Юридические исследования - ВОСПОМИНАНИЯ БЕСТУЖЕВЫХ. Часть 4 -

На главную >>>

Иные околоюридические дисциплины: ВОСПОМИНАНИЯ БЕСТУЖЕВЫХ. Часть 4



    АКАДЕМИЯ НАУК СССР

    ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПАМЯТНИКИ


    ВОСПОМИНАНИЯ

    БЕСТУЖЕВЫХ

    РЕДАКЦИЯ, СТАТЬЯ

    и

    КОММЕНТАРИИ М. К. Азадовского 

    ИЗДАТЕЛЬСТВО АКАДЕМИИ НАУК СССР

    МОСКВА -ЛЕНИНГРАД

    19 5 1

    Под общей редакцией Комиссии Академии Наук СССР по изданию научно-популярной литературы и серии «Итоги и проблемы современной науки»

    Председатель Комиссии Академии Наук СССР академик |С. И. ВАВИЛОВ

    Зам. председателя член-корреспондент Академии Наук СССР П. Ф. ЮДИН


    5

    (Что первое по времени явилось в печать Н. А., А. А. и Ваше?)'

    Первыми по времени литературными произведениями брата Александра были: «Критический разбор комедий князя Шахов­ского», который и был причиною псевдонима Марлин- с к о г о; потом — «Критика на перевод Катенина Руссо— Эсфирь» чуть не вовлекло его в дуэль с переводчиком. Возвратясь однажды из театра, где представляли эту перевод­ную трагедию, у него вырвалось: «Нет! надо постегать этого литературного диктатора Катенина. Мочи нет быть с ним вместе в театре: судит и рядит на весь театр все и всех, так что хоть беги вон».1 Начальные сочинения брата Николая у вас верно обозначены, но Паризину я видел у него прежде в рукописи.

    Из всего того, что марали мы, т. е. три младшие их бра­та, — а марали мы не мало, а особенно мы с братом Петром, — не суждено было ничему явиться на свет божий. Когда появле­ние поэм Байрона вскружило всем головы, я много написал пиес в подражание ему: тут были и замки, и ливонские рыцари, и девы, и новогородцы. Но когда я читал их брату Николаю,, он мне постоянно повторял: «Поменьше кудреватости, побольше простоты, а главное — побольше мыслей. Помни, что ни один порядочный человек не одевается московским франтом; побря­кушки и разноцветные банты на его галстухе никак не заменят отсутствие ума». Хотя мои литературные произведения с каждым разом ближе и ближе подходили к требованиям' брата, хотя некоторые из них уже заслуживали одобрение брата Александра и благосклонно проходили его цензуру, но я всегда предпочитал держаться цензуры брата Николая и не решался отдаваться на суд публики. В 1824 году ноября 7-го я описал наводнение в Кронштадте. Я наблюдал его с высокой обсерватории и под горячим впечатлением этого страшного зрелища сделал простое и вместе потрясающе вер-
    лое описание. Оба брата нашли его стоящим печати. Но когда показали морскому министру, чтоб получить его разрешение для напечатания, он наотрез отказал, потому что в этом описа­нии было много истины, а ее-то и хотели скрыть от государя. В каземате я на эту тему написал повесть, черновые отрывки которой у меня кое-как сохранились доселе, но беловая по­гублена Мухановым, вместе с пятью другими повестями, из коих одна: «Случай великое дело», была очень не худа. Вы ее можете взять у сестры Елены; но это все-таки 'черновые отрывки с некоторыми поправками брата Николая.

    6

    (Когда написан рассказ «Отчего я неженат?» и кто его героиня?)

    Я выше описывал Вам казематскую эпоху, когда более всего процветала мода на литературные произведения, чтение коих, кроме литературных собраний, по большей части про­исходило в присутствии наших дам. Они часто, видя, как брат Николай любит детей, и видя, как он умеет привязать к себе каждого ребенка и по целым часам резвится и забавляет их, то подымая содом на весь дом, то рисуя им картинки или делая замысловатые игрушки, — они часто спрашивали его, почему он не женат? «Погодите, — часто отвечал он, — я вам это опишу». И когда они приступили с решитель­ностью и взяли с него слово, он написал эту повесть. Но так как ему не хотелось сказать истины вполне, не хотелось обна­жить своей заветной любви пред чужими взорами, он выставил подставное лицо героини повести, в описании которой, впро­чем, невольно отразился колорит характера любимой им жен­щины. Вставленный в эту повесть рассказ о домовых — истин­ное происшествие.3

    7

    (Когда написано Н. А. воспоминание о Рылееве? не было ли продолжения, равно подобных воспоминаний о других друзьях

    ваших? )

    Воспоминание брата Николая Александровича о К. Ф. Ры­лееве было написано в Петровском каземате в первое время нашего там пребывания, именно в эпоху, когда у нас много писалось. Многие из наших товарищей и некоторые из дам, которым были известны сбивчивые слухи о неразгаданной, таинственной связи Рылеева, описанной братом, просили его написать истину, и он, исполняя их желание, написал это воспоминание. Его намерение было написать полную био­графию Рылеева, но исполнение откладывалось со дня на день, частию потому, что чтение и механические занятия поглощали почти все время, а частию из опасения обысков, которые, уни­чтожив его труды, могли бы за собою повлечь неприятные и стеснительные меры для всех. Равно у нас с ним было намере­ние составить по возможности полные биографии всех наших товарищей, и брат имел намерение приложить их к коллек­ции портретов, нарисованной им акварелью с изумительным сходством, несмотря, что некоторые из портретов, за спеш­ностью отправления оригиналов на поселение, были сняты в несколько часов.1 Эта коллекция увезена сестрой Еленою Александровною, а предполагаемые биографии унесены бра­том в гроб.

    Он несколько раз принимался их писать в Селенгинске, где было более свободного времени и менее опасности; но память нам во многом изменяла, происшествия и годы путалисьу а для объяснения недоумений надо было прибегать к пере­писке, которая шла через НГОтделение или через руки почт­мейстеров, обладавших собачьим чутьем.

    8

    (Не осталось ли чего у вас из писем и рукописей А. А., а также есть ли письма, сочинения, отрывки из записок Н. А.?)

    Из сочинений брата Александра я ничего иметь не могь что им писано до 14-го—конфисковано, а что писал он в Якутске и на Кавказе — было слишком далеко от нас. Есть некоторые его легкие стихотворения, писанные на случай, но они по ру­кам якутян. Тут я прилагаю вам один образчик,^ равно как и некоторые черновые листы его сочинений. Из сочинений брата Николая прилагаю его рукопись «О свободе т о р г о в л и», писанную им вскоре по прибытии нашем в Петровск. Но согласитесь сами, что это теперь — после ужина горчица. Она уже не имеет никакой современной цены.. Не могу постичь, куда девались черновые его капитальных двух сочинений: «Система мира» и «Упрощен­ное устройство хронометров». И то, и другое сочинение не было ни кончено, ни приведено в порядок напи­санное; но он мне и многим из знакомых читал довольно боль­шие отрывки, имевшие полноту целого. Двукратная переборка из дому в дом, потом отъезд сестер сбили меня совершенно с толку. Может быть, и сестра Елена Александровна взяла их с собою, но только до сих пор я не мог их отыскать в море- океане нашего глубокого архива. Я из этого моря почерпнул наугад несколько разных писем — не для того, чтобы их печатать, но, может быть, Вы их*, вздумаете просмотреть, чтоб вернее знать липа, с которыми мы были в сношении и какого рода они были, и чтоб подробнее изучить наше житье-бытье, как казематское, так и поселенское. Я даже разоблачаю нашу жизнь тюремную* прилагая тут же «Плод ы„ тюремной хандр ы»,1 сумбур, особенно нравившийся Ильинскомуи почти для нег.о цацисадный Давыдо­вым и Барятинским.

    9

    (Перечень заграничных поездок и участие в бою 1808 г.)

    Из записок о Голландии вы увидите год и продолжитель­ность пребывания <брата Николая> в этой стране. Брат нахо­дился в сводном экипаже, сформированном для этой цели и отданном под начальство капитана 2-го ранга Т и з е н г а у-

    з  е н а. В 1817 г. мы плавали с ним на корабле «Не тронь меня» в Кале, в сообществе Г р е ч а и семейства генерала Ж о м и н и. Из записок «Плавание фрегата „Проворного**» вы увидите, когда и какие порты Франции и Англии он посе­щал. Что же касается до подробностей кампании 1808 г., то, к сожалению, я ничего сообщить не могу. Я и не расспраши­вал его о них, зная, что он пишет повесть, где он обещал по­дробно изложить все подробности плавания и участие в бою. Куда делась эта начатая или оконченная повесть — я не знаю: вероятно, истреблена, как и много было подвержено той же участи записок и сочинений при внезапных обысках.

    10

    (О степени участия всех вас в масонских ложах и тайных обществах, род участия и проч.)

    Из всех пяти братьев наших брат Николай был один чле­ном единственной в то время существовавшей масонской ложи в Петербурге.1 Он был введен в нее Н. И. Гречем и занимал в ней, кажется, значительную степень. Ежели Н. И. Греч еще жив, он, вероятно, не откажется Вам сообщить нужные подробности.

    Что же касается до вступления моего в Тайное Общество, выше я это объяснил. Брат Петр был принят гвард. экип. лейтенантом Арбузовым. Степень участия нашего в Обществе до 14-го числа ограничивалась распространением Общества, избранием членов, * достойных быть членами, а главное — обязанностью распространять либеральные поня­тия, основанные на просвещенной свободе самоуправления


    (self-governement), для чего стараться, по силам и возможности, распространять просвещение, без коего свобода может обра­титься в своеволие, худшее самого крайнего произвола.

    И

    (Как принята смерть 18 февраля?)

    Известие о смерти императора Николая Павловича при­шло в Иркутск во время пребывания брата там, и потому я не могу сообщить вам подробности первого впечатления этого события на моего брата. По его возвращении в Селенгинск (в апреле перед пасхою 1855 года), в то время, когда он уже носил в груди зародыш смерти, печальный и молчаливый, юн несколько раз мне повторял, когда речь падала на крити­ческое положение России:

        Что выльется из нашего нового царя — богу известно одному; но, говорят, он добр и, следовательно, не захочет итти по следам своего батюшки. Он не захочет окончательно погубить Россию, продолжая войну, как это бы сделал его отец из личного самолюбия, воображая себя молотом европейской политики, кующим цепи по своему произволу.

    Успехи и неудачи севастопольской осады его интересовали в высочайшей степени. В продолжение семнадцати долгих ночей его предсмертных страданий я сам, истомленный уста- лостию, едва понимая, что он мне говорил почти в бреду, — должен был употреблять все свои силы, чтоб успокоить его касательно бедной погибающей России. В промежутки страш­ной борьбы его железной, крепкой натуры со смертию он меня спрашивал:

        Скажи, нет ли чего утешительного? 1

    18   Воспоминания Бестужевых

    ДОПОЛНИТЕЛЬНЫЕ ОТВЕТЫ 1869—1870 гг.1

    I

    ^ЛИТЕРАТУРНОЕ ОБЩЕСТВО В КАЗЕМАТЕ>

    (Во время пребывания в Петровском просили ли Вы о позволении печатать Ваши сочинения?)

    В Петровском Заводе, во внутренности казематского зда- ния,рядом с кухнею, был выстроен обширный зал, предназначен­ный для общих наших обедов и ужинов. Но так как мы обе­дали и ужинали каждый отдельно в своем коридоре, то впо­следствии это зало служило училищем для 30 мальчиков, которых мы обучали под предлогом обучения церковному пению. По инициативе Петра Александровича Муханова в этой же зале раз в неделю происходили литературные вечера. На этих вечерах мы читали собственные свои сочинения или вновь появившиеся в печати оригинальные произведения рус­ского пера. Однажды мы читали одну из морских повестей, наводнивших в то время нашу и без того водянистую литера­туру из жалкого подражания знаменитым ромартм Купера и Мариетта. Некоторые из моряков, а особенно я, — мы горячо ратовали об этом смешном кривлянии обезьян, которые вообра­жали, что они пишут морские сцены и повести, нашпиговав пошлую повесть морскими терминами и командными словами,


    да еще без толку и без смысла перепутав и то и другое. Муха- нов, обратись ко мне, сказал:

        La critique est aisee, mais Part est difficile.[1] Напиши свою, и это будет лучшим опровержением.

    Вскоре, на одном из вечеров, я прочел первую свою мор­скую повесть: «Случай — великое дело», которая так удалась мне, что была единодушно одобрена всеми, и наши дамы поочередно приглашали брата Николая к себе для чте­ния этой повести. Может быть успехом я много обязан необык­новенному искусству брата читать вслух. Он был отличный чтец, единственный, какого я не встречал в жизни никогда более, к тому же он от частого повторения читал мою повесть почти наизусть. За этим первым опытом на новой почве нашей литературы я написал целый ряд других морских повестей: «Ч ерный день», «Наводнение в Крон­штадте 1824 года» и проч. Около того же времени брат •окончил свою повесть «Русские в Париже». Муханов как ^председатель нашего общества и как истый любитель русской .литературы и компетентный ценитель ее упросил некоторых .дам написать в Петербург к родным и попытать, не будет ли позволено нам печатать наши сочинения, т. е. сочинения всего нашего литературного кружка, так как, по его мнению, уж очень довольно было написано очень дельного по всем отраслям литературы. Дамы согласились. Писали в Петер1 •бург — в Петербурге просили, ходатайствовали, и ответом *было — молчание.1

    II

    ПЕСНЯ «ЧТО НИ ВЕТР ШУМИТ. . .»2

    В торжественный, святой день 14 декабря 1829-го или 30-го тода — не^могу припомнить, — но только в каземате Петров­ского острога — я сидел в коридоре, куря трубку после нашего утреннего пития чая. Ко мне Тютчев 3 зашел.

        Хочешь чаю?

         Пожалуй, выпью стакан, дай трубку...

        Возьми сам и садись, гость будешь. Ну что, mon cher[2] (это его обычное присловие), ты нас сегодня распотешишьу споешь нам «Славянские девы» после обеда? — спросил я.

         Кажется, спою, но как — это другое дело. Злодей Вад- ковский измучил меня, mon cherl 1 Вытягивай ему каждую нотку до последней тонкости, как она у него написана на бу­маге. Я так не привык, да и нот вовсе не знаю. У нас в Семенов­ском полку был великолепный хор песельников. Как пели русские песни!!.. Ax, mon cher! После разгрома полка нашего- мне уж никогда не удавалось слышать ничего подобного- А управлял хором я; ни я, никто из моих молодцов, мы нотки не знали, а как пели, mon cher! Душа замирает. Сладко, со­гласно, никто на волос не сфалыпит. А ежели и случался такой грех, то весь хор так и набросится на несчастного.

         Ну, скажи, как же они знали, что он фалыпил?

        А от того, mon cher, что у меня, как и у каждого из них, камертон был в душе, а ухо — в сердце. Вот если б Одоевский, вместо своих дев, да написал что-нибудь в русском духе — знаешь этак — просто русскую песенку, где бы хоть слегка были упомянуты мы — черниговцы, когда мы шли с Муравьевым умереть за Святую Русь, — ну тогда бы ты, mon cher, сказал русское спасибо Тютчеву. Прощай —до скорого свидания за обедом.2

    Этот безыскусственный, простой рассказ утвердил меня в постоянном моем мнении о музыкальном чутье русского народа. Сойдутся пять-шесть человек русских из разных концов России — запоют песню — прелесть!.. Они не поют в unisson, как большая часть других народов, но голоса бессознательно разделяются музыкально. А преимущественно русские песни они поют гармонически. Тютчев обладал таким мягким, таким сладостным тембром голоса, которого невозможно было елу-
    шать без душевного волнения в русских песнях, а в особен­ности в песнях: «Не белы-то снежки» или «Уж как пал туман на сине море». Понимая его очень хорошо, что «Славян­ские девы», написанные Одоевским и положенные на музыку Вадковским, — и стихотворение, и музыка обладают неоспоримыми достоинствами, — я смутно предчувст­вовал, что Тютчев не произведет своим голосом того впечатле­ния, какого ожидали от этой арии. Я* взял карандаш и написал русскую песню на тему: «Уж как пал туман на сине море» — песню, которую он пел невыразимо хорошо.

    Что ни ветр шумит во сыром бору,

    Муравьев идет на кровавый пир...

    С ним черниговцы идут грудью стать,

    Сложить голову за Россию-мать.

    И не бурей пал долу крепкий дуб,

    А изменник-червь подточил его.

    Закатилася воля-солнышко,

    Смертна ночь легла в поле бранное.

    Как на поле том бранный конь стоит,

    На земле пред ним витязь млад лежит.

    Конь! мой конь! скачи в святой Киев-град:

    Там товарищи — там мой милый брат...

    Отнеси ты к ним мой последний вздох,

    И скажи: «цепей я снести не мог,

    Пережить нельзя мысли горестной,

    Что не мог купить кровью вольности!..».

    Я не ошибся в своем предчувствии... Несмотря на экзальти­рованное настроение присутствующих на обеде, который мы постоянно устраивали 14 декабря, когда, по окончании его, вышел хор и запел гимн «Славянских дев», впечатление на слу­шателей было не заметно, хотя гимн был аранжирован превос­ходно — мотив его очень близко подходил к мотиву гимна «Боже, царя храни» Львова, и точно как будто бы гимн Львова был скомпанован по его образцу. В последнем куплете, где речь относится прямо к России и где Вадковский, непримет­ными оттенками гармонии, переходит в чисто русский мир
    и заканчивает мотивом русской песни, — все присутствующие невольно встрепенулись, а особливо, когда послышался в этом куплете упоительно задушевный голос Тютчева.

    Он пел:

    Старшая дочь в семействе Славяна Всех превзошла величием стана.

    Славой гремит — но грустно поет [живет],

    В тереме дни .проводит, как ночи,

    Грустно чело — заплаканы очи И заунывные песни поет.

    Что же не выйдешь в чистое поле —

    Не разгуляешь грусти своей?

    Светло душе на солнышке-воле,

    Сердцу светло от ясных лучей.

    В поле спеши с меньшими сестрами И хоровод веди за собой —

    Дружно сплетаясь, руки с руками,

    Радостно песню свободы запой...1

    Но когда, после некоторого промежутка, послышался симпатический голос Тютчева в простой русской песне «Ч т о ни в е т р шумит», где он был неподражаемо прекрасен, восторг был необычайный. Все бросились его обнимать, меня хотели качать на руках. Я убежал в свой номер и заперся.

    Вот мой ответ на Ваш вопрос. Как я ни старался сделать ого более кратким, но не сетуйте, ежели я во зло употребляю Ваше терпение, полагая, что излишняя краткость ведет ко мно­гим недоумениям.

    III

    ШТЕЙНГЕЙЛЬ И ОДОЕВСКИЙ3

    Вы, вероятно, не посетуете на меня, ежели я на Ваше жела­ние знать биографические подробности лиц, находившихся со мною под одною кровлею каземата, или тех, кто был в близ­ких сношениях с Рылеевым и братьями моими Николаем п Александром до 14 декабря, отвечу просьбою принять в
    соображение мою жизнь от выпуска меня в офицеры до роко­вого дня 14 декабря 1825 года.

    По выпуске меня из Морского корпуса 1817-го года мая я с братом Николаем на корабле «Не тронь меня» пошел во Францию, чтоб взять дивизию Воронцова. Тут я сбли­зился с Н. И. Гречем, который на нашем корабле, вместе с женою и племянницею генерала Жомини, ехали во Францию. В нем я видел не литератора, а пассажира — он во мне видел 17-летнего кадета, в полном смысле ребенка без опыта жизни.

    В доказательство моих слов я приведу его подарок: ящик французского чернослива, когда он, выбрасывая за борт в море все медикаменты, нашел излишним сохранить и черно­слив, предписанный ему эскулапами, как единственное сред­ство, чтоб не умереть от морского путешествия. С таким обра­зом мыслей он обращался со мною и незадолго до 14-го числа декабря, и когда я — уже будучи членом Общества и будучи предупрежден, чтоб опасаться Греча как шпиона правитель­ства, — посещал его, он косвенно и намеками старался выве­дать от меня о существовании чего-то, о чем ему знать было необходимо и что ускользало от его бдительности.

    Незадолго до 14 декабря он, мучимый дьяволом любопыт­ства, пригласил меня после обеда в свой кабинет и повел речь прямо и без обиняков.

       Скажи, Мишель, ведь ты принадлежишь Тайному Обще­ству. В чем его цель и какие намерения?..

    Я отвечал:

      Вы не сыщик, а я не доносчик... Но если я ошибаюсь в первом — поверьте, что я не Иуда и за несколько сере­бряных рублей не предам неповинных.

    Я вышел в каком-то угаре от него и ушел из его дома, чтоб никогда с ним не видаться. Он мне не простил этого жгучего укора и в своих записках постарался уколоть меня по-своему: язвительным отзывом о моей личности.

    Экипаж или батальон, в котором я находился, был отправ­лен в Архангельск для встречи государя императора как луч-

    ший экипаж по фрунтовой службе. Брат Николай остался в Кронштадте. Я должен был отправиться туда, как в ссылку, и там провел я два года. По возвращении из Архангельска я жил с К. П. Торсоном. С ним я сроднился, как родной. Я и он было одно. Я им принят в Общество. Он подал проект о преоб­разовании флота. Я с ним трудился над этим проектом. Целую зиму, мерзнув и умирая со скуки, провели мы время до весны в составлении штатов по новому положению. Нам назначили, наконец, корабль «Эмгейтен» для осуществления идей Торсона, и, по именному повелению, предписано, по окончательном во­оружении, отправить его для испытания в море под командою составителя проекта, т. е. под командою Торсона. Наступили для нас снова убийственно-утомительные хлопоты по вооруже­нию корабля. Надо было видеть нищенское ничтожество нашего Адмиралтейства, чтоб иметь понятие о затруднениях, которые мы встречали на каждом шагу в приготовлении вещей новых, встречая препятствия на каждом шагу, встречая на каждом шагу камни, которые бросали под наши ноги адмирал­тейские мастера — эти крысы, чуявшие конец своего безотчет­ного грызения казенных интересов.

    Но, в конце концов, мы преодолели все препятствия. Ко­рабль «Эмгейтен» был приготовлен, как жених на бракосоче­тание. Любо было смотреть на этого красавца русского флота, принаряженного без казенного классицизма, просто, чисто и вполне отвечающего боевому его назначению. — И что ж? !!— За несколько дней до вступления его в море экипаж Гвардей­ского Экипажа привозится на пароходах из Петербурга. Его помещают на «Эмгейтен»; корабль выходит на рейд; начальство над ним принимает командир Гвардейского Экипажа Качалов и приготовляет его для встречи великого князя Николая. Проект, доставлявший правительству экономии до миллиона и более рублей — на один только корабль, — устранен. Тор- сон, как будто бы лицо, никогда не существовавшее, уда­лен; обо мне и комиссии, трудившейся целый год, и помину/ не было.

    «Что ж это за казус?» — спросите Вы. Весьма простой и нисколько не выходящий из ряда тех казусов, какие случа­лись сплошь да рядом в благодатном правлении Александра Благословенного. Его братец, Николай Павлович, пожелал свидеться со своим тестем, прусским королем. Сухопутье ему было не по душе, по скверным дорогам. Дай, поеду морем. Вследствие чего приказ: изготовить корабль для перевозки великого князя с семейством в Пруссию. Сказать легко, да исполнить трудно. Все корабли, находившиеся в Кронштадт­ской гавани, изгнивали, только подкрашенные и разрумянен­ные с одной стороны, мимо которой провозили всегда ревизую­щего монарха. Зачем долго думать... Красавец «Эмгейтен» готов. Пусть на нем и отправится великий князь. И он на нем отправился. Благословенный провожал своего братца, был в восторге от устройства корабля, благодарил Качалова за удовольствие видеть корабль, так прекрасно приготовленный им, чего он никогда не видел прежде, наградил его и его ко­манду, а мы?.. Нас всех удалили под разными предлогами из Кронштадта, и мы остались не при чем. Не забудьте, что Торсон был старшим адъютантом исправляющего должность морского министра и помимо его были совершены подобные низкие интриги. Можете посудить о негодовании такой чистой души, как Торсона, и вообразите бурю, поднятую им, когда он узнал, какую жалкую роль он играл в этой комедии: он прямо объ-‘ явил министру, что он пойдет к государю и «сообщит ему все, касающееся флота, а главное сообщит ему, как играют его именными указами даже в то время, когда страждут интересы казны».

    Немец Моллер, как и всякий немец, сосущий сок Руси, понял, что подобные пилюли Торсона могут причинить несва­рение желудка, поспешил употребить все средства для его успокоения. Он ему представил состояние нашего флота, необ­ходимость меры назначения «Эмгейтена», ублажал и успокаи­вал его негодование и, наконец, чтобы успокоить его, предло­жил ученую экспедицию к Северному полюсу; начальство

    будет поручено Торсону. Фрегат и бриг, назначенные для этой цели, будут под его командой. Неудачное плавание ка­питан-лейтенанта Васильева к Северному полюсу было предло­гом возобновить попытки. Чтоб ускромнить бурное волнение души Торсона, Моллер, как истый немец, низошел до низости: дал торжественное обещание по окончании ученой экспедиции осыпать наградами его и всех участников кругосветного вояжа и, наконец, даже предоставил самому Торсону составление инструкции его будущего плавания.

    Помню я эти блаженные минуты, когда в осенние ночи, при тусклом свете сальной свечи, мы проводили с Торсоном пути по земному шару и открывали с ним неведомые страны и острова и крестили их русскими именами. Как затруднялись, чтоб найти предлог посетить Средиземное море, куда меня Блекло мое пламенное воображение: посетить места, столь славные историческими воспоминаниями. И, наконец, и эти места были включены в инструкцию, и эта инструкция утвер­ждена была высочайшею волею. Фрегат и бриг строились в Петербурге, я и избранные для вояжа офицеры должны были наблюдать за постройкой судов. Но в сердце у меня кипело неудовольствие и отвращение к службе, где ничто не зару- чало вознаграждения за ревностное исполнение своих обязан­ностей. Брат Александр, сочувствуя моему положению, пред­чувствуя, что близится роковой час, и, вероятно, желая видеть во мне деятельного помощника при событиях предстоящих, предложил мне переменить море на сушу, перейти на службу в гвардию, именно в Московский полк, куда я поступлю по чину лейтенанта первым поручиком и где — при беспрестанно открывающихся вакансиях — я быстро пойду вверх. Под влиянием еще не утихшего чувства негодования я согласился... Я был переведен первым поручиком Московского полка. Илья Гаврилович Бибиков, бывший в то время старшим адъютантом великого князя Михаила Павловича, много содействовал моему переводу и благорасположению ко мне великого князя. Он меня полюбил; после производства моего в штабс-капитаны

    дал роту капитана Мартьянова, воспитанную под грозою[3] палок, розог и шомполов. Много было тяжких дней, в которых я должен был перевоспитывать эту роту на более гуманных принципах. Но, наконец, я дошел до того счастья, что сам великий князь Михаил Павлович хотел у меня отнять роту на том основании, что в штрафных ведомостях нет ни одного, подвергнутого наказанию. С этою ротою я и явился на площадь

    14    декабря...

    Из этого короткого очерка моей жизни, от выпуска в офи­церы до рокового 14 декабря, Вы можете видеть, что она про­текла вне Петербург а и что, по переходе моем в гвар­дию, я хотя и жил некоторое время на квартире вместе с Рыле­евым и братом Александром и видел много личностей замеча­тельных, но заботы по фронтовой службе, в особенности по принятии роты в командование, поглощали у меня дни цели­ком, оставляя вечерние часы для кратких отдыхов. Когда же мне случалось присутствовать на литературных обедах и вече­рах у Греча, князя Шаховского, Булгарина, Прокофьева,. Сомова и других, а чаще на вечерах и полдневных завтраках. у Рылеева,* тут я встречал массы интересных лиц, но я не имел ни времени, ни надобности изучать их биографии; в тюрьме же мы жили жизнью теней в Елисейских полях. Правда, часто и очень часто слышались весьма занимательные эпизоды из жизни каждого из заключенных, но они занимали нас только на то время, когда длился рассказ, а потом все это^ смешивалось в хаосе тысячи подобных рассказов, нисколько не запечатлеваясь в памяти.

    Князя Одоевского я часто видел бо всех собраниях литераторов и еще чаще в его укромном жилище. Он был дружен с моим братом Александром.

    В Читинской, а потом в Петровской тюрьме я его мог видеть и изучать каждодневно. Я видел в нем молодого, пылкого

    человека, поэта в душе, который жил в заоблачном мире. Вся его тюремная жизнь вылилась в поэтических звуках. Не было самого обыденного обстоятельства, которое он не леренес <бы> в область фантазии. Я вам сообщил прежде мно­гие из его стихотворений, но это только капля в море. Муд­рено ли после этого видеть, как Лермонтов так дружески сбли­зился с ним на Кавказе, невольно увлеченный общею силою поэзии, увлекавшею их по одному направлению. Эти чувства дружбы и привязанности Вы, вероятно, прочли в его превосход­ных стихах, внушенных ему над изголовьем умирающего Одоевского.1

    Ш т ейнгейля до тюрьмы я совсем не знал: сблизился я с ним в Петровских казематах. Какие могли быть побудитель­ные причины нашего сближения, я до сих пор не могу понять ясно. Как изъяснить сближение такого умного, такого поло­жительного человека, как Штейнгейль, отца многочисленного семейства, прошедшего сквозь огонь и воду житейских тревол­нений, старейшего почти тридцатью годами молодого юноши, танцовавшего для моциона в железах французские кадрили, — я до сих пор не могу отдать верного отчета. Но возвращаясь теперь к воспоминанию прошедшего, я без пошлого само­восхваления, а с чувством благодарности к богу, одарившему меня каким-то особенным оттенком характера, с которым я без особенного с моей стороны старания приобретал располо­жение и дружбу людей, во всех отношениях гораздо выше меня стоящих. Пример налицо: моя тесная дружба с Торсоном и' Штейнгейлем. С первым брат Николай был однокашник ло корпусу — товарищ по выпуску. И детьми, и офицерами они были очень дружны. Но это была не та дружба, которая связала Торсона со мною. Все свои проекты, планы, намерения он со­общал мне первому и требовал моего совета и мнения. В Чите и Петровском каземате, когда он исписывал целые груды бу­маги о преобразовании флота, даже о преобразовании самого правления — утопия, где он хотел соединить самодержавие с конституционными порядками, когда он заставлял меня

    выслушивать их по целым часам, когда таинственно сообщал мне .свое намерение переслать все это к государю, и как он не сомневался, что Николай Павлович примет его проект, как дар неба, простит его, приблизит к своей особе, в конце концов, открывал мне свою душу и признавался, что это он делает для меня, и просил сказать откровенно: чего я хочу? О чем он должен ходатайствовать у царя? Во всем этом вы не можете не заметить припадка душевной аберрации, к сожалению, впоследствии усилившегося до сплина и высочайшей недовер­чивости к людям. Но и в этом состоянии я был единственное* существо, которому он даже доверял хранение своих бумаг.

    Приезд старушки-матери и его сестры как рукой снял с него этот недуг, но впоследствии он снова начал проявляться. Причиною тому были его неудачи в осуществлении тоже утопи­ческих замыслов относительно сельского хозяйства. Тщетны были все усилия отвратить его от разорения. Наши длинные послание оставались без ответа, надо было попытаться убедить его в личных беседах. И вот причина, по которой мы просились из Кургана (Тоб. губ.) в Селенгинск, за Байкал, где проживал Торсон с матерью и сестрой. Но мы уже не могли поправить дела. Устройство его механической молотилки, веялки и круп­чатки было вполовину готово. По его предположению, когда машина, по окончательной установке, будет ему давать значи­тельный доход, — он предполагал устроить большую мастер-' скую для приготовления разных земледельческих машин и стараться ввести их в употребление в Сибири. Мы ему пред­ставляли, что невозможно край переродить для его машин, что безрассудно вводить машины в крае, где труд нипочем, где население бедно и редко населено, где огромные расстоя­ния разделяют земледельца от машин, долженствующих обра­батывать произведения земли, и проч., и проч. Но все напрасно. Он убил на это предприятие небольшой свой капитал и потом часто в мрачном сплине говорил:

        Вы были правы... Я бы сжег эту 'машину, которая уко­ром торчит пред моим домом, если бы я не боялся сжечь и дом.

    Казематная жизнь сперва сблизила, а потом соединила меня со Штейнгейлем неразрывными узами самой чистой, бескорыст—

    ной дружбы.1 Правда, сначала не по вкусу мне были некоторые особенности в его личности. Так, например, мне не нравилась в нем какая-то театральность, какое-то желание рисоваться,
    даже речь его, ровная, плавная, спокойная, казалась мне речью Цицерона, сперва написанною и потом выученною .наизусть, но потом я убедился, что он не мог быть другим, иначе он был бы не Штейнгейль, но что он, со всеми, по моему мнению, недостатками, прямая, русская душа... Со своей стороны, и он вначале думал видеть во мне более незрелости и ветренности, нежели сколько было во мне этих недостатков. Кипучая жизнь, выливавшаяся у меня иногда через край в резких выходках суждений и самых действий, подавала беспрестанно повод к подобным заключениям. Но так или иначе, мы сблизились друг с другом, и эта дружба длилась до его могилы. В день моих именин, 8 ноября 1836 года, он при­нес ко мне маленькую книжечку
    «Manuels d’Epictete»[4] в пода­рок. На заглавном листке была надпись: В незабвен­ный год жизни моей и отечества (1812 г.) эта книжка приобретена мною — тебе ее дарю, мой единственный друг и това­рищ н е с ч а с т и я, также незабвенного. Если ты будешь тверд в своих прави­лах, согласных с нею, ты не забудешь седого друга твоего. Эти немногие слова могут служить лучшим истолкованием наших отношений.

    Что же касается до биографических о нем сведений, чисто­сердечно признаюсь в невозможности удовлетворить ваше желание. Нам было мало надобности собирать друг о друге сведения о прошедшей жизни, и, сверх того, если бы кто и за­хотел заняться такою работою, надо было их записывать, чтоб после не перепутать, а этого делать нам было невозможно. Без сомнения, я мог бы Вам сообщить, кое-как опираясь на сла­беющую уже память, многие из его занимательных рассказов о прошлом в его жизни, но они не послужат материалом для •биографии.

    Поведение его пред тайным судом было не только безуко­ризненно, но высоко оригинально по резкости ответов. Он
    и Торсон — может быть, более всех из подсудимых — выска­зали самодержавному владыке самых горьких для него истин. На вопросный пункт «Что побудило вас всту­пить вТайное Обществ о?» — он поместил, между множеством причин, такой отвратительно-верный портрет нрав­ственности того человека, который принимал скипетр для управления 60 миллионами, что члены суда упрашивали его переписать ответы, давая ему знать, что их будет читать сам государь.

        Тем лучше, — отвечал он, — пусть он посмотрится в это зеркало. А я, — прибавил, повторяя слова Пилата, — еже написах, написах. — Пожалуй, и в этой браваде можно видеть долю театральной выходки, если б он не заплатил за нее, может быть, лишними двумя-тремя годами каторжной работы.

    IV

    БРАТЬЯ БОРИСОВЫ

    Младший из двух братьев Борисовых, Петр Иванович, как вам известно, был основателем Славянского Общества.1 Как ему забрела первоначально эта мысль и кто был заронивший в его душу это намерение, мы никогда не могли от него допы­таться. Находил ли он более благоразумным молчание, или он был связан клятвой — не знаю, но, кажется, последнее предположение более вероятно, что даже можно заключить по странным обрядам им установленного Общества для приема членов. Его статут носит на себе печать какой-то таинствен­ности, клятв, присяги на кинжалах и т. п. Он был очень глух, потеряв слух от пушечных выстрелов еще бывши юнкером артиллерии, и по этой причине, сосредоточивши свою мораль­ную жизнь в самом себе, он вместе с сим удовлетворял свою неодолимую наклонность к философическим созерцаниям и пе­речитал все, что было написано древними и новейшими фило­софами и политиками; был нрава кроткого и имел над своим

    20   Воспоминания Бестужевых

    старшим братом Андреем почти сверхъестественное влияние, что было как нельзя более кстати, по причине его умствен­ного расстройства, начавшегося еще в Чите и окончательно совершившегося в Петровском каземате. И телом, и душой, и образованием он резко отличался от брата: с лысой головой, с крепким здоровьем, он был скор и резок и на словах и на деле. Его казематные занятия состояли в переплете книг нашей обширной библиотеки, и бог весть, сколько сотен из клочков и лоскутков растерзанных спешным чтением книг он вызывал к новой жизни.

    Вместе с нами он отправился на поселение и был назначен в деревню Разводную, отстоящую от Иркутска верстах в сорока, на самом берегу Ангары, куда были поселены тогда же Артамон Захарович Муравьев и Алексей Петрович Юшнев- ский. Я вам прежде, кажется, писал о странном существе в лице нашего доктора Ильинского. Он-то, умиравший чахот­кою, приехал для лечения себя в Иркутске со своею супру­гою — философкою в чепце. Она до страсти обо­жала мужа: его слова были для нее закон. Из угождения к нему она выучилась по-французски и упивалась доморо­щенною философией, которую ни она, ни супруг вовсе не по­нимали.

    В отплату за ее любовь он был ревнив, как турок, и не хотел, чтоб она и после его смерти кому-нибудь принадле1- жала, и взял с нее слово не выходить замужни за кого, кроме... П. Борисова, этого светила философии, которое он обожал с богопочтением парса. По его смерти она ч.асто посещала в Раз­водной Марию Казимировну, жену Юшневского, и там, бесе­дуя на его могиле при лунном сиянии и философствуя вза­пуски, наконец, дофилософствовались до сердечных объясне­ний — и положили обвенчаться по истечении положенного приличием траура. Она уехала в Селенгинск. Чтоб скоротать бесконечный термин траура, они утешали друг друга постоян­ною перепискою. Срок траура уже истекал. Борисов, впервые в жизни окунувшись в радужную, упоительную атмосферу
    любви, таял от нетерпения, как вдруг он получает известие, что будущая его супруга родила и прикрыла грех брачным венцом с обольстителем.

    Не бросайте камня в виновную!.. Дело совершилось обыч­ным путем законов природы человеческой. При жизни мужа пребывая постоянно под наитием обожания своего супругаг а по смерти его плавая в волнах платонической любви к фило­софу, она неожиданно очутилась лицом к лицу с ловким обо­льстителем, поляком родом и польским пройдохой по ремеслу. Имя ему Кржечковский, а должность в доме Старцева — гувернер.

    Будучи сестрою умного, дельного и благородного Дмитрия! Дмитриевича Старцева и внучкою Феодосии Дмитриевны Стар­цевой, сибирскому самородку по практическому уму, она,, т. е. Катерина Дмитриевна Старцева, была тоже далека не глупа, хороша собою и обладала природным здравым* смыслом.

    К несчастью, она попала в лапы дурака, и тот властью» к нему любви искалечил ее здравый смысл до того, что чуть не сделал ее идиот-философкою, как он сам, и деспотически* вкоренял в ее горячую головку смехотворные идеи. Борисов,, философ по призванию, мог только еще более увлечь ее по лож­ному пути. Должно ли удивляться, когда под родным кровом, очутившись в таких близких отношениях с умным, хитрым' и красивым молодым человеком, каким был Кржечковский,. и услышав впервые сладкие неведомые ей речи, обращенный прямо и без всяких философских фраз к ее сердцу, она сбро­сила насильно надетую на нее маску и мало-помалу вседнев­ными уступками увлеклась потоком новых для нее чувств. Но так или иначе, это обстоятельство гибельно подействовало на бедного Борисова. И до сего всегда слабые силы его еще больше подломились, и он в одно утро, копируя с живых цветов букеты из забайкальской флоры, едва ли не лучше самого Одюбона, с кистью в руке, склонил голову на стол и отошел в вечность. Сумасшедший брат его,, долго дожидаяв 20* .

    к обеду брата, наконец, вошел в комнату, начал будить, пола­гая его спящим, и, когда удостоверился в истрнной смерти брата, пришел в такое исступленное отчаяние, что, схватя бритву, перерезал себе горло, но не так удачно; потом побежал в свою комнату, где были навалены вороха обрезок от пере­плетаемых им книг, и зажег их; задыхаясь от дыма, он выбежал на двор и под навесом повесился, где его и нашли уже мерт­вым крестьяне, сбежавшиеся на пожар, который едва был потушен.

    V

    А. А. НИКОЛЬСКИЙ

    С А. А. Никольским брат Николай сблизился, когда вступил в Общество соревнователей просвещения, где Никольский был секретарем. Он был теплая душа, и брат поддерживал с ним переписку до самой смерти.1 В числе многих писем замечательно одно, где брат делает обзор Забайкальского края. Оно, кажется, было напе­чатано. В другом он описывает и прилагает чертежи сидейки, “Г. е. двухколесного кабриолета, изобретенного мною и вошед­шего во всеобщее употребление как в Кяхте и Иркутске, так и во всем Забайкалье у Бурят.

    VI

    М. Г,СТЕПОВОЙ

    Михаил Гаврилович Степовой был директором Штурманского училища в Кронштадте, родом малороссиянин, человек честный и прямой. Впоследствии он был членом адми­ралтейского совета и проживал в Петербурге. Жена его Любовь Ивановна, воспитанница Смольного монастыря, — красивая, умная и энергичная женщина. У ней были три дочери, Лиза­вета, София и Варвара. Так как я был у них как свой и посе­
    щал почти каждый день, то малютки привязались ко мне и любили очень; я не мог не платить им тем же. Любовь Ива­новна упросила меня принять нелегкий труд их первоначаль­ного образования. Я не без сопротивления согласился, но с тем, чтоб она не мешалась ни словом, ни делом в воспитание* и направление, какое я найду за лучшее дать. Она дала слово — и обучение началось. Смешно бы было, если бы яу не упомянув об их раннем развитии ума, вздумал хвастать о их успехах и приписывать это себе. Но они, т. е. две стар­шие, оказывали быстрые успехи. Перевод в гвардию положил конец моей обязанности.

    Теперь отец и мать давно сошли в могилу, а три дочери их — все превосходительные — живы. Первая, вышедшая замуж за генерала Энгельгарта, постоянно проживает за rpah ницею; вторая замужем за генералом Гогелем, бывшим воспи­тателем умершего наследника, теперь живет в Царском Селе,., где муж ее назначен комендантом, как успокоительное место после многотрудных обязанностей — он отдыхает; а третья замужем за генералом Ефимовичем — живет в Петергофе, где* муж ее — начальник гранильной фабрики. После нашего с вами свидания я посетил их и узнал, что ни расстояние^ разделявшее нас, ни время не охладили почти родственного чувства, с которым они меня встретили.

    VII

    <ИНСТРУКЦИИ>

    (Какого рода инструкции были даны властям для поселенных

    декабристов? )

    Подлинных инструкций мы не могли читать, потому что сии содержались в величайшей тайне, но что они существо­вали, и уж вовсе не в сахарном вкусе, это мы могли знать по неустанным возмутительно-гнусным придиркам, как только эти инструкции попадали в руки злых людей или глупо-верно1-
    подданных чиновников. Это испытала большая часть наших товарищей, это и мы видели воочию. Во время оно, да может быть и теперь в России, в этом бумажном царстве, все зависит от того, к кому попадет та или другая бумага. К хорошему — будет хорошо, к худому — так худо, как и в бумаге не требуется. Для примера, я Вам сопоставлю две личности: доброго нашего коменданта Лепарского и злодея Бурнашева, начальника Нерчинского рудника, в который Первоначально присланы были Волконский, Трубецкой, Обо­ленский, Артамон Муравьев, двое Борисовых и Якубович. Этот зверь, прочитав инструкцию, врученную ему фельдъеге­рем, с негодованием, пожав плечами, сказал:

        Вот, как пишутся инструкции!.. Все хорошо, все хо­рошо, а вот на конце закорючка: «наблюдать за их здоровьем»!.. Что же это такое? Без этой закорючки я бы их в два месяца всех вывел в расход, а теперь — прошу действовать со связанными руками!..

    А несмотря на «связанные руки», он запер их в тесную, темную, грязную каморку, на съедение всех родов насекомых, и буквально задыхавшихся от смраду. О пище я уж не упо­минаю, да она им и на ум не шла. Единственная их отрада — было время, когда их выводили, чтоб опустить в шахту на не­сколько десятков сажен под землю. Если б не приехал комен­дант Лепарский, объезжавший по высочайшему повелению край для избрания места под постройку каземата, Бурнашев точно, несмотря на закорючку, вывел бы их скоро всех в расход.

    В противоположность возьмем прекрасную личность Лепар­ского. Всякий другой генерал, русский, немец, поляк, но не Лепарский, хотя он был истым поляком, с драконовыми инструкциями, дающими ему неограниченную власть над судь­бою подчиненных ему преступников, — не в состоянии был бы сохранить настолько хладнокровия и терпения, чтоб выдер­живать ежедневно, ежечасно бурных столкновений с сотнею горячих голов, раздражительных, с неугомонившимся само­
    любием и поставленных в неестественное, напряженное состоя­ние. Половина из нас была бы расстреляна, другая, еще того хуже, — была бы обречена на более постыдное наказание. Лепарский имел необыкновенный дар владеть собою — был столько добр и мягко уклончив, что почти всегда, <сказав> не­сколько простых, но прямо идущих к сердцу слов, — утишал бурю и волнение, как масло, вылитое на поверхность бунтующих волн, уничтожает волнение. Часто при посещении каземата, когда его окружали недовольные чем-либо и осыпали его гра­дом упреков и укоризн, даже похожих на брань, он с кро­тостью говорил:

    Messieurs, je vous en prie, grondez moi en frangais... les soldats peuvent vous entendre,—или:

    Messieurs, venez chez moi et alors vous pouvez me gron- der meme en russe.[5]

    Так точно было и с нами на поселении. Первые годы нашего поселения в Селенгинске мы были в непосредственной зависи­мости от городничего, казацкого офицера Скорнякова. Он был из школы губернатора Трескина, несправедливо заклеймен­ного бесславием взяточника.

    Трескин был хороший администратор и умел выбирать людей для исполнения своих административных планов. Скор­няков находился при нем как бессменный ординарец, в чине зауряд-хорунжего, и назначен им городничим в наш городок. Прямой, честный, любивший немного покутить, жил с нами в таких ладах и оказывал столько услуг и одолжений, что мы всегда воспоминали время его управления с теплым чув­ством благодарности. Он ни словом, ни делом никогда не делал нам даже слабых намеков на инструкцию, хотя она у него была, мы это знали, и знали, что она написана не розовою водою.

    Его сменил квартальный офицер иркутской полиции Куз­нецов, и тогда-то мы узнали, что значит инструкция в руках подобного мерзавца, который делал пакости без вся­кого повода, единственно из любви к искусству делать пакости. Вот в его-то управление мы с братом должны были сжечь бумаги, могшие нас компрометировать. Наглость его поли­цейских придирок дошла до того, что он не позволял нам даже отлучаться из места жительства далее 15-верстного рас­стояния, как гласила инструкция. Нас до того взбесила эта бессмысленная наглость, потому что земли, отведенные нам для пашен и сенокосов, были удалены от нас более, чем на 15 верст. Даже хладнокровный, терпеливый брат Николай был рассержен и согласился на мое предложение — написать просьбу к Бенкендорфу, для доклада государю, как значилось в вышеупомянутой инструкции, следующего содержания.

    «Ваше высокопревосходительство! Известились мы, что в наши пашни, засеянные пшеницей, разломав изгороду, ворва­лись двадцать голов рогатого скота и стадо овец, числом более 50, и начали травить почти созрелую жатву. Но так как по инструкции, объявленной г-ном селенгинским городничим, нам не позволяется ехать далее 15 верст от нашего житель­ства, а пашни отстоят от нас более 16 верст, то мы в необходи­мости нашлись обратиться к вашему высокопревосходитель­ству со всепокорнейшею просьбою доложить государю импе-* ратору для получения милостивого разрешения ехать на пашню, чтоб выгнать скота».1

    Мы хотели нелепостпю этой бумаги доказать, как глупо- его распоряжение, и никак не думали, чтоб он дал ход нашей просьбе, но мы ошиблись, предполагая в нем более благо­разумия и менее подлости. Бумага, как мы после узнали от преданного нам письмоводителя, отправлена к Бенкендорфу как доказательство его верноподданнической службы в точном исполнении инструкции. Ответа мы не получили, и, вероятноу была головомойка дураку-плуту, потому что он уже более нас не удерживал в заколдованном кругу.

    VIII

    РИСУНКЙ НА ПИСЬМАХ И ВИДЫ ПЕТРОВСКА И СЕЛЕНГИНСКА

    Когда наша тюрьма в Петровском заводе была готова, летом 1829 года 1 нас повели из Читы на новоселье. Все число содержащихся в Читинском остроге было разделено' на две партии. Первая вверена плац-майору Лепарскому, племяннику коменданта, а вторую сопровождал сам Лепарский.

    Нас вели степями, на которых были разбиваемы заблаго­временно юрты прислугою из бурят. Сначала переходы мы делали небольшие, верст 15—20, а потом более и более, но во всяком случае руководствовались приказанием коменданта ставить юрты при чистых речках и красивых местоположе­ниях. И точно... были местности восхитительные. Эти-то местности и переносил на бумагу гуашью один из наших това­рищей, В. П. Киреев.

    По прибытии нашем в Петровский каземат, когда про­рублены были в наших стойлах конюшенные окна п когда я, переходя от ремесла к ремеслу, занялся золотых дел мастер­ством, Киреев просил меня сделать из звена его кандалов кольцо и крестик для отсылки к своим родным. Надо Вам ска­зать, что мысль делать кольца из желез, в которых мы были закованы в Чите, мне первому пришла в голову. Вы в праве спросить: откуда мы взяли звенья от желез, когда их сняли с- Hâc в Чите, вследствие милостивого манифеста. (Обратите внимание на милостивый манифест! который только и ограни­чивался этою милостью. Как милость, нас избавляли от оков — когда надеть их на нас запрещал закон, им же, при восше­ствии на престол, подтвержденный).

    Кто хотел, каждый отпилил от цепей заблаговременно несколько колец, или звеньев, и хранил при себе. Мы с бра­том первые отослали сестрам и братьям шесть колец черных,, подложенных китайским золотом. Посланные кольца пропали

    бесследно, и мы должны были послать снова столько же. .Между тем, наши дамы пожелали иметь такие же. Кяхтин- ские и иркутскце дамы, знакомые нашим дамам, поже­лали иметь такие же; их мужья и братцы пожелали иметь такие же — одни из тщеславия, другие из доморо­щенного либерализма. Одним словом, этот священный залог, эмблема нашего страдания за истину, сделался пошлым украшением каждой кяхтинекой львицы, каждого дэнди в Иркутске.

    Мы, будучи не в силах удовлетворить вопиющим просьбам, отказались удовлетворять их, хотя этим уж занимались чело­век около шести из товарищей. Тогда за этот доходный про­мысел принялись петровские слесаря, как поступают в Риме с поддельными камеями, и продавали модникам и модницам -железные кольца почти на вес золота.

    Возвратимся к Кирееву.

    Я для него сделал очень миленькое дамское колечко, под­ложенное китайским золотом, и крестик, оправленный в то же золото. Он спросил, чем ему отплатить мне.

       Нарисуй мне двенадцать маленьких копий с твоей кол­лекции, — так, чтобы они могли служить фронтисписами для npiceM.

    Е^жели Вы припомните, тогда существовала мода украшать письма литографированными видами, и я не боялся возбудить* подозрение правительства, наклеивая их на свои письма к род­ным, интересовавшимся описанием нашего перехода из Читы в Петровск. К, ним я присоединял описательный текст. Веро­ятно, Вы найдете некоторые из них в числе прочих, прислан­ных мною к Вам.

    Что же касается до видов Селенгинска, то я должен откро­венно сознаться: их не было.

    В продолжение всего времени нашего пребывания в Селен- тинске брат несколько раз принимался за эти виды, откла­дывал окончание картины по недосугам, зная, <что> всегда успеет кончить, — время длилось. Он, как страстный охотник,

    ходил по горам, лазал по скалами, найдя point de vue,[6] откуда вид города или нашей фермы был более живописен, уничто­жал первую работу, начинал, снова откладывал, работа затя­гивалась — жар охлаждался, и так повторялось до пяти разов.

    Был с нами знаком один поляк, — позабыл его имя, — даровитый пейзажист, которого граф Амурский брал с собою на Амур, в Охотск, в Камчатку, в Якутск. И он оставил вели­колепный альбом видов этих местностей. Он пожелал попол­нить коллекцию роскошным пейзажем, представлявшимся с каменистой горы, примыкавшей почти вплоть к нашему дому. Вместе с братом выбрал удобный point de vue, уселся под навесом скалы и до поздних сумерек не сошел с места, пока не набросал великолепного пейзажа, в котором на пер­вом плане справа — отвесная гранитная скала, из-за которой виден наш дом, Селенга, острова и старый город с древнею церковью. Он предлагал подарить брату копию, но брат откло­нил его предложение, говоря, что найдет еще лучшую точку для пейзажа. И точно, нашел и начал, и почти кончил, но работа опять затянулась. Куда девался или куда он девал этот пейзаж, я не могу сказать, но его не нашел я в его порт­феле с другими видами Читы и Петровского завода. Из восьми видов Читы у него осталось три, из шести видов Петровского осталось только три — все он раздарил. Мы жили на дороге между Иркутском и Кяхтою. La creme de la societe [7] обоих городов считали каким-то священным долгом знакомиться с нами, да и все значительные лица обеих столиц, приезжав­шие в Забайкалье, тоже; так что буквально нам редко слу­чалось проспать целую ночь в постели, чтоб ночью не разбу- жал нас почтовый колокольчик для приема и знаемых и не­знаемых гостей. На память почти каждый просил чего-нибудь, и вот мы с братом без оглядки раздавали все, что случалось под рукою: китайские редкостные вещицы и монгольских
    бурханов, и бинокли доморощенных бурятских оптиков, и ту­земные редкие минералы, и, наконец, рисунки и виды работы брата.

    Если б все, что мы таким образом разбросали, собрать воедино, составилась бы богатая коллекция замечательных предметов, но мы не тужили, надеясь пополнить убыток снова, а по отъезде из Сибири я не увез почти ничего, а что и увез, то здесь подарил Н. Г. Керцели, страстному собирателю подоб­ных редкостей. Я Вам это пишу, чтоб пояснить исчезновение из коллекции братних видов. Теперь я посылаю Вам: три вида Читы, три вида Петровского завода, план и фасад Петровской тюрьмы и три портрета поразительного сходства, работы брата Николая. Первый—коменданта Лепарского, второй — плац- майора Лепарского, его племянника, третий—Ребиндера, преемника коменданта Лепарского, и присоединяю еще четвер­тый, тоже очень похожий — плац-майора нового коменданта Ребиндера, подполковника Казимирского.

    Последний замечателен тем, что был невольною причиною смерти брата Николая. Он был честный, прямой и благород­ный человек, и все его любили и уважали. С братом он сбли­зился особенно, и брат уважал его. Впоследствии, когда он был назначен, уже в генеральском чине, окружным началь­ником жандармов в Восточной Сибири, когда объезжал Забай­калье, всегда останавливался у нас, а брат, посещая Иркутск, — у него.

    В 1854 году, осенью, он писал к брату, что непременно посетит нас. Трижды он приезжал к Байкалу и трижды воз­вращался назад по причине бурь, осенью постоянно свиреп­ствующих на Байкале. Он отложил поездку и просил брата приехать в Иркутск, так как ему хочется душевно повидаться с ним. Брат поехал, пробыл в Иркутске месяца три и возвра­тился уже по мореставу, т. е. когда Байкал покрылся льдом. Во время пребывания в Иркутске он захватил простуду, но крепкий его организм не дал ему на это обратить должного внимания.


    Возвращаясь домой, его обычная доброта еще более уси­лила болезнь. Дело было так. В бытность его в Иркутске он случайно столкнулся с Н. В. Киренским, которого мы знали только по письмам из Якутска. В этом городе брат Александр первое время жил у его отца и самого Н. В. Киренского учил по-французски. Брат Николай нашел и его и семейство в жал­ком положении, близком к нищете. Он тотчас бросился к Н. Н. Муравьеву и просил дать какое-либо место Кирен- скому. Муравьев назначил его городничим в Селенгинск. Собравшись в дорогу, брат зашел к Киренскому и нашел его в большом горе: семейство большое, а повозка — одна. Не долго думая, брат предложил свою, а сам уселся с ямщиком на козлах. К пущей беде на половине Байкала малютки захо­тели есть. На голый лед бросили ковер, и при ветре достаточно было провести полчаса на льду, чтоб окончательно доканать себя. По возвращении он долго перемогался, но сильное нер­вическое воспаление, наконец, его свалило на одр болезни, с которого он перешел в могилу...

    Но я невольно уклонился.

    Посланные виды и портреты Вы можете удержать столько времени, сколько Вы найдете необходимым, чтоб сделать какое Вы хотите употребление; если хотите — снимайте копии, фотографические карточки и проч., но только прошу возвра­тить мне их по моему востребованию. И еще прошу об одном: подклеить и несколько реставрировать тот из видов, который так пострадал при переезде из Сибири. Он — лучший из тех, потому что с того пункта, где сидит брат, направо, â voi d’oiseau,[8] виден весь наш каземат, а налево за частоколом видна мельница, куда мы, как Вы можете усмотреть, идем молоть муку. Подле брата Вы видите часть перил, около беседки, где часто сиживал наш добрый старик и где он при­казал быть погребенным.

    IX

    <ПРИЕЗД СЕСТЕР>

    (Чем наполнить пробел от 1847 до 1855 г.?)

    Когда в 1845 году матушка испрашивала у государя позво­ление ехать для жительства ее в Сибирь, разрешение на эту смиренную просьбу, т. е. на просьбу заключиться добровольно в тюрьму, сопровождалось такими препятствиями, такою нескончаемою процедурою, такими устрашениями, как будто дело шло о получении величайшей милости. Наконец,, позво­ление воспоследовало. Матушка и сестры начали готовиться к дальнему путешествию — к другой, чуждой им жизни. Деревня была продана, было продано все, что они не могли взять с собою, накуплены вещи, необходимые для иной жизни. Все это отправлено в Селенгинск. Вскоре они сами поехали в Москву. Оставаясь там временно несколько дней для окон­чательного снаряжения себя в дальнее путешествие, они вне­запно были поражены бумагою от Бенкендорфа, в которой он сообщает волю государя, чтоб они не ехали в Сибирь «с о б- ственно для их же пользы». Каково было поло­жение матушки и сестер! Остановленные на пути в незнако­мом для них городе, не зная никого, не имея даже при­личного костюма, чтоб показаться в свет, они были в отчая­нии, — и если б не выражение, помещенное в бумаге, для в а ш ей же собственной пользы, которое они истолковывали в смысле милости царя, имеющего намерение возвратить нас из Сибири и избавить их от бесполезной поездки,, они бы не выдержали и пали под тягостью неожиданного уд^ра, что и последовало с бедною матушкою; она, наконец, разочаровалась в своих надеждах, слабый организм не вынес потрясения, и она вскоре скончалась. Уже после ее смерти сестра Елена, поехав в Петербург и возобновив просьбу, с трудом получила новое разрешение.

    Когда уже мы получили положительное известие о их поездке в Селенгинск, наступило <время> нашей усиленной с братом деятельности. Мы хотели, по возможности, устроить их новое жилище изящно и обставить их новую жизнь удобно и спокойно, чтоб, сколь возможно, вознаградить их за жертву и лишения.

    Хотя купленный нами дом был нов, но небрежная постройка требовала капитальных исправлений, и мы отделали его заново. Снаружи и внутри мы его выштукатурили, переменили окна, полы, крышу, выкрасили стены и полы, пристроили рядом кухню, баню, устроили погреба, амбары, конюшни и проч. Вы не можете вообразить, с какими затруднениями все это было сопровождаемо. Вы, житель столицы, не можете иметь понятия о жизни обреченных к существованию в таком ничтожном городишке, как, например, Селенгинск. Каждую малость мы должны были выписывать или из Кяхты, или из Иркутска и даже из Нижегородской ярмарки, и одна забы­тая вещь останавливала надолго работу и часто лишала нас необходимого предмета на целый год. К тому же средства наши были оче'нь скудны, надо было пополнять этот недоста­ток, и брат надолго отлучался в Кяхту и в Иркутск для рисо­вания портретов.

    По приезде родных надо было озаботиться устройством покойных и безопасных экипажей, переменою наших буйных степных коней на более смирных и хорошо выезженных для сестер, не привыкших к езде по нашим крутым каменистым горам; надо было устроить помещение для 600 мериносовых баранов, которых мы, в компании с другими гражданами Селенгинска, довольно сходно купили; делопроизводство нашей компании было возложено на брата и поглощало довольно времени. К тому же он принял на себя надзор за хлебопаше­ством и сенокосом, существовавшим у нас в довольно обшир­ных размерах. Все остальное время он посвящал на энерги­ческое преследование своей задушевной идеи: упроще­ние хронометров — и целые дни просиживал с пилою
    в руках. А я еще с большею энергиею занялся сооружением и усовершенствованием сидеек; построил большую мастерскую и в год сбывал иногда по 30 экипажей, продажа коих хотя не доставляла нам больших барышей, но все-таки служила подспорьем к скудным средствам существования.

    X

    ПОСМЕРТНЫЕ РУКОПИСИ БРАТА НИКОЛАЯ

    На днях, открыв сундук, где были сложены рукописи брата Николая, уцелевшие от инквизиционного погрома и каземата и поселения, я нашел подробный список его литературных произведений, и напечатанных, и ненапечатанных. Что было напечатано, Вам известно; чего не было, я исчисляю теперь, чтоб показать Вам силу умственной деятельности брата.

    Еще в Чите, когда мы набиты были, как сельди в боченке, в тесных казематах, у брата Николая зародилась благодетель­ная мысль: упростить хронометр и тем избавить тысячи судов, погибающих от невозможности, по великой ценности, при­обрести их. Он, с помощью только перочинного ножа и неболь­шого подпилка, создал первообраз своей идеи — часы au jour с качающимся, как на весах, коромыслом. Как это просто и коротко написать: со з д а л. Но я потому упо­требил этот глагол, что брат именно создал часы из ничего. Он, с помощью ножика и подпилка, должен был создать токарный станок; с его помощью он должен был устроить делительную машину для нарезки зубьев, часовых колес для поверки шестерней, и проч. и проч. И все это он устроил в хаосе нашей тюремной жизни, когда люди, ничем не занятые, но кипящие деятельностью молодости, осаждали его, прося объяснения его действий. Я предоставляю вашему воображению представить его положение и оценить степень его христианского терпения. И в это-то время он начал свою рукопись: «Свобода торговли» и «Дешевизна хронометра».

    21   Воспоминания Бестужевых

    Когда мы из Читинского острога были переведены в Петров­ские казематы, меня с братом ввели в стойло темное, мрачное, получающее свет в небольшое окно над дверьми, в свою оче­редь получающее свет от коридора, освещенного тоже сомни­тельным светом. Темно, сыро, холодно... Тут не только про­должать свою работу часов, требующую отчетливой верности даже в малейшем винтике, но ни писать, ни читать было невоз­можно. Два-три года такого положения — и мы бы все ослепли. К нашему счастью, с нами были наши ангелы-хранители — наши дамы. Дружным потоком полились их жалобы в Петер­бург, и взрыв общего негодования заставил правительство на уступку: нам приказано было пропустить свету божьего на копейку. Наш добрый, но осторожный комендант Лепарский на свой страх пропустил свету на грош, но со всем тем не окно, но отверстие, подобное тому, какие прорубают в конюшнях для лошадей, было не более IV2 арш. в ширину и 3 четвертей вышины. Брат первый соорудил себе подставки к этому отвер­стию, поместился там со своими машинками и инструментами и начал ревностно продолжать преследование своей задушев­ной идеи. Дневной свет не много баловал нас, наступали в ка­земате сумерки, при тусклом свете сальной свечи он читал новые журналы, пробегал газеты, а ночью дописывал свою обширную статью о свободе торговли, об электричестве, о вну­тренней теплоте земного шара и набрасывал заметки для' большого сочинения — о часах. К последнему он <при- ступил> уже в Селенгинске, когда у него было и больше сво­бодного времени и способов и средств для устройства многих экземпляров часового хода и для поверки своих идей на прак­тике.[9]

    У брата на дворе была установлена обсерватория с теле­скопом его собственной работы для поверки часов по звездам. Эта небольшая обсерватория нагревалась даже до 80° Реомюра и охлаждалась при сибирских морозах до 50°: в ней-то он подвергал свои хронометры таким необычайным переходам от жары к холоду. Из трех хронометров, сделанных им неза­долго перед смертью, два шли до суточной погрешности Vio секунды, но он ими не был доволен, потому что они то бе­жали на эту ничтожную малость времени, то отставали. Но третий хронометр, хотя грешил на Vs секунды, но при всех переменах -температуры постоянно уходил вперед, что составляет достоинство и совершенство хронометров. Эти хро­нометрические часы, оставшиеся после его смерти в обсерва­тории, я подарил Петровскому Заводу, и они до последнего времени находились в горной конторе. Из числа восьми часов, оставшихся по его смерти разобранными, я не мог собрать ни одних, несмотря на помощь часовых мастеров, приглашен­ных мною для сбору их. Надобно было тут присутствовать самому творцу, а он был уже в могиле:

    Чтоб оценить степень его настойчивости и силы воли в пре­следовании его любимой идеи, я приведу Вам только один пример из тысячи. Ему необходимо были нужны толстые листы латуни, сжатые между цилиндрическими валами до степени литой стали. Он два года постоянно выписывал их из Петер­бурга и постоянно получал не то, что ему было нужно. Нако­нец, он решился обратиться со своею просьбою к Струве, начальнику Пулковской обсерватории. Он прождал целый год и умер в тщетных ожиданиях, наклепывая молотком простые латунные листы по целым неделям. Когда я, по его смерти, приехал в Иркутск, чтоб окончательно порешить дело амур­ского сплава ста тысяч казенного имущества для Николаевска, мне доставили большой лист латуни от астронома Струве, в том виде, какого требовал брат Николай. Какая поздняя услуга! Я подарил его первому попавшемуся мне кастрюль­ному мастеру.

    Не сердитесь, не сетуйте на меня, добрейший Михаил Ива­нович, за излишнюю болтовню о брате, которого я обожал за его нравственные совершенства. Я знаю, я изведал Вашу приязнь к нашему семейству, — и, когда прослушал первую часть биографии брата Николая, думаю, что сообщаемые мною теперь подробности для второй части не будут лишними.1

    ДНЕВНИК ПУТЕШЕСТВИЯ НАШЕГО ИЗ ЧИТЫ В ПЕТРОВСКИЙ ЗАВОД1

    1830

    Чита. Мы разделены были на две партии: первая должна была итти под начальством плац-майора, а вторая под личным надзором самого коменданта. Все мы разделились по юртам, т. е. по пяткам — число людей, могущее вместиться в юрте; я был в пятке с братом, Торсоном, Розеном и Громницким. На каждых двух человек назначалась подвода для поклажи скарбу; под предлогом хворости и т. п. разрешено иметь свои повозки. Мы просились во вторую партию.

    Августа 7. Поутру в ненастную погоду выступила первая партия. Все остальные наши товарищи из прочих

    2-         х казематов были переведены к нам, в большой каземат.

    9-           го. Поутру в 9-м часу выступили и мы. Взвод солдат впе­реди и сзади, по бокам цепь солдат и конных казаков окру­жали нас. Народ толпился у ворот каземата. Все плакали, прощаясь с нами и наделяя желаниями на дорогу. Я решился итти пешком, несмотря на дождь и слякоть, которые, как каза­лось, в самом начале хотели испытать мою решительность. Комендант нас обогнал. чтоб переправить через Читу, до коей 4 версты. Я любовался проворством ловких бурят, переправ­лявших нас. Дождь не переставал. Холодно. .Переправясь, мы пошли скоро.

    Чита скрылась, мы вышли на Ингоду, оставив за собой «вправе Кинонское озеро. Прекрасные виды!

    Остановились в юртах при деревне Черной. Для нас назна­чалось 7 юрт, 8-я для офицера. Для коменданта поодаль — еще для караульных солдат. Этот трудный переход в такую погоду нас измучил — все думали только о спокойствии, я тоже, даже забыл полюбоваться природою, на которую в пер­вый раз мог взглянуть не через железные решетки тюрьмы. Но впрочем и не на что было любоваться. Природа была угрюма. Я спал, как мертвый.

    10-         е.      Переход до станции Домно-Ключевской (20 верст, 13 дворов). Близ самого станка встретили нас буряты, послан­ные тайшеюу и перевозили на лошадях через топкое место. Везде мостки, настилки. Какая заботливость, чтоб мы не про­мочили ножки/ Это было для нас забавно.

    11 числа. Дневка, дождь, — скука и досада, что нельзя полюбоваться видами. Юрты наши промокают. Но мы — все люди мастеровые — мы кое-как нашли средство избавиться беспокойств на ночь. В других юртах былй смешные сцены. Редкий проспал без омовения.

    11-          е.      Дневка. Дождь — в юртах сыро и холодно. Добрый Смолянинов приходил прощаться с нами. Три предмета только заставляют меня жалеть о Чите: живописные окрестности, прекрасный климат и добрый Смолянинов!

    12-        е.       Переход до станции Ширихонской (? верст, 23 двора). Чертовские дороги! По колено в грязи, по камням в пролив­ной дождь мы переходили Яблоновой хребет. На самой вер­шине у креста мы сделали привал. Спустившись с хребта — дождь перестал. Получили газеты.

    13-        е.       Переход до деревни и станции Шакшинской (15г!г вер 6 юрт). Погода переставала хмуриться. Но дороги — одна грязь. Любовался Шакшинским озером. Юрты нашли на сыром месте. Но зато вечер нам улыбнулся. Какая ночь!

    14-           е.     Дневка. В таком походе трудно читать что-либо сурьезное. Усталость, сон и беспрестанное развлечение не слиш-



    ком хорошие союзники головоломным занятиям, и потому я взял Скриба. И в самом деле, я не мог выбрать лучшей книги в подобных обстоятельствах. Душа и сердце мое были на­строены к поэзии. Прекрасные картины природы, беспрестанно сменяющие одни других, новые лица, новая природа, новые звуки языка, — тень свободы хотя для одних взоров. Ночи совершенно театральные, на ночлегах наших, — все, все уве­личивало удовольствие чтения его милого цветистого, разно­образного картинами театра.

    Шум и развлечение, меня окружающие, придавали большие прелести чтению. Я думал, что я в театре.

    15-        е.       Переход до станции Кондинской (32 верстыг 15 юрт), Сильный, холодный ветер, но мы сделали переход весьма скоро с одним привалом. В левой руке у нас осталось озеро Иргеньу но мы его не видели. Легли спать при дожде.

    16-        е.       Дневка. Что за добрый народ эти буряты, Я большую часть времени провожу с ними в расспросах и разговорах. Некоторые говорят хорошо по-русски, с другими я кое-как объясняюсь помощью составленного мною словаря. Это их удивляет. Они мне рассказывают свои сказки, две или три я списал при помощи переводчика, но потерял — жалко. Там было много оригинального китайского остроумия —монголь­ских сказок почти совсем нет. Песни их ужасно глупы. Как мы забавлялись их удивлению, с которым они смотрели на нас Г Им так много натолковали про нас их заседатели, исправники и тайши (которые, в свою очередь, тоже бог знает какое имели

    о нас понятие), такие строгие отдавали приказания, что бедные эти мартышки в человеческом образе воображали нас с хво­стами и крыльями подобно драконам (это их собственные слова) и каждую минуту думали, что мы улетим в х а х и р- х а й. Как забавно было видеть их изумление, не видя в нас ни змей, ни чертей, а веселых и добрых малых, которые их кормили и поили до отвалу, смеялись с ними, шутили и даже говорили по-ихнему. Бедные! 1 * Приди мы неделею позже, и может быть половина из них перемерла бы с голоду*

    Боясь опоздать, местное начальство распорядилось юртами почти за целый месяц, и эти несчастные за 200 и 400 верст были высланы без куска хлеба, и из страху, чтоб они не раз­бежались, их не пускали шагу от юрт. О tempores!.. [так!].1

    17-         е.      До станции Вершиноудинской (32 версты, 15 юрт). Выступили в 7 часов: дорога трудная, грязная, но, несмотря. на все это, шли скоро и в 3 часа были уже на месте. С поло­вины дороги пошел дождь — я измок и прозяб. В юртах в пер­вый раз разложили огни. Мы тотчас устроили из дерна особли­вую печку для того, чтобы дым, не расходясь по юрте, выно­сило в хахирхай (круглая дыра сверху юрты). У нас все былей славно устроено. Дорожный погребец, где было помещено все нужное, складной стол, такие же стулья, койки и прочие вещи в минуту были собраны, и мы располагались в юрте, как нельзя покойнее.

    Наш хозяин Розен кормил нас не роскошно, но славно.. С ним мы только на дневках проводили около суток, в прочие* дни он, раздавши обед, тот же час отправлялся вперед для того, чтоб на другой день, к прибытию нашему в юрты, при­готовить обед.

    18-         е.      Газеты. Известие о смерти английского короля и о се­вастопольском бунте.'1

    Очаровательный вечер! Ясное небо! Звезды горят ярко — кругом мрак. Окрест, нашего стана пылают костры, около которых собираются разнообразные группы. В ярком пламени рисуются различные фигуры в различных положениях... Близ­кие деревья освещены подобно театральным декорациям; сме­шанный говор, ряд освещенных юрт, где вы видите одушевлен­ные картины, и каждая из них носит на себе особой отпечаток; бальзамический воздух — все, все очаровательно! Очарова­тельно даже и не для узника, которому после тюрьмы и затво­ров* без сомнения, прелестен божий мир.

    Восхождение Марса. Кюхельбекер принимает его за Венеру^ Смех. Шутки. Он потерялся и в замешательстве чуть не сожег* юрты.

    19-          е.     Переход до зимовья Домнинского (21 верста, 8 юрт). День прекрасный; дорога хороша; в час пополудни мы уже были *на месте. Что за ночь/ Право бы не ложился спать. Но что делать — я не ангел, хочется и покушать, и поспать. Пойду перед сном Dans la vari6t6,[10] посмотрю на шутливого "С к р и б а. Спокойной ночи вам, звезды, луна и все красоты дикой природы.

    20-          е.     Переход до станции Яравинской (10 верст, 15 юрт). Лрекрасное утро, шли скоро; перешед березовую гриву, спусти­лись к станции.х Вправе видели озеро Яравинское. Отселе виды открываются на несколько верст в степи, где разнообразно разбросаны бурятские пастбища и сенокосы. По-вечеру на большой дороге.

    Августа 21. Переход в село Укир (16 верст, 20 дворов). День прохладный. Шли по берегу большого Яравинского озера. Прогиед 10 верст, сделали привал. Собирали на берегу сердолики. Не до­ходя до села прошли небольшой березовый лес, и9 вышедши из него, открылось круглое небольшое Укирское озеро, при котором село с каменною, но бедною церковью.

    Вскоре Дружинин отправился на поселение; были в черной бане.

    22-          е.     Дневка. Погода прекрасная. От Розена узнали, что Марья Казимировна на следующей станции.

    23-          е.     Переход до деревни Погромской (19 верст, 12 дворов). .День ясный. Итти даже было жарко. Открытые виды.

    После обеда пошел дождь с градом, но не надолго. Ночью возобновился и не дал спать. Меня всего промочило.

    В трех верстах от деревни минеральные ключи; виден дом, ют казны там устроенный; узнали о приезде Анны Васильевны ьРозен.

    24-           е.     Переход до деревни Тайлу цкой или Поперечной (29 верст, 10 дворов). Прекрасный день! Вышли на Хоринскую

    *степь. Какие виды! Вправе кумирни. Прошли мимо полураз-
    валившегося памятника несчастной Агцесы Фед. Трес- киной.

    Здесь ее расшибли до смерти дикие бурятские лошади. Место так ровно и дорога так хороша, что непонятно, как могло это случиться.

    25-         е.      Дневка.

    26-         е.      Переход до деревни Грядецкой (22 версты, 10 дворов). Прекрасные, открытые виды; по сторонам бурятские стойбища. Стада, сенокосы; заметны избы на русскую стать.

    27-          е.      Переход до деревни Онинской бор (26 верст, Ы дво­ров). Погода холодная. Ветер. Пошли в 8 часов и в 3 часа были уже на месте. Прекрасные виды. До привала с нами ехала мать Тайши с своим сыном.

    Часу в пятом услышали колокольчик: я, как бы предчув­ствуя, разбудил Розена, и едва мы вышли из юрты, кибитка остановилась, и жена Розена уже лежала у него на руках: Трогательная картина.

    Неожиданно явился Смолянинов. Он едетп до Курбы, где открыт богатый прииск медной руды.

    28-         е.      Дневка. Смотрели шамана. Он стар и не в большой моде, а потому фарсы его были довольно глупы. Тайша явно над ним смеялся, чтоб показать пред нами образ своих мыслей. Нынче ламы шаманство преследуют, и потому трудно увидеть искусного фигляра.

    29-         е.      Переход на станцию Онинскую (12 верст, 15 юрт). День чудо. Пройдя бор, увидели обширную долину и вправе гранитную гору. Тут станция.

    30-          е.      Переход до станции Кульской (181/2 верст, 10 юрт). При выступлении из Онинской станции переправлялись через реку Ону под наблюдением самого коменданта, который, между прочим, рассказывал брату, что в девяностых годах он точно таге же вел и переправлял конфедератов. Это нас позабавило дорогой. Пришли рано в свое кочевьё, читали газеты. Бурмон маршалом Франции. Булгарин при описании Петергофского праздника — тот же Булгарин.

    Против станции за р. Удой видно под горою село Кулиг где погребена Трескина.

    31-        е. Дневка. Были в бане у живущего здесь купца Лосева, которого сын нам поставлял дорогою мясо. Комендант уехал вперед на Курбинской перевоз.

    1  сентября. Переход до станции Тарбагатайской (29 верст,

    10    юрт). Славные виды.

    2-                    е.   Переход до станции Тынгири-Балдатской (23 версты,

    15    юрт). Погода постоянно хорошая. За 7 верст до станции прошли известную гору, где видны признаки алебастра и мра­мора. Шли большею частью близ самой Уды. Станция на берегу.

    3-         е.        Дневка. Тихий и прелестный вечер.

    4-        е.        Переход до станции Курбинской (24 версты, 15 юрт). Разнообразие видов. Два раза переходили через сосновые боры. В леве Уда картинно разливается. Несколько озер. Тайша охо­тился во время нашего привала. Встретили шотландского' библейского миссионера и Нерчинского начальника. В 3 часа пришли на место. Ночью гроза. Гром, дождь.

    5-          е.        Переход до Онинской станции (30 верст, 15 юрт). Переправа через Курбу. Самый тяжелый, утомительный пере­ход. По столбам оказалось 34 версты, и хотя шли скоро и пря­мою дорогою, но не могли притти раньше 6-го часа, сделав против обыкновения два привала.

    6-         е.        Дневка. Сильный ветер. Многие юрты совсем снесло ночью.

    7-        е.        Переход до креста, или до Шевелевой заимки (25 верст, 8 юрт), в 5 верстах от города Удинска. Сильный, противный ветр. Временно накрапывал дождик. Шли скоро и, вместо' 25 предполагаемых верст, по столбам прошли 29 с одним при­валом и в 6 часов. Из города приезжали городские дамы зевать на нас.

    Прочли нам словесное приказание коменданта: как итти завтра через город. Солдатам приказано с нами не разговари­вать и показывать свирепый вид. Мы хохотали напе­
    ред, забавляясь о невозможности исполнения этих умных рас­поряжений.

    8-          е.       Переход через Верхнеудинск до деревни Саентуевской (17 верст, 16 дворов)} Рано конвой наш поднялся в парад; перед входом в город нас встретила градская полиция. Народ кучами толпился по возвышениям; на лицах одно глупое любопытство. В доме налево с мосту через Уду стоял Удинский beau monde.[11] Только что вышли из города, узнали, что Груша Трубецких приказала долго жить. Худое или доброе предзна­менование?

    9-         е.        Холодная погода. Ночью ветр.

    10-         е.      Переход до Семейского зимовья. По дороге в Тарбага- тай (17 верст, 17 дворов) проходили вновь выстроенную мель­ницу купца Пинского [?]. Комендант позволил брату осмотреть ее, чтоб дать хозяину этой мельницы совет, как пособить горю и удержать плотиною воду. Русачек задним умом крепок. Не спросяся броду, сунулся в воду и, издержав тысячи на по­стройку, тогда только хватился, что лучше ему бы поучиться прежде, а потом приниматься за дело: мельница — хоть ломай. Не в дальнем расстоянии от мельницы прошли мимо пчель­ника купца Шевелева, который их сюда перенес с речки Бере­зовки. Это еще первый опыт в Иркутской губернии.

    Часу в 3-м пришли в деревню Пестереву, где семейские ра­душно нас встретили. В первый раз мы остановились на квар­тирах и у старожилов. Здесь мы встретили Заиграева, с которым виделись в проезд наш в Читу.

    . 11-е. Переход до села Тарбагатайского (15 верст, 120 дво­ров). По случаю приезда фельдъегеря позволение ходить с квартиры на квартиры отменено. Он привез позволе­ние М<арии> Николаевне ехать вместе с мужем. Ходили в баню.

    12-        е. Дневка. Виделся с Н. Н. Чебуниным. Скучно — почти весь день читал Делольма.

    13-        е. Переход до селения Десятникова (10 верст, 70 дворов). Рано выступили и скоро перешли. Из боковых* деревень весь люд семейский, разодетый в пух, выезжал на дорогу погла­зеть на нас. Квартира досталась прекрасная. Хозяин-старик — завзятый старовер. Я долго толковал с ним о их вере, или, попросту, смешном заблуждении, и из всего разговору понял, что главным основанием их раскола и тому, что он еще держится, есть жалкое невежество и упрямство стариков. Молодые уже смеются под рукою на все эти глупости. Ме­жду прочим, он мне сделал вопрос: не из духовного ли я звания?

    Вот образчик их образа мыслей на счет веры. Как будто бы каждому христианину вовсе не нужно знать, почему он хри­стианин, а не бурят.

    Сент. 14. Переход до селения Барского (15 верст, 50 дворов). После скорого перехода устали и для отдыха получили тес­ную, дурную квартиру. Тараканов бездна. Всю ночь не спал. Тараканы сыпались, как дождь, и один заполз в ухо — ужасно неприятно.

    15-          е. Дневка. Скука. Ночью на 16-е выпал снег, выступили по дороге к М'у хор-Шибиру, мы остановились на степи в местечке Тугнуй (22 версты, 15 юрт). У нас комарни­ком был Д а л а й. Славный, смышленый малый, хорошо говорит по-русски и того лучше понимает вещи. Я ему на па­мять подарил гребенку, он ее привесил на шею вместе со своими амулетами. Какие славные люди есть между бурятами! Добро­душие и кротость есть отличительная черта их характера. Я не могу забыть двух маленьких, миленьких бурятченков, поводчиков наших, которые так нас полюбили, что из охоты несколько дней сряду ехали с нами. Одного звали Бубни, другого Патлав.

    17-           е. Переход до села Мухор-Шибир (13 верст> 150 дворов). Тут нам была самая блистательная встреча. Весь живой люд толпился к нам, и мы, почти смешавшись с толпою, вошли в деревню.

    18 -е. Переход в Хара-Щибир (12 верст, 80 дворов). Деревня раскидана по неровностям; предки их — польские переселенцы, но в потомках ничего польского не осталось.

    19-         е.      Дневка. Известие о французской революции.

    20-         е.      Перешли в село Хонхолой (171!2 верст, 120 дворов).

    21-         е.      Переход в Харауз (20 верст, 50 дворов). Фон­визин сообщил подробности абдикации Карла X. Это всех оживило. Разговоры, .суждения.1 Народ провожал нас из селе­ния, а в селе Николаевском, 7 верст не доходя до Харауза, народ тоже встретил нас. Вся улица была набита, нас про­водили за село. Буряты целыми [не разобр.] выезжали на дорогу.

    22-         е.      Дневка. К. И. Трубецкая и Лиз. Петр. Нарышкина- приехали из Петровского встретить мужей.

    23-         е.      Последний переход до Петровского Завода (28 верст. Всего от Читы 6Мх!ъ). Дорога вела в междугорие и теснины. Все как бы предвещало приближение к нашему кладбищу,, где уже выкопаны для нас могилы, но все шли весело. Версты за полторы открылся мрачный Петровский завод, отличаю­щийся огромностью и своею крытою крышкою от прочих зда­ний. Остановились, чтоб дать солдатам надеть ранцы. Мы с пригорка смотрели на нашу будущую обитель — и шутили!!..

    При вступлении в завод высыпало множество народу. У дома А<лександры> Григорьевны все наши дамы стояли у ворот.

    С веселым духом вошли мы в стены нашей Бастилии, бро­сились в объятия товарищей, с коими 48 дней были в раз­луке,[12] и побежали смотреть наши тюрьмы. Я вошел в свой номер. Тёмно, сыро, душно. Совершенный гроб!

    <КАЗНЬ РЫЛЕЕВА> 1

    ... Сорвались с петли из пяти висельников точно трое: М* Бестужев, С. Муравьев и третий, ты говоришь, Каховский: я утверждаю — Рылеев. Ты основываешь свое убеждение на словах плац-майора Подушкина, плац-адъютантов и офи­цера Волкова; но из всех из них свидетельство только Волкова, как единственного личного свидетеля, принять должно; все прочие говорили по слухам. Но как мог знать Волков, кто Каховский, кто Рылеев? У кого он мог спросить об этом? Не у палача же, не у Кутузова же!..

    Сверх того тюремная жизнь морально так изменила всех нас, что брат Николай едва признал Рылеева, когда в Але­ксеевской равелине они бросились друг другу на шею. И чтоб яснее доказать тебе, что молодой офицер Волков, присутствуя по обязанности на такой страшной экзекуции, при благород­стве его чувств (что он тебе потом доказал в Кексгольме), был ошеломлен, был нравственно уничтожен ужасом совершив­шейся перед его глазами драмы.

    В доказательство сему я приведу его же свидетельство, повторенное тобою, что когда висельники сорвались с петли,, они приблизились друг к другу и пожали связанные руки на вечное прощание. Они сделать этого не могли по двум очень уважительным причинам. Во-первых, потому что, упавши, на пороге смерти, они больно ушиблись и были не в состоянии исполнить этого обряда. Один Рылеев, разбив при падении

    голову и потеряв много крови, мог подняться и говорить с Кутузовым. Во-вторых, они не могли этого сделать уже по­тому, что были наряжены перед казнию в какие-то мешки, с круглыми отверстиями на дне, куда просунули головы осу­жденных и под ногами связали веревкой.

    В лихорадочном состоянии своей памяти Волков смешал моменты: точно, это было, но только было в начале казни. Когда осужденных ввели на эшафот, все пятеро висельников приблизились друг к другу, поцеловались и, оборачиваясь задом, потому что руки были связаны, пожали друг другу руки, взошли твердо на доску, которая должна была заставить их умирать дважды; и эта доска, эти веревки не изменили надеждам Незабвенного. Они умерли дважды, может быть, умирали в медленных страданиях тысячелет­ние минуты, но умерли, погибли, а это го-то только ему и хотелось.

    Теперь я тебе хочу привести свои доводы, что третий сорвав­шийся с петли был Рылеев, а не Каховский. В тот же день тот же самый плац<майор> Подушкин посетил меня в Невской Куртине. Когда я его спросил:

         Скажите пожалуйста, мы знаем, что повешенных должно быть пять, а мы видели только двух.

        Три сорвались, батюшка, сорвались, — ответил он.

        Кто же сорвался? — спросил я.

         Муравьев-Апостол, Бестужев и еще третий — он бра­нился с генерал-губернатором Петербурга.

        Кто же это?

        Ну, право, батюшка, не знаю.

    Плац-адъютант Трусов положительно сказал, что это был Рылеев. Впоследствии, когда наши дамы прибыли в Читу, Катерина Ивановна Трубецкая и Александра Григорьевна Муравьева подтвердили это. Они говорили, что в тот же день во всех аристократических кружках Петербурга рассказы­вали, как достоверное, сделавшееся известным через молодого адъютанта Кутузова, что из трех сорвавшихся поднялся

    22   Воспоминания Бестужевых

    на ноги весь окровавленный Рылеев и, обратившись к Куту­зову, сказал:

        Вы, генерал, вероятно, приехали посмотреть, как мы умираем. Обрадуйте вашего государя, что его желание испол­няется: вы видите — мы умираем в мучениях.

    Когда же неистовый возглас Кутузова: «Вешайте их скорее снова»... возмутил спокойный предсмертный дух Рылеева, этот свободный, необузданный дух передового заго­ворщика вспыхнул прежнею неукротимостью и вылился в сле­дующем ответе: «Подлый опричник тирана. Дай же палачу твои аксельбанты, чтоб нам не умирать в третий раз».




    [1]  Критика легка, но искусство трудно.

    [2]  Любезный.

    [3]  Завтрак неизменно всегда состоял из нескольких кочанов пласто­вой капусты, черного хлеба и хлебного вина. Рылеев говорил: «Русским’ надо русскую пищу».

    [4]  Правила Эпиктета.

    [5]  Прошу вас, господа, браните меня по-французски... вас могут слышать солдаты.

       Приходите, господа, ко мне, и там можете меня бранить даже и по-русски.

    [6]  Угол зрения,

    [7] Сливки общества.

    [8]  С птичьего полета.

    [9]  Вам покажется, может быть, странным противоречием, что на по­селении, когда мы жили в обществе и занимались хозяйством, у него оставалось более свободного времени. Но это так. Вы не должны забы­вать краткость нашего денного света, по малой величине окна — не­удобно им пользоваться, а главное — беспрерывные остановки его работы для по давания советов, указаний приемов его соузникам, которые почти все сделались рукодельцами разнообразных ремесл. Я сам, чтобы не ослепнуть от беспрестанного чтения при сомнительном свете в окно и трещании вонючей сальной свечи, чтоб размять свои немеющие от без­действия члены, — я сам начал брать у него уроки часового искусства и приспособил к своим часам бой и показание чисел. Потом я выучился от него золотых дел мастерству, слесарному искусству, потом я занялся переплетным мастерством, столь необходимым у нас в каземате по мно­жеству ценных, но только брошюрованных, увражей, потом картонер- ному, потом башмачному, столярному и портняжному. Выпросив у ко­менданта позволение, я посещал заводские кузницы, литейные, слесар­ные; выучился отливать из серебра и меди, делать чернедь, лудить посуду, и проч. и проч. И как это все мне пригодилось на поселении, когда я дол­жен был, правда, смышленых, но все-таки диких сынов природы, бурят, учить всем этим ремеслам. А у меня их было более тридцати человек по разным мастерствам, и их-то руками я делал те кабриолеты, которые в Сибири называются «бестужевки» и которые теперь в Забайкалья в таком употреблении, что вы не найдете ни одного мало-мальски достаточного бурята, у кого не было бы «бестужевки».

    21*

    [10]  В театр Варьете.

    [11]   Высший свет (светское общество).

    [12]  Мы шли 46 дней, сделали 31 поход, дневок было 15.