революционного движения. Советская наука установила более глубокое понимание этого термина, равно как и термина «декабризм». Эти понятия получили более широкий смысл и значение. Под поня тием «декабризм» разумеется идейное течение, носителем которого являлась революционно настроенная дворянская интеллигенция первых десятилетий XIX в., сформировавшаяся в годы, непосредственно следующие за Отечественной войной 1812 г.
Но сами декабристы были склонны ограничивать и суживать объем этого слова («декабрист») и применяли его, главным образом, к тем, кто был непосредственным участником декабрьских событий. Мих. Бестужев, перечисляя М. И. Семев- скому лиц, кому следует послать составленную последним и только что отпечатанную биографию Н. Бестужева, наряду с именами П. Н. Свистунова и М. И. Муравьева-Апостола, называет А. П. Беляева и А. Е. Розена, прибавляя о последних: «Они заслуживают Вашего внимания, как два лица из оставшегося триумвирата настоящих декабристов, бывших на площади». Таким образом, даже Матвею Муравьеву-Апостолу М. Бестужев отказывает в праве на звание «настоящего декабриста». Третий член триумвирата, конечно, он сам.
Так же понимал слово «декабрист» и И. Д. Якушкин. Якушкина с полным основанием принято считать «декабристом из декабристов»; он был, несомненно, одной из типичнейших и вместе с тем наиболее ярких фигур движения и, однако, свои воспоминания он озаглавил не «Записки декабриста», а просто: «Записки И. Д. Якушкина», считая, что не имеет права на почетное именование «декабрист», так как сам не был на площади.[12]
Понятие «настоящий декабрист», — конечно, очень условно. Декабризм — явление сложное, в котором отразились различные этапы движения и его различные оттенки и тенденции, — но все же имеется ряд черт, которые можно положить в основу определения, придав ему большую четкость и ясность. Эти черты точно указаны и формулированы В. И. Лениным в его содержащихся в разных статьях и докладах характеристиках декабристского движения и декабристов.
В кратких, но точных и четких формулировках Ленина вскрыты все наиболее существенные стороны явления и определено его принципиальное и историческое значение в истории русской культуры. Прежде всего, ясно определено историческое место декабристов в русском революционном движении. Ленин характеризует его как первое революционное движение против царизма.[13] В этом определении важно подчеркиваемое Лениным указание, что движение декабристов было не вообще первым революционным восстанием, но первым восстанием против самодержавной власти. Принципиальное значение этого ограничения углубляет замечание И. В. Сталина, включающее декабристов в общую цепь русских революционных восстаний от Разина и Пугачева до победоносной Пролетарской Революции включительно.[14]
В этой же формуле отмечена и определена основная политическая сущность движения: его революционно с т ь, т. е. именно революционное отношение к феодально- крепостническому строю, а не реформаторство, не стремление к какому-либо мирному преобразованию. Это определение дополняется указанием на «республиканские идеи декабристов».[15] Одновременно Ленин устанавливает и классовую сущность декабристов, определяя их как «дворянских революционеров». В наиболее развернутом виде это понимание раскрыто Лениным в статье «Памяти Герцена»: «мы видим ясно три поколения, три класса, действовавшие в русской революции. Сначала — дворяне и помещики, декабристы и Герцен. Узок круг этих революционеров. Страшно далеки они от народа. Но их дело не пропало. Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию».[16] В этих нескольких кратких и сжатых, имеющих вид четких тезисов, предложениях изложены все основные проблемы, связанные с пониманием и определением декабризма. Дана периодизация движения, раскрыта его классовая сущность и вытекающая из нее неизбежная узость и ограниченность мировоззрения и революционной тактики; определены и сформулированы исторические судьбы восстания декабристов и его роль в дальнейшей истории русской революции. Ленинское определение классовой сущности декабризма дает исчерпывающее объяснение и политических колебаний, наблюдавшихся в среде декабристов, и отсутствия у них единой и четкой программы действий в решении основной проблемы — крепостного права. Эта же политическая неустойчивость, неизбежно вытекающая из самого характера дворянской революционности, т. е. революционности, ограниченной рамками интеллигенции, принадлежащей к привилегированному классу, обусловила и последующее поведение декабристов: и во время судебного процесса, и в тюрьме, и на поселении; оно же обусловило и дальнейшее расслоение, приведшее одних к связи с непосредственными продолжателями их дела — новыми поколениями революционеров, а других уведшее в стан колеблющихся, примирившихся или даже прямых врагов свободы и революции. В статье «Роль сословий и классов в освободительном движении» формулировка Ленина еще более уточнена: характеризуя весь дворянский этап русского освободительного движения — «от декабристов до Герцена», он пишет: «Протестует ничтожное меньшинство дворян, бессильных без поддержки народа. Но лучшие люди из дворян помогли разбудить народ».[17] Таким образом, узость декабристского движения выразилась, по Ленину, не только в его отдаленности от народа, т. е. в отрыве от революционных тенденций самого народа, но и в ограниченности его кадров. Движение декабристов не было и не могло стать массовым вследствие узости своей социальной базы, но оно не смогло стать и достаточно- широким и многочисленным, ибо в ряды протестантов и революционеров вступало лишь «ничтожное меньшинство дворян* бессильных без поддержки народа».[18] Этим определяется и основная причина неудачи декабристского восстания. Оно было обречено на неудачу, как всякое выступление ничтожного меньшинства, лишенного поддержки своего класса и в то же время не решающегося опереться на широкие народные массы. Отсутствие «народа» является основной чертой всей той эпохи русского освободительного движения, которая обозначается как «эпоха от декабристов до Герцена».
В ленинских определениях сущности декабризма есть еще одно важное указание. Ленин указал на значение нравственного начала в деятельности декабристов. Говоря о декабристах как дворянских революционерах, он называет их лучшими людьми из дворян, устанавливая тем самым основную моральную черту декабристского движения. Пользуясь образами Герцена, Ленин противопоставляет декабристов основной дворянской массе, откуда вышли «Бироны и Аракчеевы» и «бесчисленное количество „пьяных офицеров, забияк, картежных игроков, героев ярмарок, псарей, драчунов, секу- нов, серальников[19], да прекраснодушных Маниловых», Ленин сочувственно цитирует слова Герцена о «людях 14 декабря» как «фаланге героев, выкормленных, как Ромул и Рем, молоком дикого зверя».* Вместе с Герценом Ленин подчеркивает их высокую нравственную чистоту, подвижничество, героическое начало. «Это какие-то богатыри, — приводит он слова Герцена, — кованные из чистой стали с головы до ног, воины- сподвижники, вышедшие сознательно на явную гибель, чтобы разбудить к новой жизни молодое поколение и очистить детей, рожденных в среде палачества и раболепия».[20] Подвиг декабристов включается Лениным в число величайших патриотических ценностей, которые вызывают законную национальную гордость и восхищение.[21] Отсюда и великая заражающая сила их подвига и его огромное агитационное значение. «Лучшие люди из дворян»...[22] «разбудили Герцена» «помогли
разбудить народ».****** Таким образом, Ленин находит место
в революционном сознании народа и для наследия декабристов. Это четкое указание помогает осмыслить и значение декабристских мемуаров как важных памятников декабристской мысли.
Учитывая эти характерные черты движения, мы можем с полным правом говорить о братьях Бестужевых, как и о всей Рылеевской группе, — ядро 'которой они составляли и которая создала восстание 14 декабря, — как о деятелях, наиболее ярко и выпукло отразивших типичные черты декабризма: они, в той или иной степени, воплотили в себе психологические черты подлинных декабристов — борцов-революционеров и лучших представителей дворянской среды. Потому-то среди всех памятников декабристской литературы такое выдающееся — если не самое первое место занимают мемуары братьев Бестужевых.
2
«Нас было пять братьев, и все пятеро погибли в водовороте 14 декабря», — пишет М. Бестужев, открывая этими словами серию своих мемуарных рассказов и подчеркивая тесную спаянность судеб своей семьи с судьбами первого русского революционного восстания. Но из этих пяти братьев широкую литературную и историческую известность получил лишь один из них, прославленный писатель тридцатых годов, знаменитый Александр Марлинский. Его популярность и слава затмила и заслонила образы его братьев, Николая и Михаила, хотя они сыграли в исторической жизни России весьма крупную и значительную роль. Сами братья Бестужевы — и Михаил и сам Александр — на первое место в своей семье всегда ставили Николая Бестужева, который имел огромнейшее влияние на своих братьев и перед которым они, буквально, преклонялись. Это преклонение чувствуется почти в каждой строке, посвященной «брату
Николаю» в «Воспоминаниях» и поздних письмах Михаила Бестужева, оно же ощущается в каждом письме Александра Бестужева (Марлинского), как только по какому-либо поводу он вспоминает своего старшего брата. «Вы помирились бы с человечеством, — писал он Николаю Полевому, — если бы познакомились с моим братом Николаем... Такие души искупают тысячи наветов на человека».[23] Эти строки, продиктованные братским чувством и нежной братской любовьд), легко можно счесть за невольное пристрастие, — но и во всей декабристской литературе нет ни одного неприязненного отзыва о Николае Бестужеве. Почти все, кто писал о нем, постоянно отмечают его выдающиеся дарования и исключительные нравственные качества, говоря о нем как о человеке большого ума, великих талантов и великого сердца. Его имя с невольным уважением произносили даже злобные враги движения, оплевывавшие память декабристов, как, например, Вяземский — в последние годы своей жизни — или Греч. Что же касается его товарищей по восстанию и заключению, то их отзывы совершенно единодушны. «Николай Бестужев был гениальным человеком, — пишет Лорер, — и, боже мой, чего он не знал, к чему не был способен!».[24] А. Розен писал Ник. Бестужеву из Кургана: «Что же касается до моих чувствований к Вам, то нет нужды передать все оные словами, и признайтесь сами — скромность в сторону, — можно ли знать Вас, как я Вас знаю, и не любить, не уважать Вас и не думать о Вас».[25] И далее он уже в шутливом тоне прибавляет: «Люди творят чудеса в.изобретениях: для движения машин воздух начинает заменять огонь и воду, живописец передает свое уменье, свои дарования любимому ученику в несколько уроков, — как бы изобрести средство, чтоб капиталы невещественные переходили из рук в руки, как капиталы вещественные, по праву наследства или по завещанию; если это удастся, то прошу Вас, когда Вы переселитесь в лучший мир, передать Вашу голову и золотые Ваши руки одному из моих трех сыновей, — но с условием: живите еще долго и счастливо».[26] А. Беляев с восхищением говорил о Н. Бестужеве: «Вот человек, который в состоянии всякого переделать»,[27] а в своих мемуарах именовал его, как и Jlopep, гениальным человеком.
Можно привести еще ряд отзывов. В своей совокупности они создают опасное впечатление какого-то иконописного образа, который всегда не реален и идеализирован. Но, само собой разумеется, нельзя все подобные строки принимать вполне буквально. Конечно, это не означает, что Ник. Бестужев был воплощением всех добродетелей и не имел никаких обычных, человеческих слабостей. Так, вероятно, не думали и сами писавшие о нем. Но этот единодушно повышенный тон всех воспоминаний и рассказов о нем свидетельствует о такой духовной организации, которая импонировала окружающим своим нравственным превосходством и в общении с которой каждый находил, действительно, что-то возвышающее и 'приподнимающее душу.
В Николае Бестужеве поражает его необыкновенная разносторонность. Блестящий и храбрый морской офицер, великолепный знаток морского дела, замечательный механик-изобре-* татель, экономический и политический мыслитель, первый историк русского флота,[28] талантливый писатель и художник- живописец, — вот основные стороны его многогранной личности, столь восхищавшей современников, поражавшихся его необычайной одаренностью. Но у него был еще один великий человеческий талант: у него были не только «золотая голова» и «золотые руки», как писал Розен, но и «золотое сердце». Он был, по словам местных людей, «истошником» для окружающих; таким словом обозначают в Восточной Сибири участливых и сердечных людей, отзывчивых к чужому горю, — «источающих» теплую ласку и сердечное участие. «И где твой дар, твои таланты, твое сердце, — писал ему брат Александр,— которому не найти пары в подлунном мире». Это восприятие его личности прекрасно сумела выразить жена декабриста Розена, когда, получив известие о смерти Н. Бестужева, писала его сестре: «Боже мой, какая утрата постигла вас и нас. Не могу Вам высказать, как больно сердцу, что так скоро и неожиданно не стало Николая Александровича, который своим душевным достоинством мирил меня здесь с многими недостатками при сношениях с людьми слабыми или злыми».[29] Эта высокая нравственная нота, высокий нравственный строй, на который невольно настраивались все, входящие в соприкосновение с ним, и который более всего должен был ощущаться в тюремной обстановке, — и создал Ник. Бестужеву его исключительное положение в среде товарищей.
Высокий нравственный строй души, строгая требовательность к себе и людям и острый критический ум не могли не привести его в ряды Тайного Общества. Следует вспомнить, какое место занимали моральные вопросы в уставах Союза Благоденствия и Общества Соединенных Славян. Проблема нравственного самоусовершенствования в представлении братьев Борисовых была, как уже отмечалось исследовате лями, «своеобразным политическим протестом против циничнобезнравственной действительности. [30]
Греч утверждал, что Ник. Бестужев оказался случайно в рядах восставших и что будто причиной явилась любовь его к братьям, «с которыми он решился разделить ожидавшую их участь» и потому «бросился стремглав в бездну». При всей очевидной вздорности этого рассказа, данная версия была довольна распространена: ее популярности, между прочим, содействовал и Александр Бестужев, который на следствии, стремясь во что бы то ни стало выгородить братьев, чрезмерно уменьшал степень их осведомленности и заинтересованности в делах Тайного Общества, принимая всю ответственность целиком на себя. «За призраком патриотизма и безрассудно- стию молодости вовлечен я был в преступление и вовлек с собою несчастных моих братьев».[31] Конечно, все это совершенно неверно. Неверно, во-первых, в силу того положения, которое занимал в своей семье Ник. Бестужев; во-вторых, это не подтверждается никакими известными нам материалами.
Наоборот, более вероятно, что влияние старшего брата и шедшие от него воздействия в значительной мере поддерживали и укрепляли тот критический и протестантский дух, который царил в семье Бестужевых.
К сожалению, в отличие хотя бы от «Записок» Якушкина, в которых очень живо показано формирование декабристской мысли, воспоминания М. Бестужева не дают полного представления о том, как слагался и рос у братьев Бестужевых революционный образ мысли, приведший их всех, одного за другим, в ряды Тайного Общества. М. Бестужев говорит о своем участии в нем как о чем-то само собой разумеющемся и безусловном. Только в примечаниях на составленную М. И. Семев- ским биографию Николая Бестужева он кратко упоминает о поездке 1817 г. во Францию как знаменательном этапе в развитии «либерализма» [32] и его самого и старшего брата; но тут же оговаривается, что эта поездка была не причиной зарождения тех или иных политических настроений, а лишь новым толчком к их дальнейшему обострению, — т. е. тем самым прямо указывал на раннее зарождение критически-протестант- ской мысли в условиях русской действительности. Нужно добавить, что М. Бестужев о многом умалчивал, опасаясь цензуры. Он с горечью писал Семевскому о вновь наступившем времени «запечатывания умов и распечатывания писем» и, несмотря на уговоры своего корреспондента, сознательно сдерживал себя в своих ответах и сообщениях. Он опускал многие «подробности о четырнадцатом числе», считая, что «теперь не время печатать и писать о них», и по той же причине он, по собственному его признанию, «многое выпустил» из описания детства и юности брата Александра — в том числе и о зарождении его свободолюбивых идей. Поэтому он глухо говорит о фактах такого рода, но, тем не менее, за скупыми строками его повествования достаточно отчетливо встает та полоса в развитии русского общества и русской общественной мысли, когда вся молодая интеллигенция жадно следила за заревом национально- освободительных войн и революционных восстаний в Западной Европе. Европа дышала революцией, сама же Россия была охвачена огнем крестьянских восстаний, солдатских протестов, волнений ополченцев, восстаний военных поселян. «Революционное разрушение отжившего феодального строя и установление новой системы буржуазно-демократических учреждений было повсюду в то время основной задачей революционных движений, — пишет современный историк, изображая картину возникновения декабристского движения, — Россия не представляла собою исключения. В ней также назрела необходимость ликвидации старого, отжившего феодально-крепостнического строя. Движение декабристов и было первым проявлением этой назревшей борьбы».[33]
Рубежом в истории народной жизни и в развитии общественных настроений явился 1812 год, раскрывший и великие народные силы, и полную невозможность их всестороннего свободного развития при существующей крепостнической системе и при всецело опирающемся на нее деспотическом правительстве. Патриотическое чувство и национальная гордость были оскорблены зрелищем той роли, на которую обрекало страну и народ бездарное правительство, все более и более становящееся тормозом в развитии народного просвещения, народного хозяйства и даже военной мощи родины. Лучшие люди страны не могли оставаться равнодушными к такому положению, — их ответом явилось создание тайных обществ.
Огромную роль в формировании декабристского мировоззрения сыграли и традиции радикально-демократической мысли конца XVIII в. Семья Бестужевых особенно характерна в этом отношении: в ней с наибольшей силой отразились все основные моменты, формировавшие русскую революционную молодежь: и связь с передовой мыслью XVIII в., и влияние Отечественной войны, и заграничные походы, и личная связь с западноевропейскими республиканцами, и непосредственное знакомство с насквозь прогнившим бюрократическим аппаратом, и т. д. Николай Бестужев уже в 1815 г. совершил большое заграничное плавание. Он непосредственно изучал быт республиканских стран, знакомился с историей их борьбы за свое освобождение, тесно подружился с норвежским моряком, пылким республиканцем Эриксеном, видел расстрел испанских инсургентов и под звуки марша Риего поднимал бокалы в память бессмертного героя и в честь свободы.[34] Но еще до поездки в Западную Европу, до знакомства с республиканскими й конституционными странами, до личного общения с носителями революционной мысли на Западе у него уже вполне сложилось и созрело резкое критическое отношение к современной ему крепостнической действительности и сознание необходимости каких-то решительных и крутых мер для преуспеяния и расцвета родины.
3
Критическое отношение к крепостному строю и аракчеевскому режиму было характерно для всей семьи Бестужевых. Эти настроения шли, прежде всего, от отца их, Александра Федосеевича Бестужева, который в значительной степени был связан с оппозиционными группировками и радикальной мыслью предыдущего царствования. Уже В. И. Семевский писал о значении Радищева в созревании декабристской
ilf. К. Азадовский
■Ч--------------------------------------------------------------
идеологии. Семья Бестужевых являлась наглядным примером этой преемственной связи. А. Ф. Бестужев сам принадлежал к тому отряду русской интеллигенции рубежа XVIII—XIX вв., которому в нашей исторической науке усвоено название радищевцев. А. Ф. Бестужев был другом и соратником крупнейшего «радищевца» — Пнина, вместе с которым он издавал в 1798 г. «Санкт-Петербургский журнал», бывший органом радикальной политической мысли и проповедовавший идеи материалистической философии XVIII в.[35] Четвертый из братьев Бестужевых, Петр, называл на следствии «Путешествие» Радищева в числе главнейших источников своего «вольномыслия».
Семья Бестужевых была глубоко демократичной; в ней не было преклонения перед чинами и званиями, не было чванства своим старинным дворянством', господствовало пренебре жение к родовой аристократии, не закрепившей собственными делами право на почести и уважение. Мать Бестужевых была простой и малограмотной женщиной из среды городского мещанства. Она ухаживала за А. Ф. Бестужевым, когда тот, тяжело раненый, находился на ее попечении. Это знакомство перешло в глубокую сердечную связь, завершившуюся рождением сына Николая и потом закрепленную браком. Самый факт, чрезвычайно редкий в то время, женитьбы офицера из старинной дворянской семьи [36] на простой мещанке достаточно ясно характеризует и личность А. Ф. Бестужева, и его нравственный кодекс, и тот дух, который он вносил в семью, и его принципы воспитания детей. Нужно добавить, что все братья и сестры Бестужевы относились к своей матери с безграничным обожанием и преклонением. Достаточно хотя бы бегло перелистать многочисленные письма Бестужевых к матери или те их письма друг к другу, в которых они упоминают о ней, чтобы почувствовать, какое огромное место занимала она в их жизни, какой нежной любовью окружена была она и какое глубокое уважение к себе сумела она внушить также и всем близким друзьям и знакомым своей семьи.
А. Ф. Бестужев придавал большое значение вопросам воспитания: ему принадлежит обширный трактат «О военном воспитании», печатавшийся первоначально на страницах «Санкт-Петербургского журнала», а позже дважды вышедший отдельным изданием. Этот трактат — один из ярких документов русской демократической мысли. Следуя Радищеву и его соратникам в области политической и философской мысли, он выступает против сословных привилегий, против представлений о существовании каких-то особенных «благородных» свойств дворянского сословия и, основным мерилом значения человека в обществе и его права на общественное призвание выдвигает исключительно его личные достоинства.[37]
Свои педагогические идеи А. Ф. Бестужев стремился реализовать прежде всего в своей собственной семье, — и это заметно сказалось в воспитании старшего сына, Николая. Младшие братья уже росли вне непосредственного влияния рано скончавшегося отца, но его заветы стремился осуществлять в воспитании своих братьев Николай Бестужев.[38] И как ни различны были характеры братьев, все же можно говорить о некоем едином «бестужевском» духе в семье: их всех объединял повышенный интерес к литературе и науке, объединяло отношение к своим обязанностям в обществе, объединяла, наконец, ярко
выраженная у всех братьев глубокая любовь к родине и страстная ненависть к деспотизму и крепостному праву.
Единство политической мысли братьев Бестужевых вскрывается и материалами следственного дела. Декабристская традиция утверждала, что Николай Бестужев развернул перед «потрясенным царем» широкую картину народных бедствий и тяжелого состояния государства. Следственное дело этого не подтверждает. Возможно, что эта картина была раскрыта Н. Бестужевым при личной беседе с царем, т. е., другими словами, при таком же устном допросе, но не закрепленном официальным протоколом. По крайней мере, в последующей затем царской резолюции относительно Николая Бестужева,, наряду с приказом о «строгом содержании», было дано и разрешение «писать, что вздумает».
В следственном же деле Николая Бестужева сохранился лишь краткий «ответ» его, в котором он чрезвычайно сжато и осторожно (и вместе с тем достаточно выпукло) изобразил общее состояние государства. Широкую же и развернутую картину современного положения страны дал другой Бестужев — Александр в своем известном письме к Николаю I.[39] Очень возможно, что устная традиция сочетала воедино факты смелого и независимого поведения во время следствия Николая. Бестужева и письмо Александра, приписав первому и это^ письмо. Но для нас важно другое: и краткий ответ Николая, и пространное письмо Александра очень близки между собою, и не только по общей своей направленности, но и по фактическому содержанию. Кажется, что показание Николая Бестужева — краткий конспект письма Александра, или, наоборот, письмо Александра является развернутой редакцией краткого ответа его старшего брата.
Николай Бестужев говорит о «ропоте всех гражданских сословий», Александр пишет о «ропоте народа», перечисляя
по порядку все сословия: он пишет о ропоте ратников, недовольстве офицеров, недовольстве честных граждан гонениями на просвещение и т. д. Николай Бестужев говорит об «удру- чении» земледельце^ тяжелыми дорожными работами и повинностями, и, как бы вторя ему, Александр пишет: «устройство дорог занимало руки трети России, а хлеб гнил на корню»; Николай говорит о «строгости военных поселений», — Александр подчеркивает, что военные поселения «парализовали не только умы, но и все промыслы». Почти в одинаковых формулировках говорят они о купечестве и т. д. Николай Бестужев заканчивает свой ответ указанием на возможность народной революции, — о том же говорит в своих показаниях и Александр Бестужев. Замечательно, что Александр Бестужев лишь вскользь говорит о флоте и прямо предлагает царю обратиться к «брату Николаю» или Торсону, которые «могут дать подробнейшее сведение о многом множестве злоупотреблений по флоту». Но и Николай Бестужев в своем ответе не упоминает о флоте. Это обстоятельство представляется на первый взгляд несколько странным и непонятным, но оно объясняется, по всей вероятности, тем, что о флоте он говорил царю лично, в их первой «беседе». Можно думать, что состояние флота и было одной из главных тем этого разговора и раскрытая Николаем Бестужевым широкая картина касалась, главным образом, столь хорошо известного ему общего положения русского флота.
Для семьи же Бестужевых состояние русского флота имело особый, специфический интерес. Семья была, по преимуществу, морской. Во флоте служил до своего ранения и вынужденного, вследствие этого, перехода на другую службу отец Бестужевых. Во флоте служили Николай и Петр Бестужевы: в декабре 1825 г. Ник. Бестужев был капитан-лейтенантом, а Петр — мичманом. Во флоте начинал свою военную карьеру Мих. Бестужев, откуда потом перешел в гвардию; имел некоторые связи с флотом и Александр, принимавший юношей участие в одном из учебных плаваний. Ему же принадлежит одна из самых популярных в первой половине XIX в. морская повесть «Лейтенант Белозор», для которой он щедро пользовался, по собственному признанию, очерками и рассказами старшего брата.
Положение флота в царствование Александра I представляло печальную картину постепенного падения и разложения. И, пожалуй, нигде с такой наглядной очевидностью не обнаруживалась полная беспомощность самодержавной власти и глубокая коррупция правительственного аппарата, как во флоте. Даже официальные историки свидетельствуют, что царствование Александра «должно считаться самой мрачной эпохой в истории русского флота».[40] Для увлеченных фронто- манией Александра и Аракчеева флот представлял второстепенное значение: они были совершенно равнодушны к его судьбам и к его боевой славе, — они стремились уничтожить его специфику, что и выразилось введением во флот такой же муштры и фронтовистики, как во всей армии. Эта «шагистика», по выражению А. Беляева, явилась одним из основных стимулов роста недовольства во флоте. Наиболее тяжким для флота был период последовательного управления двух министров: маркиза де-Траверсе и фон-Мюллера. В письме к Николаю Штейнгейль заявлял: «можно сказать, что прекраснейшее и любезнейшее творение великого Петра маркиз де-Траверсе уничтожил совершенно».[41] Яркую картину состояния флота в александровское время дал знаменитый русский мореплаватель, адмирал В. М. Головнин. Ему принадлежит замечательный памфлет: «О состоянии русского флота в 1824 году. Сочинение мичмана Мореходова».[42] «Если бы хитрое и вероломное начальство, пользуясь невниманием к благу отечества и слабостью' правительства, хотело, по внушениям и домогательству внешних врагов России, для собственной своей корысти, довести различными путями и средствами флот наш до возможного ничтожества, то и тогда не могло бы оно поставить его в положение более презрительное и более бессильное, в каком оно ныне находится. Если гнилые, худо и бедно вооруженные и еще хуже и беднее того снабженные, корабли; престарелые, хворые, без познаний и присутствия духа на море, флотовожди; неопытные капитаны и офицеры и пахари, под именем матросов, в корабельные экипажи сформированные, могут составить флот, то мы его имеем».[43] Это буквально совпадает с замечаниями В. Штейнгейля, который заявлял о фактическом отсутствии у нас флота как мощной боевой единицы: «Переводится последний лес, тратятся деньги, а флота нет», — писал он. — «Корабли строятся, отводятся в Кронштадт и там гниют, не имея возможности сделать ни одной кампании».[44] И далее, словно вторя гневным сетованиям декабристов, Головнин заключает свой обзор состояния флота таким ярким и выразительным образом: «Если б в Кронштадт явился император, подобный Петру Первому, что увидел бы он там? Сначала представились бы взорам его корабли, подобные распутным девкам: сравнение необыкновенное и странное, но справедливое: как сии последние набелены, нарумянены, наряжены и украшены снаружи, но, согнивая внутри от греха и болезни, испускают зловонное дыхание, так и корабли наши, поставленные в строй и обманчиво снаружи выкрашенные, внутри повсюду вмещают лужи дождевой воды, груды грязи, толстые слои плесени и заразительный воздух, весь трюм их наполняющий».[45]
Преобладание морских интересов в семье Бестужевых, естественно, должно было служить ее революционизированию. Положение флота помогло братьям Бестужевым критически подойти и ко всей современной им действительности и общим проблемам политической мысли. В «Воспоминаниях» М. Бестужева отчетливо показано, как это, оскорблявшее патриотическое чувство, зрелище разложения и гибели родного флота и полное сознание бессмысленности и бесполезности в создавшихся условиях какой-либо реформаторской работы привело Торсона и его самого к мысли о необходимости «положить конец этому», т. е. к необходимости изменения существующего политического строя. Следствием этого и явилось их вступление в ряды членов Тайного Общества, где уже находился Ник. Бестужев. Последний принял Торсона, а тот в свою очередь — Мих. Бестужева. Тем же путем шли в Тайное Общество и другие моряки — по большей части самые выдающиеся морские офицеры, составлявшие, по выражению Завалишина, лучшую надежду русского флота. Таковыми были, кроме Н. Бестужева и Торсона, — Романов, Арбузов, Чижов, сам Завалишин, братья Беляевы, Мих. Кюхельбекер и др. Основной ячейкой, из которой вербовались члены Тайного Общества, был, главным образом, Гвардейский Морской Экипаж, представлявший собой в то время наиболее культурную часть морского офицерства. На флот возлагал большие надежды и Рылеев. Особенно привлекал его внимание Кронштадт, которому он предназначал роль «русского Леона» ;[46] он предполагал организовать в Кронштадте базу восстания и поручал Н. Бестужеву и Торсону как можно шире развер нуть агитацию среди матросов и офицеров, чтобы именно там, захватив в свои руки город и крепость, поднять восстание. Однако Н. Бестужев и Торсон доказали Рылееву невозможность реализации этой мысли и перенесли свою основную деятельность в Гвардейский Экипаж. Моряки в своей совокупности составили наиболее энергичную и активную группу в «Северном Обществе»; «они имели для последнего такое же значение, — говорит историк, — как «Славяне» для южного общества».* Эту подлинно революционную энергию моряков прекрасно понимал и ценил Рылеев: на площади в день восстания он предполагал встать в ряды моряков. Душой моря- ков-декабристов, их фактическим руководителем и объединителем был Николай Бестужев.
4
Политическая позиция Николая Бестужева изображается историками противоречиво и, по большей части, неточно. Его относят к умеренной части Северного Общества; «сторонником кротких мер» изображал на следствии своего брата и Александр Бестужев; умеренным и малоактивным изображен он и в судебной сводке, составленной Боровковым. Наконец, на такую интерпретацию политических позиций Н. Бестужева повлияли и позднейшие взгляды его, сложившиеся уже в Сибири, когда он тесно сблизился с аристократической верхушкой декабристской ссылки и примкнул к группе Трубецкого и Муравьевых. Обычно Н. Бестужева объединяют с Торсоном, который, действительно, принадлежал к умеренному крылу Общества и был, по собственному признанию, ярым поклонником английской конституции. Однако для такого объединения нет достаточных оснований. Связанные теснейшей личной дружбой, Торсон и Н. Бестужев расходились в понимании важнейших политических вопросов. В отличие от Торсона, Н. Бестужев являлся в Северном Обществе выразителем стремлений левой демократической и наиболее революционно настроенной группы. Из всех северян он был наиболее близок к Пестелю. Подобно ему, он настаивал на расширении прав народного представительства и выступал за освобождение крестьян с землею,[47] а в своей статье о Парагвайской республике выступал с прямой апологией революционной диктатуры. Наиболее же всего о близости воззрений Н. Бестужева к взглядам Пестеля свидетельствует написанный уже на каторге трактат его «О свободе торговли», принадлежащий к крупнейшим памятникам экономической мысли декабризма.[48] Воззрения автора трактата на основные проблемы народного богатства и на скопление в одних руках капиталов перекликаются с экономическими идеями Пестеля. Основное их сродство в отрицательном отношении к «аристокрации богатств», т. е. к скоплению в одних руках земельных богатств и промышленных предприятий. Это связано у Ник. Бестужева с глубоким разочарованием в конституционных странах, особенно в Англии, где лорды и капиталисты, пользуясь своим влиянием, всегда имеют возможность диктовать свою волю парламенту в ущерб подлинным интересам народа, ибо «сердце человека всегда там, где его имущество».[49] Как последовательный демократ-республиканец Н. Бестужев являлся неизменно и сторонником наиболее решительных действий Общества и во все время пребывания в нем проводил четкую революционную линию.
Ник. Бестужев был принят в Общество в 1824 г. Принял его Рылеев, сразу угадавший своим революционным чутьем, какую стойкую и подлинно боевую силу привлекает он. В Обществе Н. Бестужев очень скоро выдвинулся в первые ряды, — и уже в следующем году был включен в состав Верховной Думы, заменив в ней выбывшего Никиту Муравьева. Сам он принял в члены Тайного Общества Торсона, Арбузова и Мих. Кюхельбекера. И, кроме того, как видно из мемуаров Беляева и показаний Дивова, он, пользуясь своим огромным авторитетом в морской среде, вел в ней все время большую пропагандистскую работу. Мемуаристы обычно рисуют Н. Бестужева весьма спокойным, хладнокровным, рассудительным, но день 14 декабря и особенно дни, предшествующие восстанию, показали, какая пылкая и энтузиастическая энергия, какая великая способность увлечения, какой подлинный революционный темперамент таились под видом внешнего спокойствия и холодности. Из отдельных замечаний мемуаристов, из некоторых показаний и из рассказов его самого и его брата выясняется, что, в сущности, активнейшим организатором и главным помощником Рылеева накануне 14 декабря являлся именно он, Николай Бестужев.[50] Зачастую к нему переходила даже руководящая и направляющая роль, тем более что Рылеев в последние дни был болен и не мог выходить из дома.
События развертывались следующим образом. 26 ноября к Рылееву приехал Трубецкой и сообщил о тяжелой болезни Александра I. Это обязывало Общество к мобилизации своих сил, так как, согласно выработанному плану, смерть царя должна была явиться сигналом к началу действий. По выра1 жению Ник. Бестужева, «смерть императора была назначена Обществом эпохою для нача/ия действий оного». Трубецкой и Рылеев постановили созвать совещание, однако, прежде чем удалось его реализовать, пришло известие о смерти Александра и была уже назначена присяга Константину. Ник. Бестужев и Торсон тотчас же примчались к Рылееву, ещэ ничего не знавшему о последних событиях, и стали горячо упрекать его в бездействии, требуя немедленного начала решительных мер. Этот разговор, к которому присоединились пришедшие позже А. Бестужев и Батенков, и явился завязкой дальнейших событий, исход которых так трагически разрешился 14-го числа на Сенатской площади. Вечером того же дня Рылеев созвал первое совещание, в котором приняли участие двое Бестужевых (Александр и Николай), Батенков, Оболенский, Трубецкой. Видимо, уже на этом совещании наметились две линии поведения. Совещание пришло к необходимости занять выжидательную позицию, дальнейшие действия должны были сложиться в зависимости от разрешения вопроса о престолонаследии. В случае воцарения Константина Общество должно было заявить о своей ликвидации, а затем перестроиться, произвести пересмотр своих членов, освободившись от ненадежных и случайных элементов, после чего повести решительную пропаганду в военных, главным образом гвардейских, частях. В случае же перехода престола к Николаю было решено использовать сложившуюся ситуацию и поднимать восстание.
Подробности этого знаменательного заседания нам мало известны. Неизвестно, какие возникали дебаты и каково было содержание других проектов. Но ясно, что достигнутое соглашение удовлетворило не всех участников совещания. В числе их были оба Бестужевы и сам Рылеев. И, в сущности, они
39 Воспоминания Бестужевых
сразу же нарушили соглашение. Оставшись втроем, они решили начать немедленную же подготовку революционных действий. Первоначально они хотели составить прокламации к войску, разбросав их по казармам. Этот план, однако, был признан неудобным, — тогда было решено начать непосредственную устную пропаганду. Они втроем в течение двух ночей ходили по городу, останавливали «каждого солдата и каждого часового,» и говорили, что народ обманули, скрыв от него завещание покойного царя, в котором крестьянам была объявлена свобода, а солдатам сокращался срок службы. Таким образом Бестужевы и Рылеев, на свой страх и риск, начали революционные действия.
Последние дни перед восстанием создалась фактически особая пятерка, которая, в сущности, и руководила всеми действиями: ее составляли Рылеев, Трубецкой, Оболенский, Н. и А. Бестужевы. Сам Рылеев последние дни был болен, и подготовка восстания легла, главным образом, на плечи Трубецкого, Оболенского и Ник. Бестужева. 10 декабря был выработан план действий, — из воспоминаний Оболенского и показаний Трубецкого видно, что его окончательная форма была принята под давлением наиболее революционной части Общества, т. е. того же Рылеева и братьев Бестужевых; впрочем, в своих «Записках» Оболенский очень снижает революционность своей позиции в декабрьские дни. О важном и центральном, значении Н. Бестужева свидетельствует и тот факт, что именно к нему (а не к Трубецкому) бросился Рылеев, когда -стало известно о доносе Ростовцева. Совет Н. Бестужева определил и дальнейшую линию поведения.
В последние дни мы видим Н. Бестужева на всех ответственных участках: он принимает участие в совещаниях у Рылеева; неизменно поддерживает дух и настроение моряков; принимает участие в совещании о Финляндском полке, стремится воздействовать на изменившего в последнюю минуту Моллера; обсуждает планы цареубийства, и т. д. В одном из обсуждений он предложил организовать в Варшаве поку-
шение на Константина. Накануне восстания, в воскресенье
13 декабря, в квартире матери Бестужевых был семейный обед, имевший, несомненно, организационное значение, ибо в нем принимал участие Рылеев, и в этот же день у Н. Бестужева перебывали Пущин, Торсон, Батенков, а сам он вместе с Рылеевым поехал после обеда к Репину и привез его к себе на квартиру. Таким образом, квартира Бестужевых была в этот день вторым штабом восстания. В этот же день, поздно вечером, он вместе с активнейшими участниками восстания — Щопина-Рос/говским, Сутгофом и Пановым — был на квартире у Булатова (избранного накануне помощником Трубепкого), где еще раз б&л продуман и уточнен птзан завтрашних действий. 14-го, рано утром, он был у Чижова и у Арбузова, уверился в готовности к действию моряков, — отправил мичмана Тыртова в Измайловский полк узнать, как там идут дела; оттуда он едет к Рылееву, набрасывает в его квартире проект манифеста [51] и затем снова направляется в Гвардейский экипаж, разрешив своим появлением возникшее было там замешательство. Приводом моряков на площадь он завершил свои действия по организации восстания. Таким образом, из трех боевых соединений, явившихся на площадь (Московский полк, Лейб-гренадерский полк и Морской Гвардейский экипаж), два были приведены братьями Бестужзвыми. Только они — да еще Сутгоф и Панов — полностью выполнили возложенные на них обязательства.
5
Восстание 14 декабря фактически началось выводом на площадь Московского полка, что было выполнено Михаилом
Бестужевым. Можно смело сказать, что именно он поднял восстание. Рано утром он узнал об измене Якубовича, узнал, что рухнула надежда на Измайловский полк и на артиллерию, — и тем не менее он категорически отверг предложение брата Александра о некоторой отсрочке выступления и принял немедленное решение — вести полк на площадь. Он первый положил начало осуществлению намеченного плана, поставив тем самым остальных участников заговора перед совершившимся фактом. К сожалению, в мемуарной и исторической литературе подвиг М. Бестужева освещен недостаточно ясно и очень часто инициатива и честь начала действий в день 14-го декабря приписываются Бестужеву Александру.[52] И, в сущности, у нас до сих пор нет полного представления о подлинном облике этого замечательного деятеля. Очень редко упоминается его имя и в рассказах декабристских мемуаристов о пребывании в тюрьмах и в сибирской ссылке. Весьма незначительно и его эпистолярное наследство, — особенно по сравнению с огромным количеством писем, сохранившихся от его старших братьев. Греч в своих «Записках» именует его «простым и недальным».[53] Но те, кто знал его близко, отчетливо представляли себе то огромное духовное богатство, какое таилось в этом «незаметном» на вид юном офицере. Об этом свидетельствуют и письма А. Бестужева к братьям в Петровский Завод, — он, вообще, очень рано сумел оценить выдающийся организаторский талант своего младшего брата; в частности, он очень содействовал его переходу из флота в гвардию, желая иметь в нем деятельного помощника в «предстоящих событиях».
Сам М. Бестужев довольно сдержанно говорит о себе в своих мемуарах. Выдвигая на первый план фигуры своих старших братьев, любуясь и гордясь ими, он отодвигает себя на задний план и умалчивает о многих фактах и событиях, связанных с ним непосредственно. В частности, он ничего не говорит о своих методах работы с офицерами и солдатами, коротко упоминая лишь о ее результатах. Только раз ему изменила обычная сдержанность в этом отношении: когда в беседе с Семевским речь зашла об отзыве Греча, он заметил: «как мог я, ничтожный и простой, в неделю приготовить» — и этими невольно вырвавшимися словами несколько приподнял завесу над своею деятельностью в полку накануне восстания, подчеркнув тем самым, какую огромную, напряженную работу пришлось выполнять ему в те дни.[54]
Образ Михаила Бестужева приходится воссоздавать, собирая по крупицам разбросанные о нем в разных источниках сведения и упоминания, Ьчитываясь в его «Записки» и письма — его и его близких, — из которых большая часть еще остается неопубликованной, пробираясь сквозь дебри официальных, часто заведомо лживых, документов. Так возникает образ выдающегося деятеля, стойкого революционера, прекрасного работника-практика, энергичного агитатора-пропагандиста, талантливого писателя, — наконец, глубоко принципиального, честного и правдивого, человека. Об этой стороне характера особенно убедительно свидетельствуют его поздние письма к Семевскому и Баскакову. Когда Торсон задумал свой план реформаторской деятельности во флоте, ближайшим помощником себе он избрал М. Бестужева, — и его выбор оказался безусловно правильным. М. Бестужев весь отдался этому делу и своей кипучей энергией весьма решительно помог — поскольку это было возможно — реализации замыслов Торсона. В полку он быстро завоевал любовь и уважение товарищей и доверенность солдат и очень быстро сумел перестроить всю систему управления и обучения в своей роте. Он, чуть ли не единственный из всех членов Северного Общества, вел пропаганду и агитацию среди унтер-офицеров и фельдфебелей, найдя в них деятельных помощников во время восстания. Как он рассказывает в «Записках», у него были свои «надежные агенты из солдат», — и утром 14-го он их разослал по другим ротам с приказом забирать боевые патроны и присоединяться.
На площади, в день 14 декабря, он не играл заметной роли. Подняв восстание, он сразу же стал его рядовым участником и как человек, привыкший к строгой военной дисциплине, ждал приказа и. команды. И только лишь когда картечь Сухо- занета смешала ряды, неся окончательную гибель восстанию, он, предоставленный самому себе, пытается организовать контрмеры и вырабатывает самостоятельный план: сколотить из остатков рассеянных войск, бывших на площадп, значитель ный отряд, добраться по льду Невы до Петропавловской крепости, занять ее, — и оттуда, при пушках, наведенных на дворец, начать иной разговор с Николаем. Этот план был уничтожен новыми залпами артиллерии, разбившими лед и вынудившими солдат искать спасения на берегу. Характерно, что и в данном случае М. Бестужев действовал в окружении своих ■«славных унтер-офицеров», которые и помогли ему строить на льду колонну.
Нет никаких прямых свидетельств о его воззрениях на основные проблемы социально-политического характера, которые обсуждались в Обществе, но можно думать, что в решении всех таких вопросов он примыкал к брату Николаю, — который неизменно был для него высшим авторитетом, — разделяя его республиканские настроения и суждения о характере народного представительства и о формах освобождения крестьян; но он безусловно превосходил своих старших братьев революционным темпераментом и безудержным энтузиазмом, что с такой силой и яркостью сказалось в его поведении в утро восстания. Михаил Бестужев — не теоретик, не политический мыслитель, не вождь; в его лице перед нами выступает рядовой деятель революции, один из самых стойких и надежных солдат ее.
Стойким революционером проявил он себя и во время следствия, не выражая никаких покаянных чувств, не взывая к царскому милосердию и неизменно оставаясь скупым и сдержанным в своих показаниях. Весьма примечательно, что он очень скупо и сдержанно говорит о пребывании в крепости брата Александра, явно тем обнаруживая свое недовольство его поведением на допросах.[55]
Стойким и выдержанным представляется его поведение и в Сибири. Казематы и поселение были для декабристов великим испытанием, которое далеко не все выдержали с честью и безукоризненно. Уже в Петропавловской крепости начали звучать у некоторых узников ноты сожаления, раскаяния, примиренчества, — в сибирских тюрьмах началось то идейное расслоение среди декабристов, которое для многих завершилось почти полным отказом от «увлечений юности» и сотрудничеством в махровых реакционных изданиях. Мих. Бестужев до последнего дня оставался не примирившимся и не согнувшимся, хотя под конец жизни он и не всегда правильно умел разобраться в вопросах текущей политики. Характерно, что он — один из немногих — совсем не писал писем из казематов, не желая, чтоб его интимные чувства раскрывались перед казенными глазами чиновников 3-го Отделения. Для М. Бестужева казематы и ссылка были школой последовательного и убежденного демократизма, — в этом отношении он расходится даже с братом Николаем, несмотря на неизменную свою горячую любовь к нему и неизменное перед ним преклонение. В то время как Николай Бестужев вращается, главным образом, среди декабристской аристократии (Волконский, Трубецкой, Муравьевы, Ивашев), дружит с представителями умеренного крыла декабризма — Лорером и Поджио, Михаил теснее всего сближается с «славянами» (Борисовыми, Пестовым, Горбачевским и др.), т. е. с наиболее демократическим слоем декабризма; их социально-политический радикализм ему гораздо ближе, чем умеренная политическая мысль и неизжитые аристократические тенденции бывших вождей движения.[56]
А. Бестужев восхищался «высоким характером», который проявил Михаил в тюрьме. «Ты — практический философ. Ты делаешь то, — писал он ему, — что другие едва умеют постигать, что очень немногие говорят. Ты не только равнодушно, — весело несешь свой крест и, как забытый цветок на этом сенокосе всех радостей, веселишь своей физиономией сердца родных, думы знакомых».[57] Эта стойкость поведения в казематах была не только чертой характера, но и принципиальной линией поведения. Она вытекала из его революционного темперамента и его понимания революционного долга. Во имя его М. Бестужев был в числе тех, кто вел борьбу за тесную спаянность и дружбу тюремного коллектива. Для него даже радость освобождения из заточения была омрачена мыслью о расставании с товарищами, с которыми, — по его выражению, — они «скипелись в горниле горя и испытания в одну неразрывную массу».[58] Эти настроения определяют и характер его воспоминаний о тюрьме и ссылке.
6
И Николай и Михаил Бестужевы сохранились в памяти потомства лишь как политические деятели, герои 14 декабря, но они оказались вполне забытыми как писатели. Совершенно обошла их имена историко-литературная наука. Между тем, Николай Бестужев являлся активным участником литературной жизни двадцатых годов прошлого века. Он был деятельным членом Вольного Общества Любителей Словесности, при- надлажа к его руководящей группе, сотрудничал в альманахах и журналах, в которых выступал и как автор научных работ, и как автор путевых очерков, и как писатель-беллетрист; большое место в его литературном наследии занимают и переводы, преимущественно из английской литературы: Байрон, Мур, Вальтер-Скотт, Ирвинг.
Современники очень ценили его литературную деятельность. Александр Тургенев считал, что Николай Бестужев пишет лучше, чем его брат, т. е. Александр Бестужев, в то время уже всеми и вполне признанный писатель.[59] Это же мнение разделял и П. Вяземский.[60] В. А. Муханов писал о «ясной прозе» Н. Бестужева; [61] высоко ценил его как писателя и историка Карамзин.[62] А. Бестужев с горечью восклицал в одном из кавказских писем: «Но ты, Николай, для чего потерян ты для нашей словесности!».[63]
Некоторые из его произведений, как, например, «Записки о Голландии», пользовались большой популярностью. Однако додекабрьское его творчество представляется еще несколько распыленным, — он как будто бросается в разные стороны, стремясь найти и определить свой подлинный путь и место в литературе, — но, тем не менее, его основные литературные позиции ясны и отчетливы. Это позиции декабриста на литературном фронте.
Литературным выражением декабризма был прогрессивный романтизм в его различных проявлениях. Декабризм в литературе означал, прежде всего, патриотическую борьбу за создание высокой, национально-самобытной литературы; он означал утверждение общественной роли и общественного значения искусства и пропагандировал революционные идеи. Декабризм в литературе выражался в прославлении революционного опыта чужих стран и в прославлении древнерусской вольности; он звал к изучению великих подвигов русского народа и к изучению его духовного богатства, призывал к изучению народной поэзии и к всестороннему познанию родины.
В одном из своих критических обозрений А. Бестужев так определял смысл и задачи литературного движения. «В старину науки зажигали светильник свой в погасающих перунах войны и цветы красноречия восходили под тенью мирных олив»; иное наблюдается в наши времена: теперь слог авторов одушевляется громом «отдаленных сражений», и воображэние, «недовольное сущностью», «алчет вымыслов», и «под политической печатью словесность кружится в обществе».[64] В этих, кажущихся как будто несколько вычурными, формулировках выражена целостная и определенная программа задач литературного движения л литературной борьбы. «Политическая печать, под которой кружится словесность», — ее общественный характер и общественные задачи; «гул отдаленных сражений»— революции на Западе; «недовольство сущностью» — отрицательное отношение к существующему феодально-крепостническому строю; «жажда вымыслов» —романтическая ^форма изображения.
Литературная деятельность Н. Бестужева вполне соответствует этим требованиям. Его «Записки о Голландии» и
«Гибралтар» — по внешней форме типичные «путевые очерки»,, обычные для того времени «отчеты» путешественника о виденном в чужих странах. Но значение этих «очерков» далеко выходит за границы обычных повествований такого типа. «Записки о Голландии» — апология борьбы образованного республиканского меньшинства со штатгальтерскими стремлениями к самодержавной власти. «Записки о Голландии» и примыкающий к ним исторический очерк «О новейшей истории и нынешнем состоянии южной Америки», посвященный парагвайской республике во время диктатуры доктора Франсиа, — прямое восхваление республиканского строя и как бы демонстрация тех возможностей, которые несет он стране, сумевшей освободиться от самодержавного деспотизма. В очерке «Гибралтар» Н. Бестужев решается, правда в очень осторожной фо^рме, вывести образы уже не былых борцов за свободу, а револю- ционеров-современников. Он рассказывает о испанских инсургентах и несколькими штрихами набрасывает героическую фигуру приговоренного к смерти патриота. Перед расстрелом ему хотели завязать глаза платком. Он отказался сначала, — рассказывает Н. Бестужев, — но, «увидя генерала О’Доннея в числе зрителей, схватил с нетерпением платок и сказал: Не хочу осквернять последних минут моей жизни видом человека, предавшего отечество и пришедшего любоваться кровью сограждан'‘. С сими словами он был расстрелян», — заканчивает Н. Бестужев. Так вводилась в сознание читателей романтическая фигура борца за свободу и клеймилось политическое предательство. Революционно-романтическая тематика определяет, в значительной степени, и выбор произведений для переводов.
Эти ранние произведения Николая Бестужева очень характерны для него и его строя мыслей, но они еще не определяют его как писателя-художника. Михаил Бестужев вполне правильно заметил, что все напечатанные литературные произведения его брата бледно отражают его литературную личность. «Все они более ли менее были порождением случайности, тре-
бовали обстоятельств, как бы hors d/oeuvre его настоящего предназначения». М. Бестужев делает здесь упор на слове «напечатанные», полагая, очевидно, что личность Н. Бестужева полнее отразилась в произведениях, написанных во время пребывания в тюрьме. И, действительно, как писатель-художник раскрылся он во всю ширь своего замечательного дарования лишь в последекабрьский период.
В тюрьме и ссылке сформировался как писатель и Михаил Бестужев. Его литературная судьба сложилась весьма своеобразно. До 14 декабря он не напечатал ни одной строчки, — но тем не менее сам он сознавал себя литератором. В ответах на вопросные пункты Комитета он писал: «Кроме обширной морской части наук, в которой я старался усовершенствовать себя по долгу службы, я еще занимался литературой».[65] В «Записках» он вспоминает: «Когда появление поэм Байрона вскружило всем головы, я много написал пьес в подражание ему, — тут были и замки, и ливонские рыцари, и девы, и новгородцы». Писателем-литератором признавали М. Бестужева и его братья. А. Бестужев писал, обращаясь одновременно к обоим петровским узникам — Николаю и Михаилу: «Боже мой, сколько пользы схоронено между вами! какой бы ход дали литературе руки ваши, если б им дали безделицу — гусиное перо!».[66]
В тюрьме М. Бестужев много писал; он написал ряд морских повестей, которые имели большой успех у слушателей, — аудитория же Петровской тюрьмы была достаточно чутка и требовательна. Но всем этим литературным опытам не суждено было увидеть свет, — и только его песнь о Сергее Муравьеве спаслась от гибели и забвения. Это единственное
известное нам стихотворение М. Бестужева по своему идейному содержанию и по его значению для самих декабристов должно быть включено в основной фонд специфически декабристской лирики и поставлено наряду с такими пьесами, как «Ответ Пушкину» Одоевского или «Тень Рылеева» Кюхельбекера. Но в полной мере литературное дарование М. Бестужева раскрылось в его «Записках», отдельные главы которых имеют вид своеобразных историко-художественных очерков. В еще большей степени литературное значение имеет «Воспоминание о Рылееве» Николая Бестужева. Без учета этой стороны нельзя понять до конца и историческое значение мемуаров братьев Бестужевых. Их нужно рассматривать не только как первоклассное историческое свидетельство, как показание современников об одном из самых героических моментов русской истории, но и как замечательное художественное обобщение.
Элементы художественного изображения присутствуют в какой-либо степени почти в каждом мемуарном памятнике; каждое автобиографическое повествование неизбежно выходит за пределы узко исторического рассказа, — ив редком из произведений такого рода мы не сможем обнаружить элементов художественной формы и «художественного сознания образа». Но есть ряд мемуаров особого типа, в которых художественное начало представлено не в качестве отдельных — и порою случайных — элементов, но присутствует как основной принцип построения и авторы которых органически сочетают в себе историка и художника, художника и историка. В мемуарах, такого типа сочетается стремление к максимальной точности в изображении подлинных событий с выражением их собственной оценки и со стремлением прояснить ее в ряде обобщающих образов. Гете озаглавил свое воспроизведение собственной пережитой жизни «Dichtung und Wahrheit» — «Вымысел и действительность». Величайшим же и непревзойденным во всей- мировой литературе образцом такого рода произведений являются «Былое и Думы» Герцена. «Былое и Думы» — один.
из величайших шедевров русской художественной литературы и в то же время один из самых замечательных исторических памятников. Заглавия Герцена и Гете органически сочетают основные стороны каждого мемуарного повествования и раскрывают. его подлинный смысл. Это — былое, т. е. действительно бывшее и пережитое, изображенное через призму размышлений (дум) о них; сочетание подлинной действительности с элементами творческого вымысла, но такого вымысла, который не искажает этой действительности, не заменяет ее какой-то иной, выдуманной, — но дополняет, придавая ей большую внутреннюю убедительность. Поэтому-то самые замечательные мемуарные памятники принадлежат не только исторической литературе, но и литературе художественной. Они подлежат анализу и историка и историка литературы. К категории таких мемуаров принадлежат и воспоминания братьев Бестужевых ir, главным образом, «Воспоминание о Рылееве» Николая Бестужева.
7
Чтобы отчетливее уяснить характер «Воспоминания» Н. Бестужева, необходимо привлечь другой памятник художественной прозы того же автора — рассказ «Шлиссельбург- ская станция» («Отчего я не женат»). Оба эти произведения тесно связаны между собой: они были написаны в одно и то же время, создавались в одной и той же обстановке и были вызваны к жизни одним и тем же внешним поводом, — они связаны общностью темы и настроения и единством художественного метода. В данном рассказе впервые в русской литературе поднята проблема личной драмы политического деятеля, проблема ответственности революционера-заговорщика перед любимой женщиной, судьбу которой он связывает со своей. Эта тема и эта проблема не были изобретены автором: они уже были поставлены самой жизнью, и первыми читателями и слушателями рассказа Н. Бестужева были как раз участники подлинной пережитой драмы на эту тему.[67] Аудитории Н. Бестужева были прекрасно известны и те решения проблемы, которые были уже даны в действительности.
Одно решение дал Михаил Орлов. Оно было в отказе от дальнейшей политической работы после женитьбы. В угодность родным своей будущей жены он «решил прекратить все сношения с членами Тайного Общества». Сейчас имеется иная концепция поведения Орлова,[68] — но именно в таком свете передает дело достаточно осведомленный И. Якушкин и, во всяком случае, такая интерпретация была распространена в декабристской среде. Иное решение и иной ответ дал в том же положении Сергей Волконский. Родным своей невесты он заявил, что лучше откажется от счастья, но не ре-
шится изменить своим политическим убеждениям. Замечательно, что в рассказе Волконского нет ни слова об ответственности перед будущей женой, речь идет только об ответственности перед ее родными, но не перед ней самой. Но и сами родители не сочли нужным сообщать своей дочери о возможном риске, связанном для нее с этим браком.[69] И, действительно, М. Н. Волконская вплоть до катастрофы ничего не знала и не подозревала о существовании Тайного Общества и об участии в нем своего мужа.
Третью формулу решения этой проблемы находим в «Записках» Н. Басаргина. Он во всем открылся своей невесте и указал возможные последствия его участия в Тайном Обществе, но получил в ответ уверение в готовности разделить судьбу с любимым человеком. «И ее ответ, — добавляет рассказчик, — совершенно успокоил мою совесть». Жена Басаргина умерла еще до его ареста, и возможно, что этот эпизод в повествовании Басаргина — позднейшая стилизация. Но было так или не было — не важно. Важно, что такое решение и такая формула существовали в сознании среды, которая окружала Н. Бестужева. Розен открылся своей жене накануне восстания. «Ее ум и сердце все понимали», — гово-
рит он.[70] По рассказу Н. Басаргина, жена его, вообще, предвидела участь будущих героинь декабризма. Однажды он читал ей поэму Рылеева «Войнаровский». «При этом я невольно задумался о своей будущности». — «О чем ты думаешь?» — спросила его жена. «Может быть и меня ожидает ссылка», — сказал я. — «Ну, что ж, я также приду утешить тебя, разделить твою участь. Ведь это не может разлучить нас, так об чем же думать, — прибавила она с улыбкой».[71] Были, наконец, случаи, когда участники заговора сознательно избирали себе в подруги жизни единомышленницу, —более того, это политическое единодушие лежало в основе самого брака.[72]
Сам Н. Бестужев отвергает все эти решения. Его личное решение является формулой сурового и ригористического самоотречения. Это — требование полного одиночества для революционера, члена Тайного Общества, суровое отречение во имя долга. По крайней мере такова художественная формула, которую он дает в своем рассказе и которая четко выражена уже в самом эпиграфе к повести:
Одна голова не бедна,
А и бедна — так одна.
Н. Бестужев был не одинок в таком решении вопроса; оно* отражало, в сущности, общепринятое суждение передового русского общества того времени. Женитьба и семейная жизнь оправдывали в глазах многих уход ст политической жизни и казались несовместимыми с участием в какой-нибудь тайной организации. На этом основании отошли от Общества Колошин, Горсткин и Зубков. Е. Оболенский показал на следствии, что «все сии члены женаты, а потому принадлежат
Обществу единственно по прежним связям».[73] Якушкин назвал в своем показании в числе членов Союза Благоденствия капитана Воронца, который «впоследствии объявил <Якуш- кину>, что он принадлежать к оному более не желает по семейным обстоятельствам».[74]
Рассказ «Шлиссельбургская станция»» имеет подзаголовок: «Истинное происшествие». Кроме того, его связь с некоторыми личными моментами нарочито подчеркнута в изложении. Автобиографичность рассказа подчеркивает и такой авторитетный свидетель, как М. Бестужев, который подробно рассказывает о происхождении этого рассказа. По его словам, этот рассказ написан в каземате, в период наибольшего процветания литературных занятий и вызван частыми вопросами дам, т. е. жен декабристов, «почему он не женат». Вместо прямого ответа он написал эту повесть; но так как, — повествует М. Бестужев, — «ему не хотелось сказать истины вполне*
не хотелось обнаружить своей заветной любви перед чужими взорами, он выставил подставное лицо героини повести, в описании которой, впрочем, невольно отразился колорит характера любимой им женщины».
«Воспоминание о Рылееве» было задумано Бестужевым в том же плане. Он задумал дать не историческое повествование в строгом смысле слова, но построить его в виде художественного произведения. Его «Воспоминание о Рылееве» — своеобразная романтическая повесть, отличие которой от обычный повестей в том, что в ней нет никаких выдуманных, не существовавших в действительности, фактов. Такое построение явилось не случайно, не в результате какого-либо невольного отклонения от первоначального плана, но была выражением определенного замысла. Н. Бестужев очень отчетливо представлял разницу между методами работы историка и работы художника-писателя. В посмертном сборнике Н. Бестужева, где соединены вместе его научные и беллетристические произведения, легко проследить различные методы его в разрешении поставленных перед собою задач. В одном случае — строгая деловая речь, в другом — речь эмоционально образная. «Воспоминание о Рылееве», так же как неоконченный набросок с воспоминанием о дне 14 декабря, он развертывал в речах и диалогах, пересыпая литературными цитатами, портретными зарисовками, жанровыми сценами, сопровождая * эпиграфом и т. д.
«Воспоминания о Рылееве» и рассказ «Шлиссельбургская станция» не только создавались одновременно, в одной обстановке, но и внешне были вызваны одной и той же причиной. Роль этого внешнего повода сыграл тот же запрос дам и товарищей. Он намеревался написать полную биографию Рылеева; написанный же им очерк мыслился автору только как некий эпизод, как отдельная частность задуманного обширного труда, выполнение которого, быть может, велось бы уже в другом плане. Его слушателей интересовали, главным образом, личные моменты биографии Рылеева, в частности,
моменты «таинственной и неразгаданной страсти». Это еще более определяет единую атмосферу рассказа и «Воспоминания».
В «Шлиссельбургской станции» революционер, член тайного общества, показан только с одной стороны, — в аспекте решения семейной проблемы. С этой же стороны, учитывая! прямой запрос слушателей, зарисовал Н. Бестужев и своего Рылеева. Почти на всем протяжении повествования! Рылеев является как семьянин: сын, муж, отец, наконец, любовник; потому-то такое большое место занимает в повествовании Бестужева эпизод с госпожей К. — рассказ о даме* которой увлекся Рылеев и которая оказалась впоследствии агентом правительства.
Некоторые исследователи считали этот эпизод проста выдуманным. Однако нет никаких оснований вычеркивать этот эпизод из биографии Рылеева. Ник. Бестужев, вообще, безукоризненно правдив в своем изложении. Если бы в данном случае был сплошной вымысел, этот рассказ не мог бы не встретить возражений со стороны других декабристов. Ведь «Воспоминание» было написано и читалось в среде, достаточно близкой Рылееву: здесь были и Оболенский, и Пущин, и Одоевский, и Штейнгейль. Когда рассказ Бестужева появился в печати — сначала у Герцена, — были еще живы многие декабристы. Обычно декабристы не оставляли без замечаний того, что они считали неверным или ошибочным. Наконец, и сам М. Бестужев сделал бы позже Семевскому какие- либо пояснения по этому поводу.
В бумагах Семевского сохранилось несколько замечаний Штейнгейля по поводу «Воспоминания о Рылееве». Они сделаны на полях составленной Семевским биографии Н. Бестужева, в которой автор обильно цитировал тогда еще запрещенный рассказ о Рылееве. Эпизод с госпожей К. Семевский ввел почти полностью в свое изложение. Против этого места Штейнгейль записал: «Весь этот эпизод помещать — мне кажется делом не совсем обдуманным со стороны Н. А. Б., особливо
выдавать в печать. И какое право, да и к чему это». Таким образом, Штейнгейль не оспаривает самого факта, но только протестует против его опубликования. В тех же бумагах Семевского находим еще одно подтверждение этого эпизода: Семевский записал свою беседу с М. И. Муравьевым-Апосто- лом; последний вполне подтвердил рассказ Н. Бестужева: «Полька К., действительно, была подослана к Рылееву Аракчеевым».
В рассказе Н. Бестужева об этом эпизоде не мало неясностей, но они вызваны особенностями художественного метода Н. Бестужева. В данном случае — тот же прием, которым он передавал свои интимные переживания. Он не хотел «до конца обнажить истину» и, строго сохранив биографическую основу {так же, как он сохранил в рассказе «Шлиссельбургская станция» основу автобиографическую), затушевал и завуалировал литературными деталями подлинные лица и подлинные факты.
Тесная связь рассказа и «Воспоминания» подчеркивается, наконец, и основным лейтмотивом обоих произведений. Это мотив предчувствия своей судьбы, мотив сознания неизбежности грядущей гибели. Этот мотив является обоснованием сурового отречения героя рассказа «Шлиссельбургская станция», и он же является стержневым в «Воспоминании о Рылееве». Рылеев в изображении Н. Бестужева —весь в предчувствиях. Его литературная деятельность, его разговоры с матерью' и женой, его поведение накануне восстания — все отмечено печатью обреченности. И самое введение этого мотива и развертывание его построено в обоих произведениях по одному и тому же плану. В рассказе роль вещего предзнаменования играет страница Стерна, прочитанная в виду мрачных башен Шлиссельбургской крепости; в «Воспоминании» — страница самого Рылеева: знаменитые строки из «Исповеди Нали- вайки», которые Н. Бестужев поставил эпиграфом и с которых начинает свое повествование.
Подлинная драма, о которой повествуется в рассказе «Шлиссельбургская станция», преломлялась в привычных очертаниях
идущей от Радищева «чувствительной повести» и в «романтическом колорите» эпохи. Через призму романтической повести передан и образ Рылеева. Правда, он задуман был в ином плане и навеян образами античной героики. Известно, какую огромную роль играли в формировании мировоззрения декабристов великие памятники античной литературы, в частности античной политической литературы. Плутарх и Тацит были любимыми книгами. «Плутарх, Тит Ливий, Цицерон, Тацит ж другие были у каждого из нас почти настольными книгами», — вспоминает И. Якушкин.[75] Замечателен его рассказ, как, под влиянием прочитанной в комнате Якушкина страницы из писем Брута к Цицерону, П. X. Граббе отказывается •от визита к Аракчееву, посетить которого он только что перед этим собирался.[76] Об аналогичных фактах свидетельствует и ряд других воспоминаний и показаний перед Следственной комиссией, ha Плутархе воспитывались суровые вожди Общества Соединенных Славян — братья Борисовы; замечательными знатоками античной литературы были Лунин, Бриг- ген, Никита Муравьев и многие другие.
Эта античная, героическо-республиканская традиция отразилась и в декабристских мемуарах и в поэзии Рылеева, и она же определила собою образ его у Николая Бестужева. Республиканским пафосом античности проникнуты его речи и диалоги, и сам он (в повествовании Бестужева) заставляет свою мать вспоминать о Бруте.
Но этот образ революционера-трибуна оказался включенным в орбиту романтического стиля. Брут 14 декабря стал героем романтической повести. Отсюда эти черты в его характеристике и внешнем облике: он «восторжен» и «чувствителен», его глаза «сверкают», «лицо горит», его «восторженные чувствования» сопровождаются бурными и порывистыми движениями — он «бросается на шею», «рыдает», «слезы выступают»
у него при каждом благородном поступке, они «катятся градом» при чтении повести, напоминающей собственные переживания, и т. п. и т. д. Общие стилистические формулы тесно и неразрывно сплетены с чертами подлинной действительности и непосредственных переживаний.
Как уже сказано, ограниченный, узко исторический (позволим себе сказать: архивный) подход к мемуарам, по большей части, неприменим; в данном же случае он был бы вообще неправильным. Нельзя подходить к бестужевскому портрету Рылеева как к копии «настоящего Рылеева». Созданный им образ — не кусок выхваченной подлинной действительности, но прежде всего именно «образ», литературный портрет, который и нужно расценивать так, как расценивается всякий художественный портрет, литературный или живописный,, т. е. как художественное обобщение, как определенную форму выражения и воплощения художественного сознания; в нем сочетаются стремление к максимальной точности в изображении подлинной действительности с выражением собственной оценки понимания ее.
8
Вопрос о происхождении «Воспоминания» разъяснен Мих^ Бестужевым недостаточно полно и не может объяснить до конца возникновение этого произведения Н. Бестужева. Рас-' сказ М. Бестужева может объяснить лишь то, почему Н. Бестужев наиболее подробно остановился на этой стороне биографии Рылеева. Основная же цель его «Воспоминаний», конечно, значительно шире и глубже. Нет никакого сомнения,, что рассказ о Рылееве мыслился как часть общих воспоминаний о 14 декабря; этот замысел остался незаконченным, и Николай Бестужев с тоской говорил об этом перед смертью.
Перед Н. Бестужевым вставала прямая задача реабилитации Рылеева. Из разных источников мы знаем, что в казематах, особенно в Чите, события 14 декабря и последующие факты — следствие, суд, поведение во время суда — служили предметом самых жарких дебатов, острота которых очень долго не утрачивалась: раздавались взаимные обвинения, возникали ссоры и т. д. Об этих спорах и ссорах упоминает и М. Бестужев; он считает очень благотворной идею соединения* всех осужденных на каторжные работы в одном месте, но первые месяцы жизни в Чите он вспоминал как какой-то «бестолковый сон» и «кошмар»: «постоянный грохот цепей,, топот снующих взад и вперед существ, споры, прения, р а с- сказы о заключении, о допросах, обвинения и объяснения — одним словом, кипучий водоворот, клокочущий неумолчно и мечущий брызгами жизни». Конечно, не раз должно было служить предметом горячих споров и поведение Рылеева, — особенно на следствии, вызывая у одних недоумение, у других — прямое осуждение. Раздавались обвинения в трусости, в растерянности и т. д. Многие склонны были считать себя жертвой его чрезмерной откровенности. Не для всех было ясно и его поведение в самый день восстания. И. Якушкин, сам не бывший на площади и даже отсутствовавший в Петербурге, выступая в своем очерке «14 декабря 1825 г.» в качестве историка, обобщавшего разнообразные свидетельства и рассказы, писал о «растерянности» Рылеева в момент восстания. Как можно судить по некоторым косвенным свидетельствам, жертвой показаний Рылеева считал себя Якубович. Завалишин уже совершенно явно, без всякого стеснения, закидывает грязью образ Рылеева, развязно противопоставляет его себе и даже намекает на отсутствие у него достаточных нравственных критериев.
В этой-то обстановке и задумал Ник. Бестужев представить товарищам и потомкам свою концепцию облика Рылеева. Хулителям и скептикам нужно было противопоставить правильное истолкование всего поведения Рылеева, раскрыв подлинные черты его личности, показав его как страстного патриота-революционера, величие и благородство образа которого не могут поколебать даже отдельные проявления слабости или какие-либо действительно свершенные ошибки.-
В изложении Н. Бестужева Рылеев неизменно предстает как человек безупречной нравственной чистоты, как бесстрашный революционер, как настойчивый и неутомимый организатор, как человек, для которого благо родины всегда было выше всех других ценностей.[77]
В связи с этим Н. Бестужев дает и свою концепцию поведения Рылеева на допросе. Имея в виду острые казематские споры по этому поводу, он предупреждает, что данное суждение есть лишь его «собственное мнение», заключение, которое он вывел и из своих собственных показаний и из тех показаний Рылеева, которые до него доходили. Он прямо говорит, что «положительных доказательств» у него нет, и тем самым еще раз подчеркивает гипотетический характер своих суждений.
Основное обвинение, выдвигавшееся неоднократно против Рылеева (и частично сохранившееся до наших дней), состояло в том, что Рылеев был чересчур откровенен и, кроме того, раскрыл ряд фактов, которых не следовало бы раскрывать и которые так и остались бы неизвестными, не будь показаний Рылеева на следствии; были упреки и в прямых выдумках Рылеева на следствии, делавшихся якобы в целях самосохранения. Н. Бестужев не отрицает этих фактов, но он стремится уяснить их себе в свете общих задач революционной тактики. Поведение Рылеева на следствии он рассматривает как стремление широко развернуть программу Общества и придать ему большую значительность. Таким образом, то, что некоторые принимали за растерянность или даже за трусость, за стремление к самосохранению, даже чуть ли не за предательство,
Н. Бестужев объясняет сознательным расчетом революционера.[78]
Поведение декабристов во время следствия — их чрезмерная откровенность, их многочисленные взаимные оговоры, заявления о раскаянии и часто даже просьбы о помиловании — неоднократно обсуждались историками и писателями, вызывая у одних недоумение, у других — суровое осуждение. Так, например, некоторые историки называли поведение декабристов на суде позорным, лишенным чувства собственного достоинства и обусловленным, во многих случаях, трусостью. Другие объясняли такое поведение декабристов отсутствием у них подлинной революционности, что с наибольшей силой и резкой наглядностью и сказалось, по мнению этих авторов, во время следствия. Все эти объяснения и оценки, однако, очень далеки от истины и, в лучшем случае, могут объяснить лишь поведение каких-либо второстепех!ЛЫх и случайных участников движения, которых было немало. Но они совершенно бессильны объяснить поведение таких людей, как Рылеев, как Пестель, как Сергей Муравьев-Апостол, А. Поджио и многие другие. Правильную интерпретацию этих фактов можно дать и в данном случае, лишь исходя из ленинского определения декабризма. Поведение декабристов на суде расценивалось обычно с точки зрения позднейшей революционной тактики и сопоставлялось с поведением позднейших революционеров. На незаконность такого рода сравнений и сопоставлений ясно указывает Ленин. Ленин говорит о существенной разнице «между дворянской революционностью декабри стов, — разночинно-интеллигентской революционностью офи- церов-народовольцев, —и глубоко демократической, пролетарской и крестьянской, революционностью солдат и матросов в России двадцатого века...»[79]. Дворянские революционеры,, декабристы не сумели выйти из круга классовых представлений и не сумели освободиться от иллюзий относительно своего класса и потому-то так легко попались в сети, искусно расставленные ареопагом судей во главе с царем. Не будучи в состоянии порвать до конца нитей, связывающих их со своим классом, многие декабристы приняли за подлинный образ личину «монарха-реформатора», в которой явился перед некоторыми из них Николай. Отсюда и то обилие, «в помощь государю», различных записок, раскрывавших современное состояние страны и намечавших первоочередные реформы (записки и письма А. Бестужева, показания Каховского, письма Штейнгейля, Якубовича, Батенкова и др.)* Следует учесть и то, что декабристы были первыми, поднявшими революционное восстание против самодержавной власти, и что за ними не стояло никакого опыта революционной борьбы и революционного поведения на суде. И только очень немногие сумели выработать правильную и безукоризненную линию поведения на допросах, как, например, Лунин, Репин, Николай и Михаил Бестужевы и, особенно,—наиболее чуждые своему классу,— «славяне», хотя и в их среде было не мало таких же случаев временного малодушия, растерянности и излишнего доверия к власти (в числе этих временно не устоявших оказался и такой пламенный революционер и демократ, как Горбачевский).
«Воспоминание о Рылееве» Н. Бестужева свидетельствует, что вопрос о революционном поведении после ареста уже в какой-то степени возникал перед декабристами, но остался лишь намеченным и не выработанным до конца, — и, во всяком случае, это поведение в силу классовой ограниченности восстав ших не могло быть последовательно до конца. В своем объяснении причин поведения Рылеева Н. Бестужев, естественно, еще не мог дать классового анализа, но психологические мотивы (являющиеся, по существу, выводом из этой классовой позиции) им намечены правильно: он с большой полнотой и глубоким проникновением сумел обрисовать отношение чистого сердцем, глубоко честного лично и потому всегда верящего в людей Рылеева к обещаниям и уверениям царя.
Николай Бестужев особенно настаивает на полном отсутствии у Рылеева моментов личной заинтересованности и, особенно, мотивов самосохранения. Совершенно правильно, в полном соответствии со ставшими известными позже подлинными протоколами допросов, он утверждает, что Рылеев не давал каких-либо «ложных показаний на лица» и не прибегал ни к каким «уловкам для своего оправдания». Наоборот, «принимая все на свой счет, он выставлял себя причиною всего, в чем могли упрекнуть Общество». «Признаюсь чистосердечно— говорил сам Рылеев, — я почитаю себя главнейшим виновником происшествия 14 декабря, ибо я мог остановить оное, и не только сего не подумал сделать, а напротив еще преступною ревностию своею служил для других, особенно для своей отрасли, самым гибельным примером».[80]
Вместе с тем Н. Бестужев отчетливо понимал, что многое является результатом той душевной депрессии, которую пережили почти все заключенные. В его записных книжках
сохранилась знаменательная, с трудом разбираемая, запись,, характеризующая состояние заключенных, покоящаяся, быть может, и на собственных переживаниях: «Попеременно все жалки, все [не разобр.] и, наконец, повергались в какое-то бессилие и утомление, которое было хуже смерти». Одной из причин этой депрессии являлась и инквизиционно-иезуитская тактика Следственного Комитета и самого царя. Н. Бестужев дает отчетливую характеристику этой тактики: «Комитет, — пишет он, — употреблял все непозволительные средства: вначале обещали прощение; впоследствии, когда все было открыто и когда не для чего было щадить подсудимых, присовокупились угрозы, даже стращали пыткою. Комитет налагал дань на родственные связи, на дружбу: все хитрости и подлоги были употреблены...». По мнению Николая Бестужева, Рылеев до конца «не изменил своей всегдашней доверчивости и до конца убежден был, что дело окончится для нас благополучно».
Эти страницы воспоминаний Н. Бестужева имеют не только важное историографическое значение как ценнейший материал для истории движения и судеб его участников, но они сыграли крупную роль и в жизни самих декабристов, явившись первым опытом самоосознания своего поведения. Они показывают, что декабристы, в лице наиболее прозорливых и глубоких своих мыслителей, сумели довольно рано разобраться в той сложной психологической ситуации, в которой очутился Рылеев, и вместе с тем осознать и свою роль во время заточения и следствия; для многих чутких натур, не могших простить себе минут слабости и колебания, приводивших порой к тяжелым последствиям для других, это было чрезвычайно важно. Этот своевременный анализ, несомненно, помог им не отойти друг от друга, не подчиниться временному раздражению и злобному чувству, которое не могло не возникать при очных ставках и взаимных разоблачениях, — более того, он помог преодолеть такого рода настроения и создать в тюрьме целостный коллектив,. единство которого не смогли
сломать неизбежные в таких условиях отдельные факты несогласий, недружелюбия и т. п. явлений, о которых с таким смаком и вкусом любил распространяться Завалишин. Позже на анализе своего поведения и поведения товарищей на суде останавливались Поджио, Лунин и др. По существу они ничего, кроме незначительных подробностей, не добавляют к словам Бестужева. Его вдумчивый анализ, несомненно, сыграл очень важную роль в дальнейших оценках и суждениях декабристов об основных этапах их исторической драмы. И именно Бестужев положил начало той интерпретации образа Рылеева, которую мы встречаем неизменно (за ничтожным исключением) в декабристских мемуарах.
Для того чтобы сыграть такую роль, нужно было обладать не только ясным и трезвым умом историка, но и таким огромным нравственным авторитетом, какой завоевал Н. Бестужев. Именно потому-то он и смог явиться первым в своей среде историком собственного дела, и потому-то его оценки и воззрения оказали такое мощное воздействие и на последующие записки самих декабристов и тем самым на историческую * науку.
9
Литературно-художественный характер «Воспоминания о Рылееве» ни в коей мере не снимает вопроса о его историческом значении. Художник не заслонил в авторе историка. Одно дело — толкование, психологическая характеристика, личная интерпретация тех или иных фактов биографии и другое дело — установление самих фактов и их изложение. Здесь уже всецело вступает в свои права историк. И с этой стороны- мемуары Н. Бестужева почти безупречны, они не только не могут хоть сколько-нибудь быть заподозрены в своей достоверности, но, наоборот, должны быть причислены к наиболее верным и правдивым повествованиям о событиях 14 декабря и их подготовке. Каждый раз, когда сообщаемые Н. Бестужевым факты удается подвергнуть документальной проверке*.
их правильность и точность неизменно подтверждается. Приведем несколько примеров. Н. Бестужев сообщает о письме Пушкина к Рылееву с замечаниями по поводу поэмы «Война- ровский»: «...при изображении палача, где Рылеев сказал „вот засучил он рукава. . Пушкин вымарал это место и написал на поле: „Продай мне этот стих!"». Письмо Пушкина не сохранилось, но что оно действительно было, можно судить по -ответному письму Рылеева, которое дает возможность судить и о характере замечаний Пушкина. Но, кроме того, сохранилось письмо Пушкина к Вяземскому, в котором он пишет: «„Чернец[81] [поэма Козлова] полна чувств и умнее „Войнаров- ского*. Но в Рылееве более замашки или размашки в слоге. У него есть там какой-то палач с засученными рукавами, за которого я дорого бы дал».
Чрезвычайно важным моментом в рассказе Н. Бестужева является сообщение о сомнениях его в силе Общества, которое он высказал Рылееву. Этому рассказу вполне соответствуют ^показания при допросах его и брата его Александра. «Я часто спрашивал Рылеева, — писал Н. Бестужев в одном из своих показаний, — есть ли у нас в Обществе люди значительные и имеющие какую-нибудь силу», —и т. д.*
Совершенно подтверждается всеми известными источниками рассказ о доносе Ростовцева и о том, как он был принят Рылеевым, — этот рассказ замечателен еще тем, что наглядно иллюстрирует четкость и трезвость поведения Н. Бестужева в дни подготовки восстания. Оболенский, ссылаясь на слова Ростовцева и его уверения, что он не назвал никаких имен, склонен был преуменьшать значение его доноса и внушал эту мысль Рылееву. Иную позицию занял Н. Бестужев. Во-первых, он усомнился в безусловной правдивости сделанного Оболенскому признания Ростовцева; во-вторых, отчетливо понимал, что это отсутствие имен, если оно и имело место, ровно ничего не значит, ибо, если завтра Николай снова позо-
вет к себе Ростовцева и потребует от него дополнительных сведений и, в частности, раскрытия имен, — это будет сделано. Рылеев полагал, что, если бы Ростовцев дал более подробные указания, начались бы уже аресты, — Н. Бестужев же считал, что до присяги Николай не решится начать аресты. Н. Бестужев совершенно безошибочно определил ситуацию. По прямому свидетельству Боровкова, Николай не хотел начинать царствования арестами до присяги. «Если же будут 'беспорядки».., «тогда и аресты никого не удивят».[82]
Вместе с тем до сих пор не было опубликовано никаких материалов, которые опровергали бы какие-либо сообщения Николая Бестужева. Историческая достоверность воспоминаний Бестужева может считаться вполне доказанной, что и обеспечивает им виднейшее место среди других памятников декабристской историографии. Очень важен и сохранившийся отрывок о 14 декабря. Несмотря на свою лапидарность, он очень выразительно, в выпуклых художественных образах, изображает настроения восставших перед решившим исход дела выступлением артиллерии.
Выше уже было отмечено, что воспоминания Н. Бестужева являются и самыми ранними и что они писались в товарищеской среде и сразу же были отданы на товарищеский суд и товарищескую проверку. Несомненно, при чтении был внесен ряд коррективов, которые так или иначе нашли место в окончательной редакции; следы таких выяснений и проверок достаточно отчетливо сохранились и в тексте. Так, например, в рассказе о совещании накануне 14 декабря Н. Бестужев подробно выясняет возникшее по этому поводу противоречие с некоторыми из товарищей. Все это усугубляет важное историческое значение мемуаров Н. Бестужева.
Но Н. Бестужев неоднократно напоминает, что пишет не историю Общества, а только биографию Рылеева,—поэтому фигура поэта является доминирующей и центральной в его> рассказе. Образ Рылеева служит композиционным центром,, вокруг которого стягиваются и располагаются детали события. Именно здесь и объединились художник и историк. Художник подсказал историку форму обобщения, историк помог художнику насытить ее конкретным историческим материалом. В образе Рылеева раскрывается бестужевское понимание революционного восстания 14 декабря: движение было с роковой неизбежностью обречено на гибель, под впечатлением и тяжесть к> этогосознания действовали и выступали его главнейшие участники. Этот же романтический мотив обреченности является центральным в рассказе Н. Бестужева о своей незавершившейся любви; он же, вероятно, был бы положен и в основу предполагавшегося продолжения мемуаров. По крайней мере, об этом заставляет думать сохранившаяся заметка в записных книжках, фиксирующая одно из тюремных переживаний: «Мне не видно было ничега кроме неба, — неужели это предзнаменование моей участи, что мне уже никакой надежды не осталось, кроме надежды на вечность». Сознание своей обреченности и своего одиночества лежит в основе рассказа о неудавшейся личной жизни; в сознании обреченности на гибель восстания — смысл повести о Рылееве. Эта концепция оказала сильнейшее влияние на всю дореволюционную историографию; она встречается и в других памятниках декабристской литературы. Впервые формулированная Н. Бестужевым, она, по всей вероятности, отражала не только его личное мнение. Якушкин вспоминает, как он по дороге в крепость «Форт Слава» (в Финляндии) доказывал А. Бестужеву, что восстание было преждевременно и незакономерно.[83] Та же мысль об обреченности и преждевремен ности восстания лежит и в основе его записки о 14 декабря.[84] Эта точка зрения отражена и в «Воспоминаниях» Поджио.. Говоря о неудаче восстания, он мимоходом роняет характерное замечание: «удачи и быть не могло».[85] Неизменно подчеркивает отсутствие твердой уверенности в успехе и Оболенский;, по его рассказу, заговорщики действуют, повинуясь некой неотразимой необходимости и лишь повинуясь долгу чести.[86] Это концепция разбитой социальной группы. Боявшиеся связи с широкими массами, остро осознавшие полную свою изолированность в недрах собственного класса, первые дворянские революционеры-декабристы, в лице своих типичцей- ших мыслителей и писателей, воплощали в разных формах — в мемуарной литературе, беллетристике, лирике—сознание этого одиночества и обреченности. Оно в лирике Одоевского и Кюхельбекера, оно — в мемуарах Оболенского, Поджио*. Якушкина, Штейнгейля и др. и оно же ярче всего — в художественной прозе Николая Бестужева.
Представления о жертвенном характере революционного выступления 1825 г. перешли из мемуаров и в историческую науку и в литературу. Они лежали в основе декабристской концепции Герцена и Огарева и позже были укреплены авторитетом Плеханова, рассматривавшего революционное выступление 14 декабря как своего рода вооруженную демонстрацию. Опираясь всецело на «Воспоминания» Ник. Бестужева, он утверждал, что «некоторая часть» декабристов «сознательна шла на мученичество».[87] Эту же точку зрения усвоила и либеральная историография, охотно снижавшая подлинный революционный пафос и революционную действенность восставших. Довнар-Запольский утверждал, что для большинства соучастников заговора была совершенно ясна безнадежность предприятия и что на этой точке зрения целиком стояли и Рылеев и Николай Бестужев. «Восстание было организовано исключительно для будущего»,— категорически заявлял он.[88]
Ошибочность такого рода объяснений совершенно бесспорна. Само «Воспоминание» Н. Бестужева с его рассказом о напряженной и энергичной работе по подготовке восстания опровергает такое толкование.[89] Психологически трудно допустить, чтобы при полном сознании безуспешности и обреченности предполагаемого выступления, видя в нем лишь «пример для будущего», так настойчиво и внимательно разрабатывали вожди заговора план восстания и организации власти после переворота. Анализ разработанного и принятого плана восстания показывает, что он был вполне продуман и вполне осуществим. Накануне восстания была уверенность в большом количестве войск, был определенный расчет на артиллерию, на энергичное и опытное боевое командование. Составителями плана восстания были учтены,—и, как показали последующие события, учтены правильно, — неизбежная растерянность Николая и недостаточная активность правительственных войск. А. Е. Пресняков считает глубоко правильной и вполне реальной мысль Рылеева, «что надо нанести первый удар и что малейший успех поведет к усилению восставших колеблющимися и к дезорганизации правительственной партии».[90] Большой расчет был у составителей плана и на поддержку Юга, который должен был немедля подняться, как только дойдет до него известие о событиях в столице. Ник. Бестужев довольно подробно говорит о своих сомнениях и о недостаточной уверенности в своих силах, — но сомнение не есть отчаяние и, тем более, не сознание обреченности, — раздумье и сомнения не мешали действованию. Очень любопытен рассказ Свистунова о Трубецком. Стремясь во что бы то ни стало оправдать его поведение в день восстания, Свистунов утверждает, что Трубецкой согласился принять начальствование «лишь по неотступной просьбе главных деятелей и по мягкости своего характера»; по мнению Свистунова, Трубецкой надеялся «своим хладнокровием и трезвым взглядом на вещи умерить пыл Рылеева и Оболенского».[91] Объяснение Свистунова — явно несостоятельно, но его рассказ очень любопытен как свидетельство современника о подлинных настроениях Рылеева и Оболенского накануне выступления. Твердо верил в успех и Пущин, незадолго перед 14-м возвратившийся из Москвы и тотчас же принявший непосредственное и весьма энергичное участие в подготовке восстания. Накануне 14-го он писал в Москву Фонвизину: «Когда вы получите сие письмо, все будет решено... мы уверены приблизительно в 1000 солдатах... Случай удобный. Если мы не будем действовать, мы заслужим имя подлецов»,[92] т. е. Пущин полагал, что было бы позорно не воспользоваться складывающейся ситуацией, — настолько он был уверен в успехе. Наконец, и позже далеко не все декабристы считали восстание обреченным на неудачу. Фонвизин категорически утверждает, что успех был возможен; так же думал и Розен. Да и сам Ник. Бестужев основную причину неудачи видел лишь в создавшемся безначалии: «во всех заговорщиках, — писал он в своих поздних заметках, — столько было самопожертвования, так мало было самолюбия, что никто из них не готовил себя к первым ролям, и потому, когда Общество осталось без головы, оно нашлось au depourvu [т. е. врасплох]». Но его объяснение вскрывает лишь один момент в цепи причин, приведших первое русское революционное выступление против императорской власти к поражению. Эти причины коренились в самой сущности дворянской революционности. Безначалие имело, безусловно, огромнейшее значение; не меньшую роль сыграло и крушение планов на приход артиллерийских войск, но и при этих условиях поражение еще не было предопределено: нужно было только решительно перестроить план и, учтя сложившуюся обстановку и новые обстоятельства, опереться на народные массы, участие которых изменило бы настроения колеблющихся и пассивных воинских частей, при веденных Николаем и также еще стоящих в бездействии. Народ же только ждал сигнала и призыва, и его все растущая энергия уже внушала страх Николаю и его свите. Но этого сигнала и не могли дать декабристы.
Возможное изменение ситуации признавали позже и некоторые декабристы. Розен в своих «Записках» доказывал полную реальность плана восстания. «Две тысячи солдат и вдесятеро больше народу были готовы на все по мановению начальника... Солдаты <на площади) не поддавались ни угрозам ли увещаниям».[93] По его словам, в случае начала решительных действий на сторону восставших перешли бы и измай- ловцы, среди которых было много участников заговора, и артиллеристы, орудия которых стояли под прикрытием взвода .кавалергардов, которыми командовал член Тайного Общества, И. Анненков.[94] М. Бестужев также утверждает, что измай- -ловцы, избившие утром Ростовцева, ждали лишь удобной минуты, чтоб соединиться; таково же было настроение и конногвардейцев.
Все это свидетельствует, что декабристы шли на площадь 'С большими шансами на успех и менее всего думая о сознательной пассивности и о принесении себя в жертву.[95] Идеи «жертвенности» и «обреченности» возникли позже и ни в коем случае не могут привлекаться как историческое свидетельство, — но они сохраняют силу как историческая легенда, как литературная формула, как выражение художественного самосознания декабристов после 14 декабря. В последекабрьском творчестве Н. Бестужева с наибольшей силой отразилось скорбное и трагическое сознание раздавленного поколения. Художественным воплощением этого сознания явился образ Рылеева,— отсюда идут и корни дальнейшей Рылеевской легенды. Подлинно революционные черты его биографии и поэзии стираются и окутываются мистико-романтическим туманом предчувствий и предвещаний; в их очертаниях растворяется реальный, образ действенного революционера: страстного агитатора и настойчивого организатора. Образ Рылеева становится символом неудавшейся — вернее, обреченной на неудачу—революции. В нем с наибольшей полнотой отразилось мироощущение определенной социальной группы, — и с этой стороны «Воспоминание о Рылееве» может быть названо центральным памятником декабристской литературы после 14 декабря. Трагическое осознание гибели восстания и бесплодно принесенной жертвы лежит и в основе песни Михаила Бестужева: «Пережить нельзя мысли горестной, что не мог купить кровью* вольности».
10
Наличие художественного начала характерно и для* «Записок» Михаила Бестужева; но они неоднородны по составу и характеру. Своеобразное их построение определяется историей их текста. То, что обычно именуется «Записками»- или «Воспоминаниями» М. Бестужева, не является каким-либо целостным произведением, подобным ряду других аналогичных памятников, вышедших из среды декабристов (напр. «Записки» Якушкина, Розена, Басаргина, Лорера, Горбачевского и др.). По внешнему виду — это отдельные рассказы или очерки, отдельные замечания, заметки, справки, примечания и т. д.
Этот кажущийся на первый взгляд пестрым состав «Записок» М. Бестужева объясняется тем, что они возникли до некоторой степени случайно, в результате обращения к нему запросов и справок. Правда, М. Бестужев рассказывает, что в Селенгинске они вместе с братом Николаем задумали написать ряд биографий товарищей в дополнение к выполненной Н. Бестужевым серии портретов, — но Зтот замысел так и остался?
неосуществленным. К тому же, как можно судить по контексту, инициатива принадлежала не ему, а старшему брату.
В данном же случае стимулом послужили письма и вопросы М. И. Семевского. Семевский был одним из первых собирателей материалов о декабристском движении и одним из первых его историков. Свои изучения он начал с братьев Бестужевых: Александра и Николая. В процессе собирания материалов он узнал о существовании в Селенгинске «последнего представителя этой фамилии» — М. А. Бестужева, к которому и обратился с рядом вопросов. «Селенгинский изгнанник, — вспоминал позже Семевский, — оказался человеком, исполненным еще бодрости, энергии, увлечения, человеком, в высшей степени искренним и откровенным. С величайшей готовностью отвечал он, и весьма иногда пространно, на наши вопросы. Целые тетради посылались из Селенгинска в Петербург, и заочное знакомство, несмотря на шесть тысяч верст, разделявших новых знакомых, весьма прочно завязалось и обратилось в самую тесную приязнь».[96] Семевский же дал и правильную внешнюю характеристику рассказов, которые составили фонд «Записок» М. А. Бестужева: «не представляя собой стройного, систематического изложения событий, его „ Записки не будучи в строгом смысле „ Записками суть не что иное, как ответы на вопросы».
Таким образом, М. Бестужев писал не «Записки», не мемуары в строгом смысле этого слова, но именно ответы на вопросы, — и это обстоятельство обусловило и их историческую значимость, и их стиль. В них как бы отсутствует сознание авторства. Составитель ответов думал не о публике,' не о художественной обработке, а исключительно о том, чтоб быть полезным отдаленному корреспонденту и доставить ему материал для его исторической работы. В одном из писем к М. Семевскому он очень четко и ясно определил характер своей работы: «Я пишу не для печати, но набрасываю» кое-какие свои мысли единственно для вас; делайте из них что угодно». М. Бестужев очень мало думал о внешней форме и стиле, но исключительно о содержании, он не думал о какой- либо художественной обработке, однако отдельные его рассказы невольно для него вылились в форму художественных очерков автобиографического характера. Таков был очерк о брате Александре, который, неожиданно для самого автора, был помещен Семевским на страницах журнала «Русское слово». Такой же характер исторической новеллы имеет рассказ о происхождении песни о Черниговцах и Муравьеве, и др.
Первоначально М. Бестужев не предполагал, что его рассказы будут опубликованы в таком виде,, как, он набрасывал их на бумагу, — не заботясь о форме и стиле; но это полное отсутствие оглядки на читателя сделало их своеобразным памятником, исключительно ценным по своему историческому значению. Нужно добавить, что Семевский очень умело ставил вопросы, вследствие чего создалась большая полнота ответов, охвативших в своей совокупности основные моменты и революционной деятельности Бестужевых, и их семейной жизни, и жизни на поселении. Отсюда же и их внешний вид: несисте- матичность, разбросанность, частое возвращение к одному и тому же, повторяемость, разнопланность и т. д. Так, например, он трижды рассказывает об отце: в воспоминаниях о брате Александре, в заметках «об отце, учителях и друзьях» и в примечаниях к статье М. Семевского о Н. Бестужеве; дважды подробно рассказывает о Торсоне; в той же главе об учителях и друзьях и в заметке, озаглавленной «Штейнгейль и Одоевский», несколько раз рассказывает о докторе Ильинском, и мн. др. Однако все эти возвращения к уже бывшей теме не представляются простыми воспроизведениями рассказанного ранее, но каждый раз сопровождаются новыми деталями, характерными штрихами, дополнительными фактами.
Но отсюда же и точность ответов Мих. Бестужева,[97] их искренность и глубокая внутренняя честность. По собственному его признанию, он писал в них иногда и то, что «должно быть навсегда сокрыто от постороннего взора простого любопытства». Когда же Семевский предложил ему продолжить воспоминания о брате Александре (Марлинском), он наотрез отказался, не считая возможным писать о том, что «не видел собственными глазами» или «не знал из достоверных источников». Это было бы, — писал он Семевскому, — «грехом против истины и священной памяти брата моего».
Но Семевский не ограничивался только получением ответов на свои вопросы. Он стремился побудить М. Бестужева — написать свои мемуары, написать законченное и цельйое повествование о своей жизни. Под его прямым воздействием М. Бестужев приступил к составлению мемуаров, жзбрав образцом, как он сам рассказал, знаменитые воспоминания итальянского революционера Сильвио Пеллико, озаглавленные им «Le mie prigioni» — «Мои тюрьмы». Под впечатлением последних: он давал то же самое заглавие и своим мемуарам: «Мои тюрьмы». Это заглавие определяло и характер замысла М. Бестужева. В отличие от своего старшего брата, который все время лелеял план написать историю заговора и восстания, М. Бестужев предполагал сделать центром повествования рассказ о своей последующей жизни. «Мои тюрьмы» — это три основных этапа его биографии после 14 декабря: Петропавловская крепость и Шлиссельбург; казематы (Чита и Петровский Завод); Селенгинск — «та же тюрьма, только более просторная», как он характеризовал свою жизнь на поселении. Рассказ о 14 декабря являлся лишь, по его плану, вступлением к основному повествованию.
Из писем к Семевскому можно проследить и историю со- здавания этих незавершившихся мемуаров. Он начал их писать, по всей вероятности, в самом конце 1860 г. или в начале 1861 г.
26 мая 1861 г. он сообщил Семевскому, что первая част1> «Моих тюрем», озаглавленная им «Алексеевский равелин», уже закончена. Летом того же года работа значительно продвинулась, но, по его неосторожности, большая часть написанного погибла, став жертвой детской шалости. Осенью того же года он вновь приступил к работе, но вследствие различных семейных и хозяйственных забот возобновленный труд опять прекратился. В феврале 1862 г. он грустно каламбурит, что его «Тюрьмы» еще не покинули «тюрьмы его черепа», — однако дает обещание редакции «Русского слова» обязательно закончить их и прислать к осени. Но в том же 1862 г. он вынужден из-за опасения обыска, который намерен был учинить у него ретивый исправник, уничтожить и сжечь все написанное. А затем, после тяжелого потрясения, вызванного внезапной смертью любимого сына, работа окончательно прекратилась, и лишь только через семь лет, после личного свидания с М. Семевским в Петербурге, М. Бестужев вновь- обратился к давно оставленному труду, — но успел написать только три главы: «Братья Бестужевы», «Азбука» и «14 декабря». Тогда же написаны и дополнительные очерки о друзьях и рассказ о том, как создалась песня о Муравьеве.
Таким образом, задуманная в плане «Моих тюрем» автобиография так и не была осуществлена. Но элементы этого неосуществленного замысла иногда проскальзывают и в его ответы, придавая им тем самым особую выразительность и силу. Таков ответ на вопрос о времени заточения и переводов из одного места в другое. М. Бестужев сопроводил его небольшим предисловием, ярко оттеняющим эмоциональность этого ответа. «Этот простой, короткий вопрос — для ответа вызывает длинную эпопею тех страданий, которые пишутся кровью,- разбавленною желчью душевных мук». Несомненна, — как это явствует из тех же писем к Семевскому,— этот вопрос и был первичным стимулом к плану составления своей автобиографии, в центре которой должно было явиться изображение пережитого в .тюрьме.
Так как данный ответ дублирует одну из поздних глав «Записок» и так как он был помещен в «Полярной звезде» Герцена, то было высказано предположение, что это специальная редакция, особенность которой обусловлена местом ее публикации.[98] Но это неверно. М. Бестужев писал эту главу в виде «ответа» и совершенно не предполагал ее к печати. Особый же колорит этой главы, ее повышенная эмоциональность объясняется тем взволнованным настроением, которым был охвачен ее автор (о чем свидетельствуют и вступительные к ней строки). Этот ответ был, вместе с тем, и первым эскизом уже тогда задуманной, но не завершенной автобиографии.
Особый характер этого ответа отчетливо осознавал и сам Бестужев; он счел даже нужным оговорить этот момент в письме к Семевскому: «подробности о 14 теперь еще писать неуместно... некоторые я поместил в ответах, может быть некстати увлекшись, но я уверен, что они будут для вас интересны в том отношении, что помогут проникнуться духом того настроения, той атмосферой, в которой мы должны были действовать».
Свои «ответы» он рассматривал как добросовестные свидетельские показания, но многие из них, как и некоторые его письма, написаны рукой художника, и в них мы встречаем замечательные пейзажные зарисовки (например картина разыгравшегося буерака), меткие образные характеристики, жанровые сценки и пр. Яркий пример — острые и живые характеристики преподавателей и начальников его старшего брата: Лукина, Тимашева, Гамалеи, Василевского; все они написаны рукой превосходного мастера и свидетельствуют о выдающемся художественном даровании М. Бестужева.
Особый характер имеют очерки 1869 г.: «14 декабря» и «Азбука». Они являются уже не фрагментарными рассказами- ответами, но представляют собою целостные очерки мемуар ного типа (хотя некоторые элементы «ответов» в них также сохранились) и резко отделяются от всего остального повествования. Они носят ярко выраженный литературный характер: перед нами уже не просто рассказчик-свидетель, каким М. Бестужев является в своих ответах, но рассказчик-автор, ставящий и разрешающий определенные художественно-композиционные задачи. Обе эти главы построены в диалогах, изобилуют сравнениями, характеристиками, дают ряд литературных портретов (Рылеев, Якубович, супруги Борецкие, казе- матский священник, фигуры солдат на площади и крепостных сторожей), пересыпаны лирическими излияниями и т. д.
Значительную часть главы о 14 декабря занимает рассказ Борецкого, и его принято рассматривать как одно из самых важных свидетельств о дне восстания.[99] Но, если сопоставить рассказ Борецкого с предшествующим ему рассказом самога М. Бестужева о событиях этого дня, то легко убедиться, что Борецкий, в сущности, не сообщает ничего нового. Оказывается, он как будто видел только то, что и сам М. Бестужев.
Но это не простое дублирование рассказа Бестужева; это — своеобразное развертывание основной темы: тема и вариации. Рассказ Борецкого изобилует целым рядом художественных деталей и художественных обобщений. В длинном (совершенно неправдоподобном в данных условиях) монологе Борецкий развертывает серию батальных и жанровых сцен, художественных зарисовок отдельных эпизодов и т. п. Такова картина площади:«... народ... запрудил всю площадь и волновался, как бурное море. В волнах этого моря виднелся небольшой островок — это был ваш каре. В противоположность урагану, крутящемуся около него, оно стояло недвижимо, спокойно, безмолвно. Только ветер колыхал иногда высокие султаны их киверов и временные проблески света на
небе — прыскали искры на окружавшую его толпу, отражаясь на гранях штыков их... это была поразительно прелестная картина». Или описание натиска конницы: «...видел, как полки, словно грозные тучи, облегали ваш маленький островок, видел, как понеслась на вас кавалерия, как плавно склонились штыки, как опрокидывались кони с всадниками, наткнувшись на эту стальную щетину, и с каким диким остервенением толпы народа отразили второй натиск поленьями дров...». Такой же характер имеет описание отступления Бестужева со своим отрядом по льду реки к Академии художеств и ряд других сцен. Борецкий же подробно рассказывает и о настроениях толпы на площади и улицах смятенного города.
Таким образом, здесь применен мастерский художественный прием. Борецкий понадобился Бестужеву, чтобы взглянуть со стороны на то же самое, о чем он только что рассказывал как непосредственный участник. В Борецком объективировались позднейшие настроения и думы. Он в рассказе Бестужева как бы подводит итог, делая это в том же художественном плане. «Я видел, как пришли к вам матросы гвардейского экипажа, потом лейб-гренадеры, видел смерть их полкового командира, видел торжественное шествие митрополита во всем облачении и великого князя Михаила, уговаривавшего москов- цев положить оружие, видел, как смертельно раненный Мило- радович, шатаясь на седле, поскакал прочь от непокорных солдат, и, наконец, услышал роковой выстрел из пушки, положивший конец этой страшной фантасмагории». Аналогичным художественным образом заканчивает М. Бестужев и рассказ о сентенции и казни: «И смешно-ужасен был этот адский карнавал».
Эта художественно обобщающая картина, конечно, ретроспективна, как ретроспективен и весь рассказ Борецкого * Это — итог позднейших воспоминаний и позднейших размышлений, которые и нашли свое воплощение в художественных образах рассказа Борецкого. Эти страницы являются:.
замечательным художественным и историческим памятником, но они не могут служить безусловным историческим документом.
Элементы ретроспекции, вообще, не редки в воспоминаниях М. Бестужева. Позволим себе остановиться на трех, юсобенно важных и характерных, случаях. М. Бестужев рассказывает, как уже вечером 13 декабря он высказал Рылееву ‘Свои сомнения относительно Якубовича. В ответ же на возражения Рылеева заметил: «Храбрость солдата не то, что храбрость заговорщика». Однако трудно допустить, что уже тогда так четко и глубоко мог формулировать эту мысль юный Бестужев. Тогда для такой формулы еще и не было соответствующих данных.[100] Такое заключение могло сложиться лишь гораздо позже, при анализе пов,едения Якубовича, Трубецкого, Булатова. Позднейшее происхождение этой формулы ясно и при сопоставлении с другими источниками: можно думать, что в казематскую эпоху она была уже общим суждением, сложившимся в результате разнообразных обсуждений, бесед и споров. Аналогичное замечание находим и у А. Поджио. Рассказав о трагической судьбе Булатова, он добавляет: «И вот случай заметить кстати, насколько разнится мужество гражданское от военного. Насколько он был блистательно храбр в поле, настолько был мрачно малодушен в темнице».[101] Может быть, занося в свои мемуары это замечание, он вспоминал при этом и собственные показания на следствии, когда и ему, человеку безусловной военной доблести, изменили мужество и уверенность.
В плане учета ретроспективных моментов повествования Михаила Бестужева особенного внимания заслуживает его рассказ о народных настроениях в день 14 декабря и его настойчивое указание на возможную помощь народа, которая могла бы по-иному повернуть судьбы восстания. Из всех декабристских мемуаров воспоминания М. Бестужева отличаются наибольшим вниманием к народным и солдатским массам, бывшим на площади в день восстания. Боязнь народного восстания была существеннейшим моментом декабристской политической мысли и она, как уже было сказано выше, в значительной мере определила и тактику и результат выступления.
Эти настроения, в основе которых лежат недоверие к народу и опасения его стихийной силы, отчетливо сквозят и в мемуарах декабристов. Одни совсем не упоминают о народе и его роли на площади (Оболенский, Фонвизин), — другие, как, например, Штейнгейль, говорят о нем со страхом и тревогой, опасаясь возможного восстания крепостных и дворовых, третьи как будто совершенно игнорируют революционные возможности народа и третируют его как «толпы зевак» (А. Беляев) или просто как «чернь» (Н. Бестужев). И даже Розен, видевший в присутствии тысяч народа силу, могущую содействовать успеху, полагал, что восставшим пришлось бы «и удерживать народ». Поджио, писавший свои воспоминания также уже в глубокой старости и припоминая свои настроения юных лет, делал характерное признание: «народ костнел в рабстве, в невежестве, и мы избегали его, избегали этого взрыва, который уподобился бы пороховому заговору в Англии». «Мы обошли эти силы», — писал он.[102]
Среди всех этих высказываний воспоминания М. Бестужева резко выделяются своим отношением к готовому восстать народу. Он говорит об этом не только без тревоги и опасения, но с явным энтузиазмом и восторгом. Он несколько раз
возвращается к поведению народа на площади и в своем собственном рассказе и в рассказе Борецкого. Он с упоением передает и восторженные обещания народа умереть вместе с восставшими и насмешливые восклицания по адресу императора. Он констатирует спокойное мужество народа, не шелохнувшегося после первой картечи, и не только без какого-либо страха или тревоги, но с явным сочувствием рассказывает об «остервенении» народа, поленьями отражавшего второй натиск кавалерии.
Точно так же в его рассказе и солдаты не являются той аморфной и серой массой, как в прочих декабристских мемуарах. Он подчеркивает их стойкость и сознательность и с глубокой любовью и симпатией зарисовывает отдельные фигуры. Зарисованный им яркий образ ефрейтора Любимова — единственное изображение в декабристской литературе участника восстания — солдата.
Несомненно, этот демократический колорит и это осознание значения народной стихии в восстании — позднейшего происхождения. Все это принадлежит не Михаилу Бестужеву 14 декабря: на площади М. Бестужев, как он сам рассказывает, был в числе тех, кто уговаривал народ разойтись. Очевидно, тогда революционная энергия народа также несколько страшила его, и уж, во всяком случае, тогда ему не приходило в голову использовать ее для целей собственного выступления. И вообще, едва ли имеются "основания предполагать, что со-* циально-политическая позиция М. Бестужева сколько-нибудь решительно и заметно отличалась от соответственной позиции его братьев и Рылеева.
Настроения и характер «Записок» М. Бестужева отражают ту эволюцию, которую ему суждено было пережить в последующие годы. Казематы и ссылка явились для него школой демократизма, — и эти позднейшие настроения определили и характер его писавшихся уже на склоне лет воспоминаний. Наиболее рельефно отобразились они в «Азбуке», где приняли форму даже несколько сантиментального народничества. Он передает свой разговор с прислуживавшим ему сторожем (ож
называет его «божественным солдатиком»). «Не можешь ли ты отнести записки к брату», — спросил он его. «Пожалуй, можно, — был ответ, — но за это нашего брата гоняют сквозь строй». «Я содрогнулся преступной мысли, — рассказывает М. Бестужев. — Я готов был упасть на колени перед таким нравственным величием одного из ничтожных существ русского доброго элемента, даже не развращенного тюремным воспитанием». В качестве контраста ему вспоминается холодный и бездушный австриец, бывший тюремщиком Сильвио Пеллико.
Михаилу Бестужеву «вспомнились» в этот миг «Записки» Сильвио Пеллико... Но в 1825 г. он не мог знать этих «Записок», ибо они появились только в 1833 г., — и он читал их уже в Петровском Заводе или, быть может, даже в Селенгинске. В этом эпизоде с наибольшей отчетливостью обнаружился ретроспективный характер и ретроспективное происхождение этих настроений.
Демократический колорит воспоминаний и новые интересы их автора проявляются и во внимании к ссыльно-каторжным обитателям Петровского Завода. Обычно все мемуаристы проходят мимо них, точно не замечая их присутствия и совершенно не интересуясь их судьбой. Некоторое внимание уделено каторжникам Нерчинского Завода в воспоминаниях Марии Волконской, но это интерес чисто экзотический, да и к тому же они интересуют Волконскую лишь в их связах с декабристами.
Мих. Бестужев — единственный из всех декабристских авторов, писавших о пребывании в сибирских тюрьмах, в частности о Петровском Заводе, кто останавливается на положении рабочей массы Завода, которую он скорбно именует «отверженным элементом». Он не останавливается подробно на этой теме, посвятив ей всего лишь две-три странички, — но по своей яркости, по глубокой симпатии к обездоленной массе каторжных и ссыльных рабочих, по пронизывающему эти страницы гуманистическому чувству эти страницы воспоминаний Бестужева уже предвещают последующий ряд замечательных произведений русской литературы, посвященных изображению «мертвых домов» и «мира отверженных» (Достоевский, Чехов, Мелыпин и др.).
[3] Хорошо лгать тому, кто приходит издалека.
[5] Этот портрет гравирован известным художником Карделли. Его же гравирования есть два эстампа: путешествие Екатерины по России и восшествие на престол Александра I.
[6] К этим именам можно было бы еще присоединить Трубецкого как принимавшего весьма активное участие в подготовке восстания, но, как известно, 14-го он не явился на площадь и в этот день среди восставших его не было; принимали участие в совещаниях у Рылеева Штейн- гейль и Мих. Пущин, но на площади они также не были.
[7] Сб. «Памяти декабристов», Л., 1926, т. I, стр. 242.
[8] А. Е. Розе н. Записки декабриста. СПб., 1807, стр. 62.
[9] Воспоминания братьев Бестужевых. Ред. П. Е. Щеголева. Библ. мемуаров. Изд. «Огни», П., 1917, стр. VIII.
[10] Письмо князя П. А. Вяземского к П. И. Бартеневу. Летописи Гос. Литерат. музея. Кн. третья. Декабристы. Ред. Н. П. Чулкова. М.„ 1938, стр. 497.
[11] П. Е. Щеголев, назв. изд., стр. IX.
[12] Как «Записки» или «Воспоминания» декабриста озаглавливают свои мемуары лишь Беляев, Розен и Завалишин. Первые двое имели на это безусловное право, — заглавие же Завалишина носит явно полемический и вызывающий характер: оно имеет в виду подчеркнуть свое право на это звание, в котором ему категорически отказывали его товарищи по движению, подчеркивая, что он не только не был на площади, но и не состоял членом Тайного Общества. Наконец, не следует забывать, что иногда слово «декабрист» включалось в заглавие книги по настоянию издателей. Так, например, мемуары Гангеблова в первоначальной журнальной публикации были озаглавлены просто: «Воспоминания
А. С. Гангеблова», а в отдельном издании уже: «Воспоминания декабриста А. С. Гангеблова»; однако последний не только не был на площади, но и вообще принадлежал к случайным участникам движения, что он и сам подчеркнул своим подзаголовком: «Как я попал в декабристы и что за этим воспоследовало».
[13] «В 1825 году Россия впервые видела революционное движение против царизма, и это движение было представлено почти исключительно дворянами» (В. И. JT енин, Соч., т. 23, стр. 234 — «Доклад о революции 1905 года»),
[14] «... сколько было восстаний и возмущений на протяжении этих 300 лет: восстание Степана Разина, восстание Кмельяна Пугачёва, восстание декабристов, революция 1905 года, революция в феврале 1917 г., Октябрьская революция» (И. В. Сталин. Беседа с немецким писателем Эмилем Людвигом 13 декабря 1931 г. (Соч., т. 13, стр. 110).
[15] В. И. Ленин, Соч., т. 6, стр. 103. (В статье «Аграрная программа русской социал-демократии*').
[16] В. И. Ленин, Соч., т. 18, стр. 14.
[17] В. И. Ленин, Соч., т. 19, стр. 294—295.
[19] В. И. Ленин, Соч., т. 18, стр. 9. Слова, поставленные Лениным в кавычки, взяты им из статьи Герцена «Концы и начала» (А. И. Герцен, Полн. собр. соч. и писем, под ред. М. Лемке, т. XV, Г1., 1920, стр. 280).
[20] В. И. Л е н и н, Соч., т. 18,~стр. 9; Г е р ц е н, т. XV, стр. 280; в тексте Герцена, приведенном в издании Лемке: «воины-пророки».
[21] «Нам больнее всего видеть и чувствовать, каким насилиям, гнету и издевательствам подвергают нашу прекрасную родину царские палачи, дворяне и капиталисты. Мы гордимся тем, что эти насилия вызывали отпор из нашей среды, из среды великоруссов, что эта среда выдвинула Радищева, декабристов...» (В. И. Ленин, Соч., т. 21, стр. 85).
[22] В. И. Ленин, Соч., т. 19, стр. 295.
[23] Письма А. А. Бестужева к Н. А. и К. А. Полевым, писанные- в 1831—1837 гг. «Русск. вести.», 1861, III, стр. 313.
[24] Записки декабриста Н. И. Jlopepa. М., 1931, стр. 108.
[25] Архив Бестужевых, № 5583 (ИРЛИ, ф. 604, № 14), л. ИЗ.
[26] Архив Бестужевых, № 5583, л. 26; в том же письме: «Ваш же род жизни, милый Николай Александрович, мне совершенно знаком: Вы непрестанно заняты для себя и для других и не только скуки, но и обыкновенного сплина не знаете»...
[27] Восстание декабристов, т. III, стр. 279.
[28] В 1824 г. Н. Бестужев был избран почетным членом адмиралтейского департамента. Диплом подписан Г. Сарычевым, Ф. Беллинсгаузеном, В. Головниным, И. Крузенштерном, П. Рикордом и др. (Арх. Бест., ф. 604, № 4, л. 79).
[29] Архив Бестужевых, № 5583, л. 28. Розен, Анна Васильевна, рожденная Малиновская, дочь первого директора Царскосельского Лицея и сестра лицейского товарища Пушкина, Ивана Малиновского. Семья Малиновских также отличалась высокой требовательностью по отношению к людям.
38 Воспоминания Бестужевых
[30] Проф. С. Б. Окунь. История СССР. 1796—1S25. Курс лекций. Л., 1947, стр. 433; см. также: М. Н е ч к и н а. «Общество Соединенных Славян. М., 1925, стр. 100—101. — Эти настроения очень верно понял и сумел художественно воплотить Некрасов в своих поэмах, посвященных декабристам: «Дедушка» и «Русские женщины»; особенно характерна в этом отношении первая.
Н. Басаргин писал о Рылееве: «В нравственном отношении он был безукоризнен» («Кат. и Ссылка», 1925, V, стр. 164). Сын декабриста, Е. И. Якушкин, сообщая о принадлежности М. Н. Муравьева (впоследствии вождя правительственной реакции 70-х годов) к Союзу Благоденствия и о причинах его отхода от декабристов, утверждал, что их, т. е. декабристов и М. Н. Муравьева, разделили в то время «вовсе не политические убеждения», а различие нравственных сил и нравственного уровня» (Е. Якушкин. По поводу воспоминаний о Рылееве. — Сб. «XIX век», ч. I, СПб., 1872, стр. 352); по его же сообщению, Рылеев, возражая против установленного в проекте конституции Н. Муравьева высокого имущественного ценза для избирателей, заявил: «Это не согласно с законами нравственными» (там же, етр. 361).
[31] В ос с т. дек. Материалы, т. I. М.—Л., 1925, стр. 442.
[32] Нужно иметь в виду, что под словом «либерал», или «либералист», в начале прошлого века подразумевались все оппозиционно и революционно настроенные люди, без учета тех или иных оттенков, — т. е. этот термин употреблялся еще в его прямом смысле: «свободомыслящий», «вольнодумец» и т. п.
38*
[33]М. Нечкина. Декабристы. М., 1949, стр. 6.
[34] О своих путешествиях Н. Бестужев рассказал сам в своих литературных произведениях: «Записки о Голландии» и «Гибралтар». Конечно, по цензурным причинам он многого не досказал, а некоторых моментов и совершенно не коснулся. Ценным дополнением к его очеркам служат воспоминания товарища его по экспедиции, А. Беляева (А. П. Б е л я е в. Воспоминания декабриста о пережитом и перечувствованном. 1805—1850. СПб., 1882; см. особенно — гл. VII и VIII).
[35] Существует предположение, что в журнале принимал участие и сам Радищев; впервые оно было высказано В. П. Семенниковым в его книге «Радищев. Очерки и исследования» (М., 1923, стр. 453—457). Если это предположение правильно, то возникал вопрос и о возможности личного знакомства А. Ф. Бестужева с автором «Путешествия из Петербурга в Москву»; однако позднейшими исследованиями гипотеза В. Семенникова подвергнута решительному пересмотру (см.:
В. Н. Орлов. Русские просветители 1790—1800 годов. JL, 1950, стр. 104—108. — Личное знакомство Пнина с Радищевым состоялось весной или летом 1801 г. (назв. соч., стр. 115),— возможно, что тогда же через посредство Пнина мог ■ познакомиться с Радищевым и
А. Ф. Бестужев, но следов этого знакомства не сохранилось. Журнал издавался по прямому заданию и на средства так называемых молодых друзей наследника (будущего Александра I) — Строганова, Новосильцева и Чарторижского — и связан с их либерально-просветительной программой. Бестужев и Пнин в своей радикальной, антикрепостнической программе пошли гораздо далее желаний и планов своих меценатов, и это привело к быстрой ликвидации журнала, просуществовавшего всего один год. А. ,Ф. Бестужеву принадлежит также ода «На поражение Наполеона князем Кутузовым-Смоленским» (СПб., 1813, 8 стр.). Характерной особенностью данной оды является упоминание об участии в войне крестьян: «И се их в строе зрю с крестом /Во земледельческой одежде/: Кто был с сохой — идет с мечом» и т.д.
[36] По семейным преданиям Бестужевых, едва ли, впрочем, достоверным, они находились в прямом родстве с ветвью графов Бестужевых- Рюминых, происходя от общего предка. Впоследствии единый род распался на две ветви: Бестужевы-Рюмины, к которой принадлежал знаменитый политический деятель XVIII в. канцлер А. П. Бестужев-Рюмин, и просто Бестужевы, значительно обедневшие и принадлежавшие к скромной среде служилого дворянства. Как замечают специалисты по истории русских дворянских родов, генеалогия семей Бестужевых очень запутана,, и их родословные точно не установлены. Но, во всяком случае, сами Бестужевы были убеждены в единстве своих родов. Александр Бестужев в Якутске разыскивал могилу сосланной туда Анны Бестужевой и собирал предания о ней.
В. Н. Орлов в цит. выше работе полагает, что женитьба А. Ф. Бестужева сыграла дополнительную роль в его сближении с Пниным, испытавшим на себе тягость «незаконнорожденности» (см. стр. 79); несомненно, что это же обстоятельство обусловило и позднейшее активнейшее вмешательство Александра Бестужева (Марлинского) в знаменитую дуэль Новосильцева и Чернова. Конечно, в основе были причины общественного порядка, но в семье Бестужевых эта дуэль имела еще и специфический личный интерес.
[37] Отдельное издание (1803 г.) представляет собою уже новую редакцию с измененным заглавием: «Опыт военного воспитания относительно благородного юношества». В ней демократические тенденции автора звучат уже весьма приглушенно, а глава, в которой осуждались дворянские привилегии, совсем снята (см.: В. Н. Орлов. Русские просветители 1790—1800-х годов. JI., 1950, стр. 100—101). Трудно сказать, является ли новая редакция результатом решительного поправения ее автора или вынужденной уступкой своим покровителям, с помощью которых и было осуществлено отдельное издание.
[38] См. характерное в этом отношении письмо Петра Бестужева (наст, изд., стр. 487 .
[39] Оно опубликовано в сборнике: Из писем и показаний декабристов. Критика современного состояния России и планы будущего устройства. Под ред. А. К. Бороздина, СПб., 1906, стр. 33—44.
[40] Н. Каллистов. Флот в царствование императора Александра I. «История русской армии и флота», т. IX, СПб., 1913, стр. 67; см. также: С. Огородников. Исторический обзор развития и деятельности морского министерства за сто лет его существования. СПб., 1902, стр. 79—80.
[41] Письма В. И. Штейнгейля к императору Николаю I. «Общественные движения в России в первую половину XJX века», т. I. Декабристы. СПб., 1905, стр. 481. — Замечания Штейнгейля о флоте Боровков целиком внес в составленную по поручению Николая сводку мнений декабристов о внутреннем состоянии государства в царствование Александра I («Рус. стар.», 1898, XI, стр. 359).
[42] Под таким заглавием опубликовано в 1861 г. с подзаголовком: «С рукописи, найденной в неполном виде в бумагах вице-адмирала Головнина».
[44] «Общественное движение России в первую половину XIX века», I, стр. 480—481.
[45] Мичман Мореходов. О состоянии русского флота. 1861.
[46] Рылеев имел в виду остров Леон в Испании, где в 1820 г. Кви- рога и Риего подняли восстание против Фердинанда VII.
♦ М. В. Довнар-Запольский. Тайное общество декабристов. М., 1906, стр. 283; С. Б. Окунь, ук. соч., стр. 456.
[47] См.: Н. Дружинин. Н. М. Муравьев. М., 1933, стр. 228. — Н. М. Дружинин установил, что ряд замечаний на проект конституции Н. Муравьева, содержащих критику его с левых позиций (в том числе и § 24 о земельном наделении крестьянства) принадлежит не И. И. Пущину, как полагали прежние исследователи, а Н. Бестужеву (ук. соч., стр. 158).
[48] Полное заглавие: «О свободе торговли и промышленности». 1831. Подл. хран. в ИРЛ И (Арх. Бест., № 5586, ф. 604, № 17, лл. 30—84); опубл. в изд.: Н. Бестужев, Статьи и письма, 1933.
[49]Н. Бестужев, ук. соч., стр. 163. В своей работе «Экономические идеи декабристов» К. Пажитнов, возражая Н. Тургеневу* усматривавшему во взглядах Пестеля сродство с идеями Фурье, писал г «Не уничтожение богатства, а предупреждение чрезмерного роста и лишение богатых возможности диктовать свою волю другим, используя их.
[50] Недооценка роли Н. Бестужева в истории восстания объясняется тв значительной степени еще тем, что его часто путают с Александром Бестужевым, который также энергично и решительно действовал в эти .дни.
[51] На следствии Н. Бестужев утверждал, что ему никто не поручал составление манифеста (Восст. дек., II, стр. 48, 82—83), однако М. В. Нечкина на основании материалов следственных дел установила, что ему и Рылееву было дано поручение написать вводную часть к манифесту («Истор. Записки», т. 27, М., 1948, стр. 105).
[52] Александру Бестужеву в течение долгого времени приписывалась я песня о Муравьеве, сочиненная в Петровской тюрьме М. Бестужевым; наконец знаменитое в истории политической тюрьмы изобретение Мих. Бестужева — его азбука перестукивания — очень ча^то приписывается Николаю Бестужеву.
[53] В Лейпцигском издании («Из записок*одного недекабриста») сказано несколько иначе: «Михаил и Петр Бестужевы были люди простые, добрые, честные, но ничем не замечательные» (стр. 50).
[54] Некоторое представление о методах и формах пропагандистской и организаторской работы М. Бестужева в полку дает «секретное дело» л.-гв. Московского полка, опубликованное в подробных извлечениях в составленной Н. Пестриковым «Истории л.-гв. Московского Полка» (т. 11, стр. 45 и сл.).Шосле восстания в Московском полку была образована по приказанию шефа полка вел. кн. Михаила Павловича своя следственная комиссия, которой было поручено выяснить все обстоятельства, «сопровождавшие происшествие в полку 14 декабря», и установить «всех причастных к приуготовлению оного лиц». Из многочисленных допросов командира полка, офицеров, унтер-офицеров и рядовых выясняются — конечно, по условиям места, в искаженной форме — некоторые подробности деятельности М. Бестужева, а также Щепины-Ростовского. Помимо естественного искажения истины лицами, подвергнутыми допросу, нужно еще учесть тенденциозную, прямо черносотенную, позицию составителя «Истории полка», беспрестанно говорящего об «обмане**
[55] Александр Бестужев, в отличие от своих братьев, был очень откро- -венен в показаниях и очень много говорил о своем раскаянии и надеждах на «милосердие монарха». Позже он и сам стыдился своего поведения и сожалел о нем. В полушутливом тоне, обманывая бдительность цензуры, он писал братьям: «Якут закричит: „Балык нада!“. На что обыкновенно отвечаю я: „сох“ (нет) — единственное слово в этом языке, которое
я знаю очень твердо. Жаль право, что'я не'затвердил его ранее» (М. С е- м е в с к и й. А. Бестужев[в Якутске. «Рус. вестн.», 1870, № 5, стр. 245). Гангеблов рассказывает, что А. Бестужев не любил говорить о 14 декабря и последующих событиях (А. Гангеблов. Записки декабриста*. 1888, стр. 204).
[56] Он, правда, был еще очень дружен с В. И. Шгейнгейлем — одним из наиболее умеренных участников движения, — но эта дружба осуществилась несмотря на различие их политических темпераментов и убеждений; в значительной мере их объединяли религиозные настроения, которые у романтически настроенного М. Бестужева очень заметно усилились во время пребывания в тюрьме и особенно в ссылке, но вместе с тъм они, как и у Штейнгейля этой поры, были очень далеки от подчеркнутого конфессионализма Бобршцевых-Пушкиных или от явного ханжества Завалишина. К тому и другому М. Бестужев относился явно отрицательно. Подчеркнуто отрицательно относился М. Бестужев и ко всяким проявлениям «аристократизма» в тюремной обстановке: см. его письмо 'от 26 ноября 1837 г. (Н. Бестужев. Статьи и письма, стр. 280).
[57] М. Семевский. А. А. Бестужев на Кавказе. 1829—1837. Неизданные письма его к матери, сестрам и братьям. «Рус. вестн.», 1870, VI, стр. 511.
[58] Письма из Сибири М. и Н. Бестужевых. Иркутск, 1929, стр. 6. — «Вы поймете наше положение, — пишет он в том же письме сестрам, — и не будете сердиться на своего братца, который в холодных стенах еще не охладел сердцем до той степени, чтоб равнодушно бросать горсть, земли в могилу родных, им погребенных» [там же, письмо из Посольска (на берегу Байкала) от И августа 1839 г.].
[59] Остафьевский Архив, т. III, стр. 09.
[60] Там же, т. IV, стр. 239.
[61] Щукинский Сборник, т. V, стр. 271:
[62] Остафьевский Архив, т. IV, стр. 228.
[63] «Русский вестник»), 1870, VII, стр. 48.
[64] А. Бестужев. Взгляд на русскую словесность в течение 1823 г. Первоначально было опубликовано в «Полярной звезде» на 1824 г
[65] Восс т. дек., т. I, стр. 481. Любопытно, что А. Бестужев, бывший ко времени ареста уже почти профессиональным писателем, в ответ на тот же вопрос показал, что «прилежал наиболее к истории и политике», а «для забавы занимался литературою» (там же, ■стр. 430).
[66] «Рус. Вестник», 1870, VI, стр. 510.
[67] Рассказ этот посвящен Александре Григорьевне Муравьевой, скончавшейся в 1832 г.; это посвящение и те сведения, которые сообщает М. Бестужев, позволяют датировать этот рассказ первыми годами пребывания в Петровском Заводе, т. е. 1830—1831 гг.
[68] С. Н. Чернов считал, что разрыв М. Ф. Орлова с Тайным Обществом («Союз Благоденствия») произошел на почве резких политических несогласий. Во время Московского совещания в 1821 г. М. Ф. Орлов приглашал приступить к решительным мерам революционного характера, — в частности предлагал устроить тайную типографию, выпускать фальшивые деньги с целью подрыва правительственного кредита и пр. Его предложения были отклонены, — и он вышел из состава Общества. И. Якушкин, которому принадлежит наиболее подробный рассказ об этом событии, считает крайние предложения Орлова на Съезде лишь сознательной маскировкой своего желания покинуть Общество, — однако С. Н. Чернов считает позицию Орлова совершенно искренной и честной. Его уход из Общества был вызван, по объяснениям С. Н. Чернова, разочарованием в нем и его несогласием с примирительной и половинчатой политикой, которую проповедовало большинство участников Съезда. Если бы Съезд принял программу Орлова, он, — полагал С. Н. Чернов, — отказался бы от «личного счастья» и всецело отдался бы политической деятельности (С. Н. Чернов. К истории политических столкновений на Московском съезде 1821 г. «Уч. зап. Сарат. университета», т. IV. Саратов, 1925, стр. 340). Концепция С. Н. Чернова встретила ряд возражений. См., напр., рец. А. Е. Преснякова («Былое», 1926, I); С. Б. Окунь. История СССР. JI., 1947, стр. 394—396.
[69] Сын декабриста, Е. И. Якушкин, тщательно собиравший и проверявший все декабристские предания и устные рассказы, ходившие в декабристской среде, так излагает это дело: «Почти в одно и то же время он <т. е. С. Волконский> и Орлов женились на двух сестрах Раевских, доч.ерях известного генерала 1812 года, Ник. Ник. Раевского. Н. Н. Раевский, знавший, что оба они принадлежат к Тайному Обществу, требовал, чтобы они оставили его, ежели хотят жениться на его дочерях. М. Орлов согласился, но Волконский, страстно влюбленный в Раевскую, отказал наотрез, объявя, что убеждений своих он переменить не может и что он никогда от них не откажется. Партия была так выгодна, что Раевский не настаивал на своих требованиях и согласился на свадьбу» («Декабристы на поселении. Из архива Якушкиных. Приготовил к печати и снабдил примечаниями Е. Е. Якушкин. М., 1926, стр. 51). Рассказ Е. Якушкина позволяет думать, что и М. Ф. Орлов мог бы настоять на браке без предварительных условий.
40 Воспоминания Бестужевых
[70] А. Е. Розен. Записки декабриста. СПб., 1007, стр. 63.
[71] Записки Н. В. Басаргина, П., 1917, стр. 35.
[72] Так рассказывал Шервуд, со слов Вадковского, о конногвардейце Барыкове, который женится потому, что «невеста мыслит хорошо», — и «это единственная причина, которая заставляет Барыкова на ней жениться». Цит. по книге М. Н. П,о кровского «Декабристы», стр. 41с
[73] В ос ст. дек., т. I, стр. 240.
[74] Восс т. дек., т. III, стр. 55. — Некоторые из арестованных декабристов наивно полагали, что семейный момент может служить смягчающим обстоятельством в глазах Следственного Комитета или самого Николая. Так, например, никто не хотел верить в возможность казни Рылеева (в том числе и сам Рылеев), так как он был семейным человеком. Каховский в одном из писем на имя Левашева отказывался от всех предоставленных ему льгот и умолял об облегчении судьбы тех, кого он считал своими «жертвами», тех, которых он «увлек» в Общество: Сутгофа, Панова, Глебова и Кожевникова. «У них у всех многочисленные семейства, которых я убийца. Панов имеет невесту, он помолвлен. Посудите о его положении» (Восс т. дек., т. I, стр. 341). 9 марта 1826 г. Одоевского допрашивали специально о конституции Никиты Муравьева, о которой он до тех пор молчал. Одоевский дал соответственное показание ,и затем' приписал к нему: «Если же я тот час не показал на капитана Муравьева как на сочинителя конституции, то да простят мне: я хотел поберечь его, как женатого человека» (там же, стр. 315). Некоторые участники Тайного Общества считали себя вправе ссылкой на семейство оправдать фактическую измену делу, как это, например, заявил Артамон- Муравьев Андреевичу: «Я своего полка не поведу. Делайтесь вы там, как хотите, меня же оставьте и не губите; у меня семейство» («Кр. архив»р т. XIII, стр. 43).
[75] Записки И. Д. Якушкина, изд. 7-е, М., 1925, стр. 26.
[77] Завалишин писал свои «Записки» в семидесятые годы, т. е. когда уже не оставалось никого из крупных деятелей движения, — он выступал, таким образом, пользуясь предоставленным ему судьбой последним словом. Характерно, что он в своих «Записках» ни единым словом не упоминает о воспоминаниях Н. или М. Бестужевых, которые, конечно, были ему хорошо известны. Но вся часть «Записок» Завалишина, посвященная Рылееву, звучит как определенная полемика и с обоими Бестужевыми и с другими авторами, писавшими о 14 декабря и о Рылееве^
[78] Довнар-Запольский полагал, что Пестель и Сергей Муравьев- Апостол склонны были преувеличивать размеры ваговора, быть может, с тайной целью запугать правительство (М. Довнар-Заполь- с к и й. Мемуары декабристов. Киев, 1906, стр. XI). Замечания же по этому поводу Н. Бестужева нуждаются в некотором ограничении; Ряд фактов, о которых сообщил Комитету Рылеев, Н. Бестужеву мог быть просто неизвестным ввиду той строгой конспирации, которой придерживался Рылеев до 14 декабря.
[79] В. И. Ленин, Соч., т. И, стр. 133.
[80] В о с с т. д е к., I, стр. 185 (показание Рылеева 24 апреля 1826 г.). В показании его, после этих слов, далее сказано: «Словом, если нужна казнь для блага России, то я один ее заслуживаю и давно молю Создателя, чтобы все кончилось на мне и все другие чтобы были возвращены их семействам, отечеству и доброму государю» и т. д. (там же, стр. 185). И в самом первом своем ответе, 16 декабря 1825 г., Рылеев, обманутый коварным лицемерием царя, писал, обращаясь* к нему: «прошу об одной милости: будь милосерд к моим товарищам: они все люди с отличными дарованиями и с прекрасными чувствами. Твое милосердие сделает из них самых ревностных верноподданных и обезоружит тех, кои пожелают итти по следам нашим» (там же, стр. 155).
[81] В о с с т. дек., т. II, стр. 74; см. также стр. 81.
[82] «Рус. стар.», 1898, XI, стр. 333; см. также: Н. Ш и л ь д е р. Император Николай I, т. I, стр. 508.
41 Воспоминания Бестужевых
[83] Якушкин так рассказывает об этом споре: «На одной станции, где мы обедали в особенной комнате, завязался очень живой разговор между мной и А. Бестужевым о нашем деле; я старался доказать ему, что истинное наше назначение состояло в том, чтобы быть основанием?
великого здания, основанием под землей, никем не замеченным; но что мы вместо того захотели быть на виду для всех, захотели быть карниз. — „И потому упали вниз“, сказал наш фельдъегерь, стоявший сзади меня и о присутствии которого мы совершенно забыли. На этот раз его вмешательство было так кстати, что мы все расхохотались» (Записки: И. Д. Якушкина, изд. 7-е, стр. 104—105).
[84] «Воспоминания и рассказы деятелей тайных обществ», т. I,. М., 1931, стр. 165—178.
[86] Е. Оболенский. Воспоминания. «Общественные движения в России в первую половину XIX века», т. I, СПб., 1905, стр. 250- 41*
[87] Г. В. Плеханов. 14 декабря 1825 г. Гос. Издат., П., 1921, стр. 17; Поли. собр. соч., т. X.
[88] М. В. Довнар-Запольский. Декабрьская революция 1825 г. «Голос Минувшего», 1917, I, стр. 19, 35 и др. — В доказательство Довнар-Запольский ссылается на Одоевского, который, — как уверяет автор, — «только и твердил»: «Умрем! Ах, как славно мы умрем!» (там же, стр. 35). Эти слова Одоевского приводятся чуть ли не всеми авторами, разделяющими концепцию обреченности, в качестве какого-то абсолютно неопровержимого аргумента. Но, во-первых, Одоевский не «твердил» их постоянно, а воскликнул так лишь однаждй, когда решено было начать действия; во-вторых, эти слова являются лишь выражением революционного энтузиазма и патриотической готовности к самопожертвованию. Готовность умереть за идею не вяжется с отсутствием веры в ее победу. Так же следует понимать и слова Одоевского, т. е. если заговорщикам придется погибнуть, то эта смерть будет славной, и, конечно, их ни в коем случае не следует понимать как призыв только к жертвенной гибели. Одоевский призывал к смерти во имя торжества дела. Точно так же, конечно, мыслил и Бестужев-Рюмин, когда в своем обращении к «южанам» призывал умереть чза святое дело.
[89] См. исследование М. В. Нечкинцй «План государственного переворота в день 14 декабря 1825 г.» («Исторические записки», т. 27. М. 1948, стр. 96—141).
[90] А. Е. Пресняков. 14 декабря 1825 г. JI., 1925, стр. 106.
[91] Воспоминания и рассказы деятелей тайных обществ 1920-х годов, т. II, М., 1933, стр. 269—270. Свистунов находился в декабрьские дни 1825 г. в Петербурге и вел переговоры с Трубецким в качестве представителя петербургских членов Южного Общества. Сам Свистунов высказался против восстания.
[92] П. Попов. М. Ф. Орлов и 14 ‘декабря («Кр. Архив», т. XIII, стр. 166). Пущин говорит в данном письме лишь о 1000 солдат, — в день же восстания их было около 3000.
[93] А. Розен. Записки декабриста. СПб., 1907, стр. 70—71.
[95] По свидетельству Ник. Бестужева, вполне был уверен в успехе восстания и Батенков. «Вся вероятность к успеху несомненна, <гово- рил он>, станем ожидать и надеяться! И что совестно сим случаем .не воспользоваться». (Восст. дек., т. II, стр. 77).
[96] «Рус. стар.», 1881, XI, стр. 592.
[97] Он, правда, неоднократно, особенно в ответах и заметках 1869 г., ^жалуется на свою память, особенно в йоспроизведении имен и хронологических дат, но неизбежные ошибки его — очень немногочисленны и почти все легко выправляются по приводимым им же сообщениям или по документам его архива, или воспоминаниями других лиц.
[98] Так думал и редактор «Воспоминаний» Бестужевых в изд. «Огни»— П. Е. Щеголев.
[99] В качестве такового он включен, например, в единственную научную хрестоматию, посвященную декабристам: Декабристы. Сборник отрывков и источников. Центрархив, JL, 1926.
[100] Ретроспективной является, конечно, только самая формула, т. е. обобщающая оценка поведения Якубовича, — сомневаться же в самом факте опасений М. Бестужева за надежность Якубовича едва ли возможно. Эти опасения, видимо, вопреки Рылееву, разделял и Александр Бестужев. На следствии он заявил: «в нем, <Якубовиче>, было более хвастовства, чем мужества» (Восст. дек., I, стр. 446).
[101] Воспоминания и рассказы деятелей тайных обществ 1820-х годов, т. I, стр. 49.
[102] Воспоминания и рассказы деятелей тайных обществ 1820-х годову т. I, стр. 52.
42 Воспоминания Бестужевых
| |