Юридические исследования - ВОСПОМИНАНИЯ БЕСТУЖЕВЫХ. Часть 3 -

На главную >>>

Иные околоюридические дисциплины: ВОСПОМИНАНИЯ БЕСТУЖЕВЫХ. Часть 3



    АКАДЕМИЯ НАУК СССР

    ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПАМЯТНИКИ


    ВОСПОМИНАНИЯ

    БЕСТУЖЕВЫХ

    РЕДАКЦИЯ, СТАТЬЯ

    и

    КОММЕНТАРИИ М. К. Азадовского 

    ИЗДАТЕЛЬСТВО АКАДЕМИИ НАУК СССР

    МОСКВА -ЛЕНИНГРАД

    19 5 1

    Под общей редакцией Комиссии Академии Наук СССР по изданию научно-популярной литературы и серии «Итоги и проблемы современной науки»

    Председатель Комиссии Академии Наук СССР академик |С. И. ВАВИЛОВ

    Зам. председателя член-корреспондент Академии Наук СССР П. Ф. ЮДИН


    VI

    СЕЛЕНГИНСК (Дополнительные ответы)

    1

    (Встреча сестер Ваших в 1848 г.)

    Вероятно, сестра Е. А. Вам рассказала довольно ориги- лальную встречу их нами, и желание узнать некоторые по­дробности вызвало ваш вопрос на эту тему. Вот как было. Камер-юнкер Булычев, бывший одним из членов, состав­лявших огромный состав ревизионной сенаторской <комиссии> Толстого, точно так же как и все ее члены, были очень хорошо с нами знакомы. Они все нас посещали, гостили у нас по нескольку дней, просили и узнавали от нас все, чего они ли по своей европейской образованности, ни по своему благо­родному стремлению быть полезными краю не могли бы узнать,

    12     Воспоминания Бестужевых

    если б даже они прожили десятки годов.1 Этот Булычев, женившийся на племяннице миллионера-золотопромышленника Кузнецова, прельстившейся его ливреей, шитой золо­том, в проезд свой с новобрачной в Кяхту останавливался у нас и провел целые сутки. Уезжая, он просил у нас позволе­ния — на обратном пути отдохнуть день-другой у нас. Мы его ждали... Между тем, сестры спешили к нам и спешили так, что их прибытие, которого мы никак не рассчитывали ранее двух недель, совпало почти в тот же день, когда мы ожидали Булычевых. Пришедши от Торсона, где мы имели общий стол, и намереваясь отправиться в новый город к Старцевым, я сидел у окна, выходящего на двор, и курил сигару; брат Николай пошел под навес посмотреть, как новонанятый наш кучер запрягает лошадь в сидейку. Вдруг послышались колоколь­чики. Тарантас остановился посреди двора, и из него вышла дама, принятая мной сперва за m-me Булычеву. Потом, когда вышла Елена Александровна, я ее тотчас узнал и бросился к ним. Объятия... слезы... Нас окружила плотная толпа любо­пытных — бурят и соседей. Брат, полагая, что приехали Булы­чевы, был в большом затруднении явиться к ним без сюртука и, поймав маленькую девочку Катюшу, дочь нашей стряпки, разбалованную им, свою любимицу, приказывает принести ему сюртук. — «Вот вы какой... ведь мне некогда... я и сама хочу поглядеть на приезжих», — и с этим словом убежала, оставив• брата в самом критическом положении до тех пор, Цока он не узнал, наконец, что приехали сестры, и тогда он, забыв о своем дезабилье, бросился обнимать и целовать милых приез­жих. Так как мы их ожидали гораздо позже и не перебирались во флигель, чтоб очистить дом для них, они застали наш холо­стой быт нараспашку и могли составить полную идею

    о <нашем> житье-бытье. Галактион Степан<ович> Баташев (кривой Апеллес) принял их в своей студии, заставленной мольбертами с начатыми и оконченными образами, картонами эскизов между столов и скамеек, заваленных красками, пали­трами и кистями.

    2

    (Поездки Вашего брата.Какие из замечательных лиц посещали вашу Селенгинскую обитель?)

    Первая доездка брата из Селенгинска была в Кяхту для приобретения средств существования посредством портретной живописи; с тою же целью он ездил в Иркутск и в Удинск. В Кяхте он прожил около пяти месяцев, в Иркутске около- г$да.

    В бытность свою в Кяхте он хотел, чтоб и я туда приехал на праздник рождества, чтоб немного развлечься, и я, исполняя его желание, пробыл там около месяца.

    Как в том, так и в другом городе мы были знакомы со всеми без изъятия и везде нас принимали с непритворным радушием. Ежели оставались какие-либо дома, не познако­мившиеся с нами, то это было единственно от недостатка вре­мени. В Иркутске брат был чаще в домах генерал-губернатора Руперта и губернатора Пятницкого, особенно в доме послед­него. Пятницкий был гостеприимный русский хлебосол, но вялый и ограниченного ума администратор. В его управление чиновники, через руки которых шли наши письма, посылки и деньги, обкрадывали нас бесстыдно, и он ничего не знал до тех пор, когда ему пришлось платить за растраченные деньги. Перед правительством он старался казаться бдитель­ным, и его донесения в роде доносов много зла принесли нам. Сменен он был уже по злостному доносу на Н. Н. Муравьева, на которого он доносил, что он стал на дружескую ногу со всеми государственными преступни­ками.1

    В Удинск брат ездил единственно по просьбе жены; Руперта, чтоб кончить начатые портреты с ее детей и чтоб нарисовать еще один со старшей ее дочери Людмилы для жениха ее Александра Ильича Арсеньева. В проезд их в Кяхту мы виделись снова с ними и были приглашены на свадьбу 13*
    в Петровский завод. Брату было некогда ехать туда, и на свадьбе присутствовал один я.

    Когда Петровским заводом управлял Оскар Алекс. Д е й х- м а н (прекрасный человек, познакомившийся с нами и гостив­ший у нас в Селенгинске),1 брат ездил туда раза три. Приста­вал он всегда у нашего товарища, и теперь там живущего, Ивана Ивановича Горбачевского. Другой раз он ездил в Кяхту уже с сестрами, а в другой и последний раз перед смертью — в Иркутск, по вызову генерала Кази- мирского.

    Когда в начале нашей селенгинской жизни был городни­чим добряк казак Скорняков, хлопоты по хозяйству ограничивали его поездки по окрестностям более для развле­чения, нежели с более серьезною целью; потом, когда он был заменен отъявленным мерзавцем, иркутским квартальным Кузнецовым, тогда и эти поездки мы должны были делать с оглядкою, опасаясь его доносов — не за себя, а за участвующих с нами, тем более, что на том времени, вслед­ствие донесения Пятницкого, правительство предписало местным властям не дозволять нам всем отлучку от места жительства далее 15-верстного расстояния. Земли, отведенные нам под пашни и сенокос в Зуевской пади, отдалены были от города в 15V2 верстах; вследствие такого мудрого распо­ряжения, если нам нужно было посмотреть, как пашут или косят работники, мы должны были писать просьбу на имя шефа жандармов, который должен был испросить у государя высочайшее разрешение на выезд. Чтоб выказать всю нелепость подобных предписаний, мы написали просьбу к шефу жандар­мов, в которой просили: испросить у государя милостивое раз­решение съездить на собственный наш покос для того, чтобы выгнать табуны лошадей и стадо бурятского скота, вытрав­ляющих наш покос. Просьба осталась без ответа, а распоря­жение все-таки осталось во всей своей силе и давало оружие какому-нибудь квартальному делать нам притеснения на каж­дом шагу.

    В доказательство тому, что может делать в России личный произвол самого мелкого чиновника, опирающегося на распо­ряжения правительства, из многочисленных неприятностейу деланных нам городничим, я приведу один пример. Ему неприятно было видеть, как ежедневно нас посещали почти все те лица, которые были в Забайкалье, а особенно — приез­жавшие в Кяхту, равно как все наши иркутские, удинские^ кяхтинские, петровские и прочие знакомые; а особенно же было ему не по нутру являться по обязанностям службы или по требованию высших чиновников, постоянно останавливав­шихся у нас. В пьяно-дружеских беседах с почтмейстером^ К а к о в и н ы м они придумали курьезные меры для прекра­щения подобных посещений. Каковин, опираясь на авто­ритет городничего, дал от себя предписание на станции, ведущие к Селенгинску, такого содержания: что как изве- стно-де сделалось местному начальству о подозрительных посещениях господ государственных преступников Бесту­жевых разными лицами всех сословий, что совершенно противно видам правительства, то строжайше предписывает станционным смотрителям — запретить ямщикам возить к упомянутым государственным преступникам кого бы то ни было.

    Знакомый нам жандармский генерал Вагапуло, воз­вращаясь из Кяхты, заехал к нам и со смехом рассказал нам, как его ямщик не хотел слушать его приказаний везти его К нам; а тут же приехавший ревизор почтовой части в Восточ­ной Сибири Неелов объяснил этот казус, показав снятое им со стены почтовой станции предписание его подчиненного. Потребовали к ответу и того и другого, оба явились в пьяном ьиде. Гнев и буря — с одной, подлость и унижение — с другой стороны, доходившие до такой отвратительной сцены, что они оба чуть не на коленях вымаливали у нас прощение, и брат сжалился над ними и упросил начальников помиловать их. В благодарность — мы должны были испытать еще горшие* но более осторожные их пакости.

    3

    (Кто вел Корреспонденцию из прежних приятелей и знакокых?)

    Первое время нашей тюремной жизни в Сибири, когда мы могли сноситься с тем светом только через благодетельное посредство наших дам, естественно, что, щадя и дорожа это последнее звено, связывавшее еще нас с жизнью, мы очень осторожно пользовались их предупредительными услугами и, по возможности, сокращали даже переписку с родными. Но, впрочем, нам тогда и не предстояла надобность увеличи­вать объем своей корреспонденции: исключая очень немногих примеров, все друзья, все приятели оказались «до черного лишь дня». Страх ли шпионства, опасение ли голубы х царских очей, боязнь ли, чтоб не заподозрили в чувствах вер- ноподданничества, но только никто не решался коснуться сло­вом прокаженных покойников; а мы, в свою очередь, были слишком горды, чтоб унижаться, вызывая притворное сочув­ствие, а может быть и обидное молчание на наши письма. К тому же, надо правду сказать: что нам могли писать, что мы могли отвечать, когда наши обоюдные письма должны были пройти через горнило III отделения? Даже переписка наша с близкими родными, краткая и осторожная, где каждая фраза десять раз обдумывалась прежде, нежели была напи­сана, чтоб, проходя первую цензуру Лепарского, не заставлять (что очень часто случалось) наших добрых дам переписывать снова наши письма, чтоб не подвергнуть родных и коменданта ответу (что тоже было нередко); эта переписка, говорю я, была так бледна, так’безжизненна, носила такой пошлый отпе­чаток казенной официальности, что меня одолевала одурь рсякий раз, когда я писал письма, и эту пытку брат Николай, по обычной доброте, постоянно брал на себя.

    Корреспонденция наша с поселенными нашими соузниками была-еще тягостнее. Кроме того, что наши письма совершали чудовищные путешествия в 14 ООО и более верст, чтоб пройти

    f

    через III отделение, тогда как мы жили чуть не о бок друг друга, очень часто случалось, что, после полугодового ожида­ния, мы, вместо ответа, получали запрос на какую-либо, по их мнению, темную фразу или намек, а комендант — выговор. Кажется, все было придумано, чтоб отбить охоту к письму, и надо было родиться Луниным, который находил неизъясни­мое наслаждение дразнить «белого медведя» (как говорил он), не обращая внимания на мольбы обожавшей его сестры (гра­фини Уваровой) и на лапы дикого зверя, в когтях кото­рого он и погиб в Акатуе.

    Корреспонденция с мест нашего поселения сделалась не­сколько вольготнее, потому что наши родные, а за ними вслед и знакомые, попытались посылать письма прямо через почту. Но и тут все зависело от лиц, местную власть исполнявших. Перед смертию брат очень часто переписывался с адмиралом Рейнеке и И. И. Свиязевым. Полагаю, что в по­сланной коллекции вы найдете их письма. Он также писал к астроному Струве, но ответа не получил.1

    4

    {С кем цз сибирских изгнанников вы переписывались и виделись?)

    В бытность брата Николая в Иркутске, до приезда сестер, он виделся со всеми жившими там нашими товарищами. С Горбачевским, как я уже вам упомянул выше, мы видались довольно часто или у нас в Селенгинске, или у него в Петровском заводе. Вскоре по приезде сестер нас посетил Иван Иванович Пущин с Марьей Казимировной Юшневскою. Он, под предлогом болезни, выпросился из Ялу­торовска, где он был поселен вместе с Басаргиным, Оболен­ским, Якушкиным, Спиридовым, Матвеем Муравьевым и m-me Янтальцевою (уже вдовою), на Забайкальские Туркинские воды — единственно с целью повидаться с товарищами. Потом нас посетил Сергей Григорьевич Волконский, его жена Мария

    Николаевна, его сын и замужняя дочь (теперь замужем за Кочубеем). Потом Трубецкой, и когда дочь его Александра Сергеевна вышла за генерала Ребиндера, кяхтинского градо­начальника, то и княгиня, жена его, Катерина Ивановна с дочерьми (Зинаидою и Александрою) и сыном (Иваном). Впоследствии Трубецкой и Ребиндер с женою всегда бывали у нас проездом в Иркутск и обратно, точно так же и Волкон­ский с сестрою (женою маршала двора) и Молчанов с женою (Еленою Сергеевной, рожденной Волконскою).

    Переписывались мы со многими из наших товарищей. Брат чаще — с Трубецким, Волконским, Поджио, Пущиным, Горба­чевским, Батенковым и Бечасновым; я — со Штейнгейлем, Бечасновым, Трубецким, Волконским, Горбачевским и Пущи­ным.

    Надо прибавить, что брат Николай был очень аккуратен в своей корреспонденции и поддерживал ее исправно, тогда как я, признаюсь вам, был неисправимый ленивеп.

    5

    (Нельзя ли прислать рисунки Вашего дома и .могилы брата)

    Единственно из желания исполнить просьбу Вашу, я при­лагаю оба рисунка в ущерб моего самолюбия, потому что по ним вы можете судить о моем крайнем невежестве в этой отрасли искусств. В родительском доме я получил очень хоро­шие основные начала рисования у того же самого профессора живописи (Финеева), как и брат Николай и сестры, но, посту­пив в корпус, я не только не подвинулся вперед ни на волос, но и забыл, чему учился прежде. Вышедши из корпуса, я был разлучен службою с братом, который еще мог бы пробудить во мне охоту к живописи, а впоследствии развлечение и служба сделались помехою хотя врожденной, но неразвитой склон­ности. Брат, нарисовавший акварелью так много прелестных видов Читы и Петровска, не оставил ни одного селенгинсного*



    хотя имел твердое намерение сделать их несколько и даже часто приготовлял все необходимое для исполнения. Уверен­ность, что это всегда можно сделать, была причиною, что ничего не было сделано.

    Один из политических преступников, поляк, человек очень хорошо знакомый с нами, но имя которого я забыл 1 (мы были знакомы со всеми поляками Забайкалья), в бытность его у нас, так прельстился прекрасною картиною местности, открывав­шейся с утеса горы, которая высится тотчас за нашим домом, что снял вид, в котором наш дом помещен на втором плане, а на первом очень оригинально изображена отвесная скала, на которой он сидел. Сам брат выбрал удобный камень для занятия, сам устроил ему складной столик, укрепил зонтик от палящих лучей солнца (у нас летом невыносимые жары), наблюдал за ходом рисунка почти целый день до заката солнца и, чтоб не терять времени на еду, сам носил ему в судках обед и чай. Художник дал слово брату прислать с него копию, но почему-то не сдержал слова. Это обстоятельство было тоже не последнею из причин, почему брат надеялся и без своих трудов иметь превосходный вид. Этот вид, равно как и имя художника, вы можете увидеть в интересном альбоме с тек­стом, изданном камергером Булычевым.

    С' разрешения генерал-губернатора польский художник сопровождал членов сенаторской ревизии на Лену, в Якутск, в Охотск, Камчатку и проч., снял множество видов этих местно­стей и продал их Булычеву, который (вместе с неподражаемою верностью в рисунке сибирской флоры и птиц, работы нашего товарища Петра Ив. Борисова 2-го) послал оригиналы в Лондон, где они были награвированы на стали и в Петер­бурге изданы в вцде альбома.2

    Для пояснения моего жалкого рпсунка я должен уведомить Вас, что дом, первый слева (где мы теперь живем и где жили сестры), стоит на скале, едва прикрытой слоем земли. Где нарисована беседка, тут сделан нами деревянный сруб, и место выровнено под сад. Второе здание — это маленький флигель,
    где жил и умер брат Николай; а третье, двухэтажное здание — это дом, где я после женитьбы жил с семейством. Он теперь <в 1861 г.> продан, равно как и огромная мастерская, не поме­стившаяся на рисунке справа, и будут свезены летом в новый город. Перед моим домом на круче берега разбит сквер, а ко­лонны и оба балкона до самой крыши летом закрывались зеленью хмеля, плюща и других вьющихся растений. Этот дом был построен и отделан прочно и изящно, выштукатурен снаружи, как и все наши здания. Глубокий овраг, или лощина {по-сибирски буерак), отделяла нас от дома Торсона и его мельницы. Этот глубокий буерак мы частью засыпали и срав­няли, чтоб проезд через него сделать удобным; но эта засыпь почти каждое лето смывается или размывается бурливым пото­ком после каждого проливного дождя. Когда, по сибирскому выражению,
    пойдет буерак — картина прекрасная, осо­бенно ночью. Во тьме, при раскатах грома по окрестным горам, при беспрестанной ослепительной молнии, пенистый буерак, как чешуйчатая змея, спускается, извиваясь, с кручи хол­мов и утесов, шипит п прыгает, глотая песок и каменья, и, добежав до насыпи, бросается вниз, со злобы распрыснув- йшсь в пену и брызги.

    ВОСПОМИНАНИЯ ОБ А. А. БЕСТУЖЕВЕ

    I

    ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ А. А. БЕСТУЖЕВА (МАРЛИНСКОГО)

    1797—1818 1

    Всякий раз, когда я пытаюсь воскресить в своей памяти самую отдаленную эпоху нашего детства и думаю о брате Александре, он постоянно представляется мне в полулежачем положении, в больших вольтеровских креслах, с огромною книгою в руках. Меня, как ребенка, прельщали иллюстриро­ванные картинки, изображающие костюмы и быт разноплемен­ных народов, и я по целым часам стоял позади кресел, чтоб дождаться, когда брат, прочитав текст, откроет новую кар­тинку. Помню, с каким снисходительным терпением он удо­влетворял моему любопытству; объясняя мне, что вот этот калмык, этот самоед, а это алеут, рассказывал, как они живут, как ездят в санках на оленях или как плавают в байдарках; как промышляют бобров и других зверей, и потом, увлечен­ный желанием продолжать чтение, безжалостно прогонял меня, несмотря на мои неотступные просьбы показать и рас­сказать другие картинки. Эти сцены повторялись часто и, сколько я помню, всегда в том же отцовском кабинете, в тех же вольтеровских креслах, стоящих подле огромного шкафа, где помещалась библиотека избранных книг. Отец наш как человек весьма просвещенный по тогдашнему времени собрал
    в ней все, что только появлялось на русском языке примеча­тельного; в другом отделении были книги на иностранных языках. Вход в кабинет нам не был возбранен, где на больших столах были разложены кипы бумаг, в шкафах за стеклами и на высоких этажерках были расположены минералы, граненые камни, редкости из Геркуланума и Помпеи, обделанные из ред­ких камней вазы, чаши, канделябры и проч.; но ключи от библиотеки доверялись только
    прилежному Саше; и тогда как мы, меньшие его братья и сестры, довольствова­лись позволением любоваться только золото-расписными кореш­ками книг, Саша имел право брать любую книгу, но читать ему позволялось только с позволения отца. Гордясь ли этою привилегиею, или точно увлекаемый любознательностью, но он читал так много, с такою жадностию, что отец часто принужден был на время отнимать у него ключи от шкафов и осуждал его на невольный отдых. Тогда он промышлял себе книги контрабандой; какие-либо романы, сказки, как, напри­мер: Видение в пиринейском замке, Ринальдо Ринальдини, Тысяча и одна ночь и подобные, и по­глощал их тайком, лежа где-нибудь под кустом, в нашем тенистом саду.

    Странно, эта привычка детства — читать лежа — сохра­нилась у него и в зрелых годах. По большей части он и сочи­нял лежа, проснувшись или ложась спать. Если же ему при­водилось, что прилечь было некуда, то он на первом попав­шемся под руки лоскутке бумаги, часто на выкройках сестер, .чертил каракульки, прикурнувшись и свернувшись калачи­ком, как мы тогда называли. С пером в руках он совершенно отчуждался от окружающего его мира: музыка, говор, песни и танцы его не развлекали. Случалось часто из необходимости или просто из шутки, его оттесняли на край рабочего дамского столика, и тогда только, инстинктивно сознавая, что уже нет места, он перекочевывал из одного угла в другой, не замечая общего хохота, возбужденного его рассеянностию. Он всегда говорил: «лететь мыслшо я могу только с пером в руках»,
    но с такими перьями, какими он писал, едва ли можно было высоко подняться, потому что он их безжалостно грыз и обку­сывал, так что иногда от пера оставалось едва столько, чтоб захватить тремя пальцами.

    Ежели на ребенка, как на самое впечатлительное суще­ство, кладет неизгладимую печать все его окружающее — худое или доброе, — то наше детство было поставлено в самое благоприятное положение. Отец — артиллерист екатеринин­ских времен, вышедший за ранами в отставку еще в полной жизненной силе, был человек образованный, преданный душою науке, просвещению и службе родине. Это нравственное напра­вление невольно сблизило его с графом Строгановым, челове­ком тоже весьма просвещенным, душою добрым, старавшимся заслужить имя мецената покровительством п поощрением искусств, наук и художеств. Они взаимно уважали друг друга: граф просил отца принять под свое ведение его канцелярию и доставил ему место главноуправляющего екатеринбургскою гранильною фабрикою, которая обязана была приготовлять ко двору изящные произведения из даров природы, добы­ваемых из недр уральского хребта. Отец поднял фабрику из ее ничтожества; с одной стороны, прекратив злоупотребле­ния, с другой, введя строгую отчетность, он нашел средства представлять ко двору произведения истинно изящные, нося­щие печать изобретательности и вкуса. Для подобных резуль­татов он должен был войти в близкие сношения с лучшими профессорами Академии художеств, с известным литейщиком Екимовым, устроить на разумных началах бронзовую фабрику и образовать мастеров-техников. Имея сношения со многими горными чиновниками, служившими в Сибири, и любя науку во всех ее разветвлениях, он тщательно и с знанием дела зани­мался собранием полной, систематически расположенной кол­лекции минералов нашей обширной Руси, самоцветные гра­неных камней, камеев, редкостей по всем частям искусств и художеств; приобретал картины наших столичных худож­ников, эстампы граверов, модели пушек, крепостей и знаме­
    нитых архитектурных зданий, и без преувеличения можно было сказать, что дом наш был богатым музеем в миниатюре. Такова была внешняя обстановка нашего детства. Будучи вседневно окружены столь разнообразными предметами, вызы­вающими детское любопытство, пользуясь во всякое время беспрепятственным доступом к отцу, хотя постоянно занятому серьезными делами, но не скучающему удовлетворять наше беспокойное любопытство; слушая его толки и рассуждений с учеными, артистами или мастерами, мы невольно, бессозна­тельно всасывали всеми порами нашего тела благотворные элементы окружающих нас стихий. Прибавьте к этому круг знакомства, не большой, но людей избранных; дружеские беседы без принуждения, где веселость сменялась дельными рассуждениями, споры без желчи; поучительные рассказы без претензии на ученость; прибавьте нежную к нам любовь роди­телей, их доступность и ласки без баловства и без потворства к проступкам; полная свобода действий с заветом не пере­ступать черту запрещенного, и тогда можно будет составить некоторое понятие о последующем складе ума и сердца нашего семейства, а особенно старших членов, как более взрослых, следовательно, более умовосприимчивых.

    Брат Николай был первенец, следовательно — любимое детище родителей. «Но эта горячая любовь, — говорил мне брат Николай, — не ослепила отца до той степени, чтоб повре­дить мне баловством и потворством: в отце я увидел друга, но друга строго поверяющего мои поступки.[1] Я и теперь .не- могу дать себе полного отчета, какими путями он довел меня до таких близких отношений. Я чувствовал себя под властию любви, уважения к отцу, без страха, без боязни непо­корности, с полною свободою в мыслях и действиях, и вместе с тем под обаянием такой непреклонной логики здравого
    смысла, столь положительно точной, как военная команда, так что если бы отец скомандовал мне: направо, я бы не про­стил себе, если бы ошибся на полдюйма. Доказательством всесильного влияния этой дружбы на меня был следующий случай. Приязненные связи отца к властям Морского корпуса давали мне случай пользоваться их снисхождением, так что мало-помалу я сделался первостатейным ленивцем. Долго это скрывалось от бдительного его надзора, наконец, скрывать долее уже было невозможно; он все узнал. Вместо упреков и наказаний он мне просто сказал: ты недостоин моей дружбы, я от тебя отступлюсь — живи сам собой, как знаешь. Эти про­стые слова, сказанные без гнева, спокойно, но твердо, так на меня подействовали, что я совсем переродился; стал во всех классах первым, вышел по экзамену первым, и, дело небыва­лое, не в пример другим, назначен корпусным офицером с пра­вом преподавать уроки по трем предметам».

    Держался ли отец подобной системы воспитания относи­тельно брата Александра, тогда моему ребяческому уму постигнуть было не под силу; и сведения, сообщенные мне впоследствии братом Николаем, отчасти подтверждают, что и с ним он поступал точно так же. «Перед моими офицерскими ^эполетами, — говорил брат Николай, — настежь отворились двери светской жизни; в вихре рассеянности я часто терял из виду брата Сашу, тем более, что он уже был тогда в корпусе. Когда же мы видались, то я замечал, что он уже находился под тем же влиянием, под каким находился и я».

    Я же, с своей стороны, убежден, что отцу не для чего было изменять системы воспитания для каждого из нас, когда она так хороша была в приложении. В этом я еще более уверился, прочитывая впоследствии его журнал, веденный им с самого поступления в Горный корпус. На заглавном листке этого любопытного дневника красовался эпиграф собственного его сочинения, который говорил: «рука дерзкого от­кроет; другу я сам по к'ажу». Мне очень памятен тот день, когда, в горделивой позе, весь сияющий торжествен-



    ностию, Саша заставил меня прочитать этот высоко-знамена­тельный эпиграф.

       Понимаешь ли ты, что тут написано? — спросил он меня, когда я вопросительно смотрел на него во все глаза.

        Да что ж тут понимать? — отвечал я ему наивно.

        Как что? — и он с профессорской важностью начал мне читать о святых обязанностях друга и как лестно для меня, что он удостаивает брата именем друга. — Братом может быть всякий, — заключил он, — а другом — дело иное.

    Жаль и очень жаль, что этот любопытный дневник десяти­летнего кадета затерян или истреблен им, что, впрочем, не могло случиться ранее 1825 года, потому что я читал его лезадолго до этого времени. В этом тайнике его чувств и помы­слов, писанном собственно для себя, без всякой претензии на авторство, без обдуманного плана, с детскою наивностию, можно было уже заметить зародыши будущих талантов и недо­статков его на литературном поприще; в нем как бы в зеркале увидели миниатюрного Марлинского, с его складом ума и сердца, с его оригинальною, саркастическою речью, наблю­дательным взором и пылким воображением.

    Непонятно, каким образом при однообразной корпусной обстановке он ежедневно находил столько сил в своей ребя­ческой головке, чтоб наполнять целые страницы дневника, не повторяясь в описании происшествий обыденной жизни или в изображении длинной галлереи портретов, сменяя весе­лый тон на более сурьезный и даже иногда впадая в санти­ментальную элегию. Та часть его дневника, где он в карика­туре чертил портреты своих товарищей, учителей, офицеров и даже служителей, была особенно хороша. Поля и даже целые страницы между текстом были исчерчены изображением отдель­ных лиц и даже целых групп, так что я иногда, при посещении Горного корпуса, узнавал личность без предварительной реко­мендации. Эту способность к рисованию первоначально он получил в Академии художеств, где лучшие професссры живо- лиси давали уроки ему и брату Николаю, который впослед-

    13    Воспоминания Бестужевых

    ствии был очень хорошим живописцем акварелью и масля­ными красками как портретист и пейзажист, а Александр...

    «Он к модным знаниям стремя дары натуры,

    Был мастер рисовать одни карикатуры».

    И это невольное влечение — схватывать во всем смешную сторону предмета и передавать словом, карандашом и пером — часто было источником больших неприятностей как в корпусе, так и потом на службе. Однажды эта слабость едва не стоила ему жизни, когда, будучи уже в лейб-гвардии драгунском полку, он изобразил все общество офицеров в карикатурном виде птиц и животных; все, узнавая себя, смеялись; только один, представленный в образе индейского петуха, обиделся за шутку, — и они стрелялись.

    Казалось, что с такою наклонностию к насмешке он должен был много иметь врагов; напротив, он был любим всеми, где жил и служил. В его беседе, безыскусственно-живой, веселой и сообщительной, все остроты и сарказмы сопровождались такою наивностию и тепловою чувств, что они казались такою же неотъемлемою принадлежностию ею речи, как пена и брыз- чик шампанскому. В сношениях с родными веяло сердечною теплотой; братьев и сестер он любил всеми силами своей любя­щей души, но когда дело шло о дружбе, то он облекал ее в броню Баярда и хотел, чтоб она рождалась, как Минерва; совершенною и совершеннолетнею, а потому в обращении со мною, как с другом еще недозрелым, был оттенок диктатор­ства, которому я бессознательно покорялся с полной уверен- ностию, что он мне желает добра. Из многих случаев приведу один. На Крестовском острове, по соседству с нашею дачей, было очень много мальчиков, с нами однолеток. Однажды, когда нам надоели игры в солдатиков, мы стали играть в раз­бойников; начальство было присуждено брату Александру. Этот титул он принял как должную .дань, но затруднился только, какое принять имя: Карла Мора или Ринальдо. Но, впрочем, он колебался недолго: антипатия ко всему немец­
    кому взяла свое, и он принял титул Ринальдо Ринальдини. Началось действие. Ринальдо занимает с своей шайкой малень­кий островок, сообщавшийся с материком посредством неболь­шого плотика. Сбиры святой Германдаты нас окружили; нам угрожало неминуемое поражение и плен. Ринальдо приказы­вает отступить. Все бросились через кусты на плот; я один не расслышал сигнала, а когда он был повторен, плот уже отчалил, так что, прибежав к берегу, я остановился в нере­шительности.

       Скачи, если не хочешь быть в плену, — закричал Ринальдо Ринальдини.

    С необычайным усилием я совершил salto mortale... Падая на плот, я поскользнулся на мокрых досках, крепко ударился затылком — и лишился чувств. Что было потом, я не помню. Очнувшись, я увидел себя на плечах изнемогавшего от уста­лости брата; у него еще хватило настолько сил, чтоб поднести меня к реке, освежить и обмыть от крови мою голову.

         Ну, Мишель, — говорил он, ласкаясь ко мне, — рад я, что ты очнулся, а то мы бы перепугали матушку и сестер. Ты крепко ушибся, в этом я виноват, зато ты не попался в руки сбиров, ведь это было бы стыдно, а теперь, напротив, ты себя “вел прекрасно. Братцы! я горжусь им и делаю его своим помощ­ником, — заключил он, обращаясь к разбойникам, окружав­шим нас.

    Другой случай тоже носит отпечаток подобного рыцарства*

    Там же, на Крестовском острову, отряд маленьких удаль­цов, под начальством брата Александра, завладел лодкою, и мы поплыли вниз по речке, обтекающей кругом острова. Проплывая под мостом, лодка ударилась о подводную сваю и проломилась. Едва течением сорвало лодку с подводной сваи, как она начала наполняться водою. Нам грозила верная смерть. Все храбрые сподвижники Ринальдо оказались страш­ными трусами и думали искать спасения в отчаянных криках,, которые совершенно заглушались пронзительным голосом маленького брата Петруши. Не потерялся только наш атаман 14*

    Ринальдо. Он снял с себя куртку и заткнул наскоро дыру; потом схватил брата Петра и, приподняв над водой, закричал: «Трусишка! ежели ты не перестанешь кричать, я тебя брошу в воду». Хотя мне тоже было страшно, но я кричать не смел. Воцарилась тишина, а нас между тем несло на середину реки, потому что единственный человек, бывший между нами, г. Шмит, — едва ли не вдвое старше старшего из нас, — который управлялся с веслами, до того потерялся, что вместо гребли кри­чал в такт: ух! ух! — и махал веслами по воздуху. Брат Але­ксандр вырвал у него весло, сел сам и велел мне взять другое. Мы скоро приткнулись к берегу. Брат выскочил с причалом, но, выскакивая, оттолкнул лодку назад, и она пошла опять в реку, таща за собою брата, который не хотел бросить веревки и неминуемо погиб бы, если бы ему не удалось ухватиться за свесившийся сук дерева и тем остановить и притащить к берегу лодку.

    С таким экзальтированным настроением, с такою впечат­лительною натурою, частое посещение в детстве Академии .художеств братом приметно развило в нем чувство изящного. Я помню его восторженное описание всего виденного им в залах Академии, описание натурного класса, причем каждый раз он собственною своею персоною представлял натурщика.

    В корпусе он был прилежным учеником, но не во всех пред­метах одинаково: так, он не слишком жаловал немецкий язык' ж особенно математические науки. В прочих классах он посто­янно был или первым, или из первых, а если случалось, что он терял первенство, — я всегда читал на его лице неудоволь­ствие. Желание первенствовать, отличаться во всем и над всеми было уже в те лета преобладающим элементом его харак­тера, и потому даже незначительное понижение в классе было для него истинным мучением до тех пор, пока он с лихвою ле завоевывал высшее место. Эта перемена мест совершалась посредством частых месячных экзаменов, где экзаминаторами были взаимно состязующиеся соперники, и чтоб занять место ^противника, надо было его, по кадетской терминологии, з а г о-

    н я т ь. К такой битве претендент готовился задолго до реши­тельного вызова на бой и часто, нападая врасплох, получал легкую победу, но редко случалось, чтоб первые в классе проигрывали сражение, потому что всегда держали себя наго­тове. Надо было посмотреть тогда на лихорадочную деятель­ность брата Александра. Дни и ночи просиживал он над кни­гами, картами и тетрадями, составляя бесконечные таблицы хронологических чисел, исторических имен и проч., испещряя их иероглифическими знаками, заметками, вопросами или просто вопросительными знаками (?), «крючками, — как выра­жался брат, — которыми надо подкрючить противника». Сам я с детства и до старости от бога не обижен был памятью: с ее помощию я на 16-м году выдержал экзамен на чин мор­ского офицера, а впоследствии изучил шесть языков при недо­статке всех материальных пособий; но у меня голова шла кругом, когда, бывало, он просил меня проэкзаменовать себя по составленным таблицам. Часто, развернув атлас, он прика­зывал мне задать для отыскания самую мелкую подпись — значит самую ничтожную, и указывал без всякого затрудне­ния. Однажды я спросил его:

        Отчего же, Саша, ты так все хорошо знаешь, а тебе в истории сели три человека на голову?

       Причиною всему злу мой Очарованный лес,— отвечал он, — ты знаешь, я как примусь за что, то не могу оторваться. Когда я его сочинял — уроки шли своим чередом; я отстал, а это подметили, и я слетел.

    Нельзя оставить без внимания этот «Очарованный л е с» — как потому, что он был вторым литературным его про­изведением после дневника, так и потому, что в нем уже ясно была заметна претензия на авторство: в нем автор уже являлся перед публикой не замарашкою, как в дневнике, а в костюме мальчика, выехавшего впервые на гулянье. «Очарованный лес» был довольно большая пиеса, в пять актов, составленная им для кукольного театра, который мы устроили общими силами. Все, что он только мог заметить особенного в Днепровской русалке,

    Князе невидимке, Волшебной флейте или Тысяче и одной ночи, все было пересоздано и помещено в его «Очарованном лесу».1 Тут были храбрый князь и очарованная княжна, его стремянной и ее наперстница; шут — вроде Кифара, и трус — вроде Тарабара; добрая волшебница и Зломир; русалка и чорт; заколдованный замок и очарованный лес. Несмотря на всю эту чертовщину, надо было отдать брату достойную похвалу его умению поддержать сказочный интерес пиесы, не спуты­ваясь в лабиринте волшебных вымыслов, и искусному распо­ложению хода сценических явлений. Язык действующих лиц был очень хорошо приноровлен к характерам, так, например, князь или волшебник говорили хотя напыщенно-величаво, но плавно н эффектно; трус-оруженосец был уморительно смешон, а шут — саркастически едок: он беспрестанно сыплет каламбурами и играет созвучием русских слов. Хоры охот­ников и русалок были написаны стихами, а речи подземных обитателей мерною прозою. Жаль и очень жаль, что этот любо­пытный документ, повидимому, не сохранился и, вероятно, был истреблен со многими другими бумагами в 1825 году: незадолго перед этим я его еще читал, вспоминая прошлое. Он послужил бы лучшим оправданием против тех обвине­ний критиков, которые упрекали брата впоследствии за искус­ственную цветистость слога, и доказал бы, что этот недостаток, если это можно назвать недостатком, был у него не вымышлен­ный, а врожденный.

    Отец, с целию развить в нем наклонность к ремеслу, раз­решил брать с фабрики все инструменты и материалы, кото­рые мы найдем нужными для осуществления наших детских проектов. С таким пособием мы легко могли бы снабдить весь наш сценический репертуар куклами, но для tofo надо было время и терпение. Ни того, ни другого у нас не доставало. Брат Александр ограничился для первого представления куклами главных лиц, остальные были вырезаны из картона и раскрашены собственною его рукой. Большая часть деко­раций была сделана с помощию воспитанников Академии
    художеств, которые безжалостно исправляли в его альбоме ошибки и грехи против перспективы и вкуса. Смутно помню я наши репетиции, как брат управлял своими куклами, как учил, поправлял, распекал нас, второстепенных деятелей. Смутно помню первое представление, сопровождаемое смехом и рукоплесканием, особенно, когда появлялся шут или трус- оруженосец, и, наконец, очень хорошо запомнил два обстоя­тельства, невольно запавшие в мою память. Одно состояло в том, что трус-лакомка оруженосец в очарованном лесу, прельстившись яблоком, несмотря на запрет, хочет сорвать его, но в ту минуту, когда он подошел к дереву, проволока, приводящая в движение рукп, порвалась, и руки, вместо того чтоб подняться, опустились без движения. Мы ахнули, не потерялся только брат Александр: он вывел на сцену шута и начал импровизацию, которую так ловко связал с ходом пиесы, что эффект едва ли не был лучше. Потом, когда черти, долженствовавшие появиться в воздухе нескончаемою верени­цею, спустились, то брат приказал всех их бросить на сцену, сказав: «ну, не хотят летать по воздуху — пусть валяются на земле».

    Он подготовлял для своего театра и другие пиесы; писал ли он их, или они были только в проекте — я не знаю; знаю только, что декорации для них готовились. Это упражнение, под руко водством художников, так развило его декоративный талант, что когда впоследствии в Горном корпусе образовался театр, он был главным декоратором и костюмером. Театр был очень изящно устроен, и на нем разыгрывались очень миленькие пиески; список актеров, состоящий из весьма талантливых кадет, был очень длинен, но, несмотря на то, брат всегда брал роли по своему произволу, и выбор его по большей части падал на самые эффектные. Особенно он хорош был в роли Фрица в комедци Коцебу «Пажеские шутки».

    Так текла его корпусная жизнь; казалось, он свыкся с идеею горной службы, и ничто не предвещало переворота в его мыслях, как вдруг все неожиданно изменилось. Брат Николай,

    по обязанности корпусного офицера, был назначен в крейсер­ство с гардемаринами между Петергофом и Кронштадтом и на все время вакаций взял Александра к себе на фрегат. Двухмесячного плавания в море было достаточно, чтоб произ­вести сильное впечатление на его восприимчивую душу. Он окунулся в новый для него мир неведомых доселе красот природы и душевный потрясений и, увлекаемый обаятельною силой, не противился увлечению. Горную службу он возне­навидел и горько жаловался на судьбу свою.

        Посмотри, — говорил он мне, когда мы спускались в искусственные шахты, устроенные в Горном корпусе для. наглядного приучения воспитанников к их будущей жизни, — посмотри, вот катакомбы, вот те гробы, где нас погребут заживо. Я этого не вынесу. Для моей души необходим свет божий, широкое раздолье и свобода. Море может только дать все это... Ах! как прекрасно море!

    По рассказам брата Николая, в нем очень быстро совер­шился перелом. В начале похода, очутившись в обстановке* совершенно для него чуждой, не втянувшись в новую жизнь моряка, он как-то робко оглядывался и действовал несмело * что подало повод брату Николаю запретить ему лазить по мач­там и участвовать в матросских работах, обыкновенно испол­няемых гардемаринами. «Однажды, — говорил брат Нико­лай, — когда фрегат, став на якоре в устье Невы, пригото­влял баркас, чтобы на нем отправить заболевшего гардемарина в корпусной лазарет, брат Александр вошел в мою каюту и настоятельно просил меня отпустить его домой. На вопрос мой о причине — он сказал: ,,Брат, твои запрещения сделали меня посмешищем всего фрегата: меня называют подземель­ным кротом, горною крысою и бог знает чем, чуть ли не трусом. Или ты позволь мне жить наравне со всеми, или отпусти домой'4. Он был прав, и я, скрепя сердце, снял запрещение. На утро он уже явился в матросской рубашке, широких парусинных брюках, с фуражкою набекрень, пристегнутой на ремешке, подпоясанный смоленою веревкою, одним словом» как лихой

    стари к,[2] истый фор-марсово й,[3] и, чтоб доказать на деле, что он не ворона в павлиньих перьях, бросился в в матросский омут, очертя голову. Иногда у меня замирало сердце, когда из молодчества он бежал, не держась, по рее*, чтоб крепить штык-болт,[4] или спускался вниз голо­вою по одной веревке с самого верха мачты, или, катаясь на шлюпке в крепкий ветер, нес такие паруса, что бортом чер­пало воду. Матросское мастерство, морскую терминологию вооружения и командные слова при различных эволюциях корабля он, так сказать, живьем проглотил. Он достиг своего, заслужил приязнь и уважение, его уже не дразнили более черной крысой, а напротив, самые старшие и старики гарде­марины называли товарищем».

    По окончании кампании он привез под родимый кров порядочный запас строго запрещенных для ввоза предметов; как то: смоленых и несмоленых веревок, блоков, разноцвет­ного филздугу,[5] пороху, сигнальных ракет, фальшфейе­ров.[6] Он все это провез контрабандою, под фирмой брат­ниного имущества; но запас рассказов был еще обильнее.

       Странно, Мишель! — говорил он мне, — как ты не вел журнала, когда вас везли на корабле в Свеаборг? Сколько любопытного ты видел и испытал. На твоем месте я бы непре­
    менно что-нибудь написал. Вот и теперь мне хочется написать морской роман или драму, где героем будет наш папа. Я о пишу сражение, как он страшно был ранен, как его, вместе с убитыми, хотели бросить за борт, как артиллеристы из любви к нему выпросили позволение похоронить его на берегу; как после сражения его стали обмывать и как он ожил. Все опишу... Жаль только, что я никогда не видел большого корабля и не слыхал, как палят большие пушки. Впрочем, мне Федор как- нибудь поможет, — и мы бежали к старику Федору, пестуну и дядьке отца нашего, и он в сотый раз рассказывал, со всеми подробностями и своим особенным языком: «о неизреченных страстях сражения с поганым шведом и как голубчику, батю­шке вашему, осколком щепы как ни на есть отворотило, так сказать, нижнюю челюсть; каким поступком он воротился к животу, как через соломинку он получал питательство целых шесть месяцев и, пребывая нем, яко рыба, говорил только мнением и доказательством, т. е. (объяснял старик), когда ему что сделать потребно, то скажет мм... мм... и укажет...».

    Не знаю, писал ли он предполагаемый роман, но знаю, что море с этой поры поглотило всю его кипучую деятельность. Театр был брошен, и на место его явилась модель фрегата. Много надо было уменья и терпения, чтоб приготовлять и при­способлять микроскопические принадлежности к вооружению фрегата, имевшего длины не более полуаршина, но он с изу­мительною настойчивостию преодолевал затруднения. Попе­ременно он переходил к разнообразным техническим занятиям; он то кроил и шил паруса, то скручивал оснастку, то работал ножом, долотом или стругом, то отливал оловянные пушки, то раззолачивал кормовую резьбу или резал носовую фигуру, то красил рангоут и корпус фрегата. Мы с братом Петром помо­гали ему по мере сил и способностей наших, но исполняли более черную работу. Утомившись над кропотливою работой, мы бежали в сад, но и там преобладавшие им идеи его не оставляли, п все наши игры имели морской оттенок. К самым высоким деревьям мы прикрепляли веревочные лестницы, блоки, взбе-
    га ли или подымались на веревках на самые вершины, там устраивали площадки, вроде салингов,[7] где, поместившись, переговаривались с дерева на дерево сигнальными флагами, и когда сильный ветер нагонял грозу, мы спешили на свои мачты и там, при сильных размахах и скрипе тонкой вершины дерева, воображали себя в бурю на корабле.

    Под игом этой, можно сказать, морской лихорадки он вымо­лил у матушки согласие на исключение его из Горного кор­пуса. Был бы жив отец [8] — он бы его убедил, что счастие человека не всегда застегнуто в военном мундире и что с кир­кою в руке так же, как и со шпагою, можно быть полезным отечеству. Сбросив с себя горную амуницию, он деятельно принялся за приготовление себя к экзамену в гардемарины: работал без устали, преодолевая даже свою антипатию к мате­матике, отдыхал только за чтением морских путешествий, и тогда его пылкое воображение носилось по безбрежным морям, посещало новооткрытые земли, полные чудес природы, или открывало новые миры, пророчившие ему будущую его славу. Но по мере того, как его корабль, оставляя берег, при­ближался к этим заветным мирам, он с грустию замечал, что доступ к ним постоянно замкнут рифами дифференциальных п интегральных формул, о которые разбивалось его терпение.

        Неужели без этого нельзя быть хорошим моряком? — спрашивал он брата Николая, его наставника. — Неужели гений Колумба нуждался в этом хаосе цифр с плюсами и мину­сами?

    И когда брат логически доказывал ему, что именно эти плюсы и минусы дали средства Колумбу сделаться гением, что они вселили в него уверенность в его гениальные замыслы, дали ему силу и терпение преодолевать препятствия, а осо­бенно, когда брат рисовал перед ним прозаическую сторону

    жизни моряка, — Александр слабел: ой видел, как по частям распадались его воздушные замки, пароксизмы его лихорадки становились слабее, и , наконец, он убедился, что настоящим моряком он не может быть, а дюжинным он ни за что на свете не будет. Я тогда был уже гардемарином, и, по правде, мне досадно было лишиться в брате, которого я так любил, буду­щего товарища-сослуживца.

        Не стыдно ли тебе воротиться с полдороги, — говорил я. — Неужели ты пойдешь в армию, чтоб вытягивать носок?

        Боже меня сохрани от этого, — отвечал он. — Я буду инженер или артиллерист — смотря по обстоятельствам, и, вернее, артиллерист, как был и наш папа. Половина морской дороги, пройденная с братом Николаем, дала мне довольно силы, чтоб бороться с математикой. — И с свойственным ему рве­нием <он> принялся за изучение артиллерии и фортификации. Часы отдыхов были посвящены постройке миниатюрных укреп­лений, которые мы разбивали стрельбою из маленьких пушек и мортир, взрывом мин, занятиям по лабораторной части, результатом коих были очень милые фейерверки со щитами и фонтанами.

    Но своевольной судьбе не угодно было, чтоб он плавал по морям, строил крепости или разбивал их; она решила иначе, и однажды, явившись перед братом, генерал Чичерин в мун­дире шефа лейб-драгунского полка держал такую речь:

        Друг мой, Саша! Ты не любишь фрунта, а хочешь быть полезным военной службе по ученой части — прекрасно! Но для этого одного желания мало, надо иметь возможность,— т. е. на первый раз хоть добиться обер-офицерских эполет, а их тебе не дадут без знания фрунтовой службы, хоть бы ты с неба звезды хватал. Итак, если уже тебе нельзя миновать горькой участи, мы постараемся ее облегчить, сколько воз­можно. Вот мой совет: я беру тебя в свой полк юнкером; меся­цев пять, шесть ты потрешь солдатскую лямку и потом ты- офицер, — ты свободен, и я благословляю тебя на все четыре стороны, — держи экзамен хоть прямо в начальники шт£ба..

    Матушка, всегда уверенная в дружеском расположении к нашему дому генерала Чичерина, убедила брата принять его предложение, и через несколько месяцев он уже надел юнкер­ский мундир.

    Не могу удержаться, чтоб в заключение не упомянуть одного обстоятельства. Офицерский чин я получил в 1817 г. и был так молод, что мне недоставало двух годов до опре­деленного законом числа лет для первого чина. Брат Алек­сандр еще не был произведен в офицеры и хотя из гордости не сознавался, но солдатская лямка до боли терла его раздражительное самолюбие. Как-то мы с ним встрети­лись на Невском проспекте, и он протянул руку, чтоб поздороваться.

        Вы не знаете своей обязанности, г. юнкер, сделайте фрунт и шапку долой.

    Я не думал, чтоб слова мои, сказанные в шутку, произвели на него такое болезненное действие; он побледнел и совершенно растерялся, очень неловко повернулся, чтоб сделать фрунт, и снял фуражку.

        Не сердись на меня, милый Саша, — сказал я, взяв его почтительно под руку.

    Он сделал почти машинально несколько шагов, остано­вился и спросил дрожащим голосом:

        Брат, что это значит?

        Мне хотелось отомстить тебе, Саша, за твое возвраще­ние с полдороги, — отвечал я. — Если бы ты тогда не воротился, мы бы с тобою теперь прогуливались по Невскому в одинаковых мундирах.

        Ну, пожалуйста, вперед не шути так, — возразил он. — Прощай, солдату нельзя прогуливаться под руку с офицером; но знай, что я не останусь у тебя в долгу и отплачу тем, что перегоню тебя по службе.

    Он сдержал свое слово и перегнал меня в штаб-офицерском лине, которым я только сравнялся с ним уже по переходе моём в гвардию.

    Считаю лишним говорить о его солдатской службе: довольно упомянуть, что он нес ее с благородною гордостик> п необыкновенным терпением. Самолюбие, желание отличия на каком бы то ни было поприще сделало из него главного солдата и еще более смелого наездника. Офицеры его полю­били, начальники не могли нахвалиться его исправностию, и через год он был произведен в офицеры. Лейб-драгунский полк тогда стоял в Петергофе, брат Александр жил в Марли,, и потому первая его критическая статья появилась в журнале под псевдонимом Марлинского.

    II

    МЕЛКИЕ ЗАМЕТКИ ОБ А. А. БЕСТУЖЕВЕ

    1

    (Дуэли и участие в них братьев Бестужевых)

    Желая говорить с вами только языком истины, я уже прежде оговорился касательно слабеющей моей памяти, изме­няющей более всего в именах и числах, и потому не сетуйте,, ежели я, приводя факты верные, не могу припомнить эпох и имен. Я, в описании детства братаАлександра, вам упоминал о его первой дуэли с офицером лейб-гвардии дра­гунского полка за его карикатурные рисунки, где все общество цолка было представлено в образе животных. Вторая его дуэль была затеяна из-за танцев. Третья — с инженерным штаб- офицером, находившимся при герцоге Виртембергском, и это происходило во время поездки герцога, где брат и инженер составляли его свиту, и брат был вызван им.за какое-то слово, понятое оскорбительным. В этих двух дуэлях никто из нас, даже Рылеев, не участвовал. В дуэли Рылеева с женихом сестры его брат Александр был секундантом. Дуэль была оже­сточенная, на близкой дистанпии. Пуля Рылеева ударила в ствол пистолета его противника и отклонила выстрел, напра­вленный прямо в лоб Рылеева, в пятку ноги.1

    2

    (Какпринята была смерть брата Александра Александровича..

    Нет ли писем по этому поводу брата Вашего Николая Александровича?)

    Смерть брата Александра произвела не только на нас, но и на всех наших товарищей какое-то потрясающее действие, как будто происшествие, внезапно постигшее всех, тогда как все, а особенно мы с братом, были уже к этому подготовлены и пись­мами его, в которых пробивалась его решимость — искать смерти, и уже заметным намерением правительства вывести его в расход. Брат страдал молча, но страдал видимо. Я плакал впервые в жизни, и плакал, как ребенок^ до того, что сделалось воспаление глаз: я не мог смотреть на свет и сидел в темной комнате. Добрый товарищ Вольф с меди­цинской помощью пролил в душу мою целебное успокоение и, выпросив мне у коменданта позволение прогуливаться, доставил тем возможность несколько рассеяться. Я не мог дать отчета своим чувствам: и прежде, и после я испытывал неожиданные удары в жизни, но никогда я не был так потря­сен несчастней, которого мы ожидали со дня на день.1

    3

    (Нет ли копий с рескриптов Александра /, данных за «Полярную Звезду» 1823—1825 гг.?)

    Настоящие рескрипты находились в бумагах брата Але­ксандра и Рылеева и, вероятно, захвачены вместе с ними при опечатывании. Копий мы с них не снимали, не находя их сколько-нибудь стоящими этого труда.

    ВОСПОМИНАНИЯ О Н. А, БЕСТУЖЕВЕ

    I

    ПРИМЕЧАНИЯ К БИОГРАФИЧЕСКОМУ ОЧЕРКУ М. И. СЕМЕВСКОГО: «НИКОЛАЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ БЕСТУЖЕВ»1

    № 1. К рассказу о ранении А. Ф. Бестужева.2 У нас в мор­ских боях с убитыми не церемонятся: их бросают тотчас за борт. Причиною тому не равнодушие или небрежность к мертвым, а необходимость очищать тесные боевые палубы от трупов, которые, заваливая их, мешают действию орудий. Только раненых относят на кубрик, для медицинских посо­бий. Отца, считавшегося bcşmh мертвым, не бросили за борт именно по привязанности к нему нижних чинов, которым хоте­лось по-христиански похоронить его на берегу. Это обстоя­тельство хорошо рисует мягкий общительный нрав отца во всех житейских сношениях с людьми и в особенности с подчинен­ными, когда в пылу битвы, делающей самого кроткого чело­века зверем, мог пробудиться в таких черствых натурах такой тонкий оттенок благодарности.

    № 2. К рассказу о выздоровлении А.Ф. Бестужева. По окон­чании сражения тело отца, по обычному обряду погребения, начали обмывать, и едва холодная вода коснулась головы л груди, по лицу пробежало.мгновенное движение; принесли -зеркало — на нем обозначились едва заметные следы дыхания. Призванный, медик возйратил его к сознанию после долгих

    Н. А. БЕСТУЖЕВ.

    Рисунок Питча 1870-х годов с автопортрета 1830—1840-х годов.

    усилий, но объявил, что для поддержания этой оставшейся искры жизни нужен живительный воздух берега, куда его тот­час же свезли, и он с разрешения Павла, назначившего ему на излечение значительную сумму денег, жил в Нарве, кажется, до совершенного выздоровления. Боюсь ошибиться, но в тумане моей слабеющей памяти остались следы рассказа матери, 1как в эту эпоху болезни завязалось их первоначальное знакомство.

    № 3. К замечанию об издании А. Ф. СПБ журнала. Опыт военного воспитания был посвящен и поднесен в. князю Александру Павловичу, который, приняв его благо­склонно, посоветовал отцу, из опасения навлечь на себя новые подозрения императора Павла, издавать журнал, где бы это сочинение могло быть помещено по частям. Отец исполнил его волю и с помощью Пнина издавал «С.-Петербургский журнал».

    № 4. О причинах поступления Н. А. Б. в морскую службу. Конечно, нет правил без исключения, но известно, какие неиз­гладимые сгибы кладет на гладкую душу младенца обстановка окружающих предметов, лиц и обстоятельств. Брат Николай был первенец, отец и мать души в нем не слышали, баловство отца доходило до того, что он восхищался, когда увидел в пер­вый раз, как его первенец бросал на землю чайную посуду, и упрашивал мать: не запрещать ему творить такие чудеса. «Ты своим баловством, — возражала мать, — на­учишь его не творить, а разрушать». — «Ничего, матушка, ничего, — отвечал отец, — даст бог, и творить что-нибудь доброе выучится». Мать, в свою очередь, в припадке материн­ской .нежности делала своего рода безрассудства, имевшие вредное влияние и на его душу и на тело. Долговременное кормление собственною грудью ослабило его организм, раз­вило золотушные остроты, которые, образовавшись в заушные нарывы, потребовали болезненные операции, повлекли новые недуги и продолжительное лечение. Чудо-первенец сделался раздражительным, капризным ребенком, и, как обыкновенно бывает в подобных случаях, ему поблажали; ради его хво­рости его берегли, чтоб даже ветер не пахнул. Все это в сово-

    14   Воспоминания Бестужевых

    купности делало из него слабенького, своевольного и в выс­шей степени впечатлительного мальчика. Мудрено лп, что такая оригинальная личность, как личность капитана Лукина, подействовала обаятельно на живое, впечатлительное вооб­ражение ребенка и была причиною в решительном избрании поприщем жизни — морскую службу. Весьма естественно и то,, что брат в лице Лукина видел идеал совершеннейшего моряка и желание быть на него похожим положило свою печать на мно­гие черты его характера. Так, шалости молодых его годов носили отпечаток подражания богатырству, рыцарству, тур- де-форс Лукина; так, своеобразный, но плавный его разговор,, так, даже щеголеватый, но всегда своеобразный военный его костюм, не смотря на затруднительность отступления от строга постановленной формы, — все это носило признаки привитого желания: походить на свой идеал. Даже в зрелых годах, когда рассудок мог ему выяснить, что Лукин очень плохой идеал для каждого и что подобные строгие милостивцы отцы-командиры могли только существовать при мла- денчески-невежественном состоянии нашего флота, брат частог увлекаясь впечатлениями юности, красноречиво описывал подвиги русского Геркулеса. Помню, как теперь, один вечер,, в глухую осеннюю пору в Свеаборге, в дружеском кружке корпусных офицеров и нас штук 8 маленьких кадет, только что поступивших в Морской корпус, увезенный из Петербурга в Свеаборг из страха Наполеоновского нашествия на перво­престольную столицу. Помню, с каким жадным любопытством и мы, юная мелкота, пили занимательные рассказы о Лукине. Брат вспоминал о нем, как о близком и хорошем знакомом нашим родителям; вспоминал, как он своим простым, дыша­щим непритворною откровенностью моряка, обращением,, даром своего слова, по наружности безыскусственного, но в сущности разумно-логически выработанного, умел при­влекать все сердца. С каким совершенством он знал тайну разнообразить свои занимательные рассказы и как искусно,, неприметно и как бы невольно он умел выставить себя героем
    опасливейших происшествий. Из многочисленных рассказов,—
    comme tour de force,[9]он рассказывал, как Лукин, посади матушку и всех нас малюток в коляску, катал за дышло по двору; как однажды, провожая мать до кареты, он удержал за колесо пару лошадей, и матушка, предполагая, что лошади взбесились, хотела остаться дома. Из его богатырских по­двигов рассказывал брат, как он с 12 человек гребцов развое- вал целый город Шернез, схватя двух главных зачинщиков, и, связав одного, повесил за связанные руки на сук дерева, а другого, ведя перед собой за шейный платок, когда видел более упорное сопротивление, то, повертывая руку, стягивал его галстук, заставлял толпу невольно раздаваться перед его войском. Как при посещении одного из своих друзей, не застав его дома, он сказал денщику, встретившему его с железною кочергою, которою он загребал истопленную печь: «С к а ж и, что я был». — «Но кто вы, ваше высокоблагородие», — возразил денщик. — «А, ты не знаешь, кто такой я. Вот отдай эту цыдулку», — и Лукин, взяв железную кочергу, завязал ее узлом и отдал денщику. — «Отдай барину, и он узнает,, кто был». Барин точно узнал, кто был. Рассказывал многое множество разных анекдотов про Лукина: как он гнул под­ковы, как выгибал из целкового на ладони чашечки, которые дарил своим приятелям в знак памяти; как отрезал нос одному англичанину и проч., но из всех анекдотов один более про­чих врезался в моей памяти. Был некто кап.-лейт. Тимашев,. такой силач, что в сравнении с ним сила Лукина могла по­честься ребяческою. Мерилом ее может служить следующее* происшествие. В Кронштадте некогда существовал так назы­ваемый Пушечный двор, где на открытом воздухе лежали ору­дия, и запасные и свезенные с военных судов. Из числа их пропал медный фальконет. Наряжена была комиссия ,цля иссле­дования этой пропажи, и в числе членов находился Тимашев. Собравшиеся на двор члены долго рассуждали, каким образом
    "могло совершиться похищение, и, наконец, Тимашев, мол­чавший до той минуты, пресурьезно сказал:

       Господа! зачем прибегать к таким тонкостям, когда дело можно обделать очень просто: вероятно, вор пронес пушку в ворота мимо часового.

        Но возможно ли это, —возразили прочие члены с удив­лением и даже со смехом.

         Очень возможно — я вам это докажу, — и с этим сло­вом Тимашев взял другой, парный украденному, медный фаль- конет пудов около двадцати под мышку, завернул в шинель и спокойно прошел в вороты мимо часового, который отдал ему честь. Этот русский Самсон, не любивший, как по боль­шей части все силачи, хвастаться своею силою, прошел жиз­ненное поприще и слег в могилу без всяких лавровых венков, а между тем был бельмом на глазу Лукина, и тот много раз, но тщетно пытался или хитростию, или ловкостию стать во мнении других выше его силою. Случилось однажды, что ►(не помню, в Швеции или Голландии) Тимашев разговаривал, ‘Стоя в кругу многих офицеров. Лукин набежал на него сзади и толкнул его в спину с намерением повалить в кружок раз­говаривавших. Тимашев, застигнутый врасплох, точно едва >не упал, но удержался на ногах, и когда Лукин подбежал ж нему, с притворным участием извиняясь в своей шутке, тот в порыве досады оттолкнул его от себя, но толчок был так силен, что втиснул Лукина между круглою кафельною печ­кою и стеною. Он застонал от боли. Добряк Самсон забыл об обиде, прибежал на помощь к задыхающемуся Геркулесу, отодвинул без особенного усилия круглую на чугунных ножках печь и, освобождая, может быть, от смерти врага, держал к нему такую речь: «Милый Васенька (кажется, так звали Лукина), извини меня! — в сердцах я позабыл, что со своею глупою могутой не должно так толкать. — А это тебе, вперед урок не хвастать своею силою! И что такое наша сила? — мочалки лыко, братец. Я тоже, как и ты, кичился своею силою прежде; а с тех пор, как одна баба на станции, за некоторую
    мою вольность, трокнула меня о землю, так что я едва дух перевел, перестал кичиться. Все, брат, вздор и суета». Но Лукин с тех пор сделался непримиримый враг Тимашеву. — Ну, — сказал кто-то из присутствовавших при рассказах брата, — у Лукина-то была душонка небольшого размера* Там было, кажется, немного силы? — Да! — заключил брат,— едва ли вся сила, какая в нем была, не сосредоточилась только в руках. — Из этих слов можно заключить, что на мораль­ную жизнь брата Лукин не мог иметь никакого влияния.1

    На его моральную сторону другая личность, диаметрально противоположная личности Лукина, наложила неизгладимо­благотворную печать — это Платон Яковлевич Гамалея, бывший тогда инспектором в Морском корпусе и другом отца. С первых минут, когда юная память могла удер­живать первые впечатления, до самой смерти брат отзывался об нем как о благодетеле, как о человеке, которому он обя­зан лучшею частью своего нравственного достояния. И точно,, по рассказам его, казалось, провидение создало этого чело­века и поставило на занимавшее<ся> им место нарочито для того, чтоб служить примером для возрастающих под сению наук молодых поколений. Пламенная любовь к науке, неуто­мимость в занятиях, нрав тихий, ровный, кроткий, речь плав­ная, тихая, как бы утомленная, смягченная детским прише­петыванием, где даже немного резкий звук буквы р превра­щался в л, оттенок дружески-отеческой любви в обращении с кадетами, когда даже самый выговор обращался в устах его в какую-то просьбу, в какую-то мольбу, когда самый боль­шой упрек ленивцу выражал в подобных фразах: «Ах, братец, ты не знаешь, что ты собственный свой палач, —ты себя нака­зываешь, ты себя губишь»... «Любите науку, братцы, для самой науки, — повторял он часто готовящимся к выпуску, — а не для того, чтоб надеть эполеты: невежда офицер похож на того животного — знаете, братцы, об котором говорят в басне — ну того, знаете... под золотым чепраком с длин­ными ушами. Ведь самый богатый чепрак длинных ушей не&
    закроет». И точно, он имел дар заставить невольно полюбить большей части моих товарищей, — говорил брат, — полюбить науку для науки.1

    Но каких неутомимых трудов, какого ангельского терпения все это ему стоило. Не должно забывать йкалкое состояние образования кадет того времени: это был какой-то хаос, отсут­ствие всякой системы, какое-то бессмысленное препровождение времени в классах. Учителя, набранные с борку да с сосенки, с невежественным самовластием распоряжались умственным достоянием детей, им вверяемых. Руководств никаких не было; каждый преподавал что и как ему вздумалось, по бестолко­вым запискам, принимавшим безобразный вид при переписках под диктовку безграмотным маленьким невеждам и поглощав­шим большую часть учебного времени. Платон Яковлевич Гамалея предположил целью своей жизни искоренить это зло, составя руководство по всем предметам наук, и начал с важнейшего-: с астрономии, навигации и высших математи­ческих вычислений. Святый мученик науки! — Он возложил на себя свой крест и нес его до могилы — один — совершенно один. Он сочинил астрономию и навигацию, высшие диффе­ренциальные вычисления, алгебру, теорию и практику корабле­вождения. Я говорю: сочинил, потому что это слово именно отвечает тому геркулесовскому труду этого героя у царя Аги- стоя. Платон Яковлевич в буквальном смысле должен был возращать семена этих предметов на бесплодной, мерзлой тогдашней учено-литературной почве. Но прежде, нежели приступить к печатанию своего сочинения, он хотел видеть приложение его на практике, хотел испытать удобопонятность его в изложении и для того предпринял лично преподавание этих предметов гардемаринам. «Никогда не изгладятся из моей памяти, — говорил брат, — те часы, которых мы нетерпеливо дожидались, чтоб бежать в класс к Платону Яковлевичу. Как теперь помню, с какою любовью и почтительным участием мы смотрели на этого худенького, сгорбленного старика, отве­чали смело и слушали.со вниманием, но все, что он ни спра­
    шивал, все, что он ни говорил своим мягким, тихим голосом, в звуках коего уже слышалась чахотка, зародившаяся от не­усыпных трудов. Зрение его уже расстроилось, он носил зеле­ные очки и не всегда мог хорошо различить на учебной доске <ни> начерченных фигур, ни длинных математических формул, и потому он чаще заставлял нас объясняться словами, и ежели случалось выразиться удачно — он тотчас фразу записывал и потом вносил в корректурные свои листы. Помню незабвен­ные для нас часы, когда по окончании класса П. Я. приглашал некоторых счастливцев к себе и там, сидя за ширмою, чтоб предохранить свое зрение от света свечей, он предлагал нам различные вопросы, на которые мы должны были отве­чать; вызывал нас на вопросы и отвечал нам, и когда случалось, что предложивший вопрос не понимал его объяснения, он кротко, без всякой обидчивости говорил: ,,Я, братец, может быть худо объясняю, и ты не понимаешь меня; пожалуйста, Бестужев (или кто другой), объясни ему это“»... «Я не могу вам объяснить того обаяния счастья, — всегда говорил брат, вспоминая эти обстоятельства, — не могу вам выразить состо­яние нашего морального настроения, когда мы, сидя за сто­лом перед ширмою, при тусклом освещении сальной свечи “ловили жадным слухом тихие, хриплые звуки нашего обожа­емого божества, как поклонники Изиды, и рвались друг перед другом со делаться достойными его одобрения, или когда это божество, этот идеал ума, кротости и смирения поручал кому- нибудь из нас разъяснение его откровений, — мы тогда дела- лйсь красноречивыми ораторами и часто слышали скрип пера, записывающего наши вдохновения...».

    Третье и едва ли не самое влиятельное лицо был Васи­левский, коротко с ним знакомый именно в те годы, когда характер человека, выливаясь в известную форму, начинает крепнуть. Отец поручил Василевскому образование брата в тех предметах, о которых в корпусе не было и помину: как то — политической экономии, народного права, филосо­фии, психологии, логики и прочих. По выпуске из корпуса,
    когда брат был уже полным властелином своего времени и своих действий, эти уроки превратились в частые дружеские беседы, тем более удобные и приятные, что близость нашего до.ма к Академии художеств, где жил Василевский, давала каждому из них возможность в свободную минуту посещать друг друга. К тому же одинаковость лет, общая наклонность к одинаким занятиям, общие знакомые, сходство взглядов на вещи — все это подавало повод к большему сближению. Да и самая оригинальная личность Василевского была такого рода, что его если не любили, то невозможно было, чтоб он не нравился каждому. Он был среднего роста, с добродушною физиогно- миею, которая при улыбке принимала насмешливый вид сатира; зеленовато-голубые на выкате, как у рака, глаза были до того слепы, что от близорукости он делал, а часто и позво­лял себе нарочно делать презабавные
    bevues;[10] темнорусые волосы были прямы и до того упрямы, что, не слушаясь хозя­ина, сваливались, как хворост, на забавное лицо его и тем еще более увеличивали неудержимое чувство смеха каждого, кто это видел. Ни по рождению, ни по воспитанию своему не имев случая приобрести необходимый светский лоск, он был крайне неловок, одевался с претензиями на дендизм безвкусна и — странное дело — со всеми этими, кажущимися не только недостатками, но преступлениями в светском обществе, он был всегда и везде в своей тарелке. Казалось, что, ежели бы он был чем-нибудь иначе, он бы потерял все. Самую слепоту свою, самую неловкость он умел подать лицом, как искусный про­давец товар, и его никогда нельзя было застать врасплох, невозможно было сконфузить никакою нечаянностью. У него всегда и всякому был готов как бы готовый уже заранее отпор. До того его живой, саркастический ум был приготовлен посто­янной бдительностью. Задушевная речь его бежала скачками, сопровождалась резкими жестами и выразительными ужим­ками физиогномии. Он любил выражаться картинно и пора-

    жать неожиданностью выводов. Особенно хорош он был в бит­вах с прекрасным полом. Я говорю битвах, потому что дамы и девицы, всегда с враждебными замыслами пользуясь его слабостью любезничать с ними, почти всегда платились за это приятное удовольствие пухом или перышками из своих крыльев, вырванными его острым, костическим клёвом. Вот образчики на выдержку. Однажды, в избитом споре с одною дамою о грехопадении первого человека, он обвинял Еву — она силилась взвалить вину на Адама. Будучи уничтожена его оригинальными доводами, как утопающий, ухватилась за соломинку и сказала: «Ну, хорошо, ежели уж не Адам был виною грехопадения, то по крайней мере вашего же муж­ского рода, потому что ведь в образе змия был чорт, обо­льстивший Еву, а чорт, как вам известно, мужского рода». — А! — смиренно^с видом побежденного отвечал Василевский, — теперь только я понял, почему черти изображаются с рогами.— «Напишите мне что-нибудь в альбом»,— сказала одна набож­ная, злоумная и хорошенькая барышня, подавая альбом и настаивая, чтоб он непременно написал тот же час, веро­ятно, с намерением поставить его в тупик. Он взял перо и, немного думая, написал:

    Ты настоящая Христова ученица:

    Разумна, как змея, чиста, как голубица.

        Нет, брат, Дмитрий Ефимович, стара штука! — вскри­чал при этом некий барин, до пошлости глупый и назойливый до , нестерпимости.— Вот посмотрим, что ты мне напишешь в альбом. Для меня ты верно не заготовлял стишков, как этой прекрасной голубице. — Изволь, — отвечал Василевский с злою улыбкою сатира, — будет всем сестрам по серьгам, — и, не выпуская еще из рук пера, черкнул:

    Благословенна мать, блаженна та утроба,

    Котора некогда была тобой жерёба.

    В другой раз, будучи вызван на бой одною прелестною дамой с кокетливыми наклонностями, он премило доказывал,.

    -что бог во всем своем премудром творении сделал ошибку, одарив венец своего творения — женщину — красотою, и что он, желая по благости своей спасения каждому и наследия *неба, поставил женщину на этом пути как камень преткно­вения. — Господи, боже мой, — воскликнула, смеясь, кра­савица. — Неужели, например, я, незлобное существо, могу быть причиною такого зла. — Нет, — присовокупил один из ее жарких поклонников. — Нет, Дмитрий Ефимович, ты должен быть в душе зол и несправедлив, чтоб отрицать силу красоты женщины, невольно влекущей нас на небо. Посмотри только на нее, на эти голубые глаза, и тебе откроется небо. — Василевский вскочил поспешно со стула, взял молитвенник матушки, лежавший на столике перед распятием, и, став на колени, начал набожно молиться. — Что вы это делаете, — вскричали многие с удивлением. — Молюсь, чтоб попасть на небо, — скромно ответил Василевский.

    Можно бы было привести многое множество подобных анекдотов, если бы я не боялся утомлять Вашего терпения. Студенты Московского университета уже не знали того Дмитрия Ефимовича, который так сильно влиял на характер и на умствен­ные способности брата. В Москве он уже сделался женатым лы­сеньким профессором, ограничившись потребностию хорошо по­кушать и хорошо уснуть. Понюхав заграничного воздуха, на­смотревшись заморских чудес, он, как кукушка в часах, до самой смерти повторял только зады и был болтун нестерпимый.1

    Если бы возможно было три приведенных личности раство­рить химически и, отбросив грязный осадок, слить с раство­ренною химически личностью брата Николая, то в характере его можно б было видеть, как в в е н и с е или в а м и г д о- . л и н е, вкраплены те особенности, которые его натура всосала по законам сродства и притяжения, и вот причина, почему я

    об  них распространился, может быть, в ущерб Вашего сни­сходительного внимания.

    № 5. Сообщение об оставлении Н. А. Б. в корпусе воспита­телем. В Вашем биографическом очерке пропущен довольно
    знаменательный эпизод его жизни—это путешествие его как корпусного офицера с кадетами в Свеаборг и пребывание его там. Эпизод этот замечателен тем, во-первых, что тут он сбли­зился впервые с тою женщиною, которая имела такое сильное влияние на его жизнь до самой смерти гражданской; и, во-вто­рых, по его отеческой заботливости к двум молодым птенцам- братьям, вверенным его заботливости нашею матерью. Мне едва было 10 лет, брату Петру—седьмой, а нашему отцу-покро- вителю далеко еще было до совершеннолетия. Но, несмотря на такую незрелость лет, он с необыкновенным тактом как бы давно приобретенной опытности сумел приобрести сразу до­веренность, уважение наши и поставить нас твердою ногою на скользком пути корпусной жизни новичков, имевших братом корпусного офицера. Кто воспитывался в корпусе, тот знает, как тяжело и щекотливо подобное положение... На кадет с родственным начальством смотрят всегда неприязненно то­варищи, видя в них привилегированных избранников или наушников. Как теперь помню первую ночь, проведенную нами на яхте Голубке, куда перевезли шесть кадет для отвоза в Кронштадт на корабли, долженствовавшие доставить нас в Свеаборг. Помню, как втиснули нас между наваленных чемо­данов и коек в небольшую яхтинскую залу с зеркальными стенами, в которых беспорядок поместительности и число по­мещенных кадет умножались до бесконечности. Впервые в жизни оставив родимое пепелище, нам было неловко, страшно. Кадеты по обычаю приставали, дразнили, даже били нас как новичков. Я крепился, брат Петр плакал... Далеко за полночь, когда утомление и сон угомонили неугомонных наших пресле­дователей, брат Николай тихо пробрался к нам между сон­ными кадетами, лег подле нас и стал утешать, давая благора­зумные советы для нашего поведения на новом поприще. «Перестань плакать, — говорил он Петру, — ты этим горю не поможешь и навлечешь на себя новые пинки и название бабы, которое повлечет еще худшие последствия. Потерпите немного — все обойдется, не давайте себя в обиду, если под
    силу — бейте сами, а отнюдь не смейте мне жаловаться на обид­чиков. Забудьте однажды навсегда, что я ваш брат; хорошо будете учиться, хорошо вести себя — я отличу вас наравне со всеми; худо сделаете, станете лениться — я накажу вас, как накажу каждого шалуна или ленивца. Но всего более остерегайтесь выносить сор из избы, иначе вас назовут фиска­лами, переносчиками, и тогда горька будет участь ваша». Много говорил он в поучение и в утешение наше, и нам стало как-то легко на сердце, нам казалось, что мы сделались старыми кадетами, и все последующие огорчения новичков сходили с рук как-то сноснее. Вскоре мы освоились с кадетскою жиз- нию, нас полюбили, тем более, что все увидели и убедились в нашем бесхитростном поведении и отсутствии привилегий, сопряженных с родством брата.
    1

    № 6. О поездке в 1815 г. Вам известно, до какой степени энтузиазм охватил сердца истинных патриотов России при нашествии Наполеона; брат был в числе этих жертв, искав­ших пролить свою кровь за родину. Логин Иванович Голенищев-Кутузов, бывший директор Морского корпуса, принимал очень благосклонно брата в доме своем, тем более, что знал о дружеских сношениях брата Н. с его сыном. Брат обратился с просьбою к Логину Ивановичу исхо­датайствовать у Михаила Ларионовича Кутузова, его род­ственника, честь служить в его штабе. Первый благосклонно принял просьбу, ходатайствовал и получил согласие второго- Но брат забыл, как коротка память у сильных мира сего, и, обольщенный могущественною протекциею, спустя рукава ожидал назначения, не подумав о том, как необходимо было сделать о себе напоминовение. Вскоре он узнает об отъезде фельдмаршала в действующую армию и потом — уведомле­ние через Логина Ивановича, что уже все места штаба попол­нены и фельдмаршал не может исполнить просьбу. Так разве­ялся дымом фейерверка энтузиазм брата*. В 1815 году, когда кошемар Европы ушел с о-ва Эльбы и начал душить заснувшие сном праведников души праведных монархов, наши войска
    снова двинулись во Францию, и было приказано послать батальон моряков в Голландию для содействия при перепра­вах русской армии. Командиром был назначен капитан 2-го ранга Тизенгаузен, один из образованнейших и деловых офи­церов флота, но прилежащий сердцем более к сухопутной службе, нежели морской. Задолго перед сим он сблизился с братом по поводу проекта об
    укреплении кре­постей, представленного им военному министру. Ему хо­телось его напечатать, чтоб выслушать суд инженеров всех наций. Немецким языком он владел хорошо как немец, но во французском и русском он не был столько тверд, чтоб без твердой помощи приступить к изданию. Вот причина его сбли­жения с братом, которое потом обратилось в истинную приязнь, потому что Тизенгаузен был человек в полном смысле достой­ный любви и уважения. Самый проект своею оригинальною новизною пленил воображение брата и сделал его ревностным помощником прожектёра. Его система была основана на идее довольно парадоксальной, но вместе с тем не лишенной глубо­кого смысла.

    Он доказывал, что крепости должно строить так, чтоб они были не тогда сильны, когда штурмуют их наружные укрепле­ния, а тогда, когда они будут взяты. Он доказывал затрудни­тельность, слабость защиты наружных укреплений самой сильной крепости при неизвестности пункта, на который не­приятель поведет атаку, и что когда однажды наружные укреп­ления взяты, крепость, гарнизон и жители соделываются . жертвою неприятеля. Напротив, он предлагал при постройке крепостей не думать много о наружной защите, а обратить внимание на защиту крепости внутри ее самой; строить казематированные здания и отдельные верки и лю­неты по строго обдуманному плану инженерного искусства, так, чтоб каждое здание и каждое укрепление фланкировало и защищало друг друга; чтоб они имели покрытые пути для взаимных сообщений, покрытые ходы для внезапных вылазок и нападений на атакующих; одним словом, поставить гарни-

    зон крепости в такое положение, что ежели успехи неприятеля^ идут в прогрессии арифметической, моральные и физические силы гарнизона, сосредоточиваясь, растут в про­грессии геометрической. Проект был составлен дельно, написан красноречиво и сопровождался многими фортификационными чертежами и планами. Окончательная обработка его отложена была до возвращения из Голландии, куда он предложил брату ему сопутствовать. Мне неизвестна участь этого замечатель­ного сочинения, равно как и участь большого переводного труда брата Н., предпринятого им и почти оконченного по возвращении из Голландии; это Consideration sur Part de la guerre par P. Rognat (или Rognar).[11]

    № 7. О пребывании во Франции в 1817 г. Для полноты био­графического очерка жизни брата Н. морской поход во Фран­цию нельзя упомянуть только вскользь. Он имел осязатель­ное влияние как на последующую литературную деятельность не только брата Н., но даже Александра, равно как и на рост тех семян либерализма, которые таились в душе нашей. В этот поход знакомство наше с Н. И. Гречем 1 как пассажиром на нашем корабле Не тронь меня втянуло невольно нас, троих братьев, в тот жидкий кружок литераторов, кото­рый жалко произрастал на иссушенной цензурою почве русской литературы. Пожалуйста не подумайте, чтоб гений Николая Ивановича увлек нас. Мы его очень хорошо понимали даже в то время. Но когда по возвращении, из благодарности за прямой, свойственный морякам прием, за радушие и гостепри­имство, Греч считал своею обязанностию сблизиться с нами, мы невольно были охвачены волнами современной литературы и поплыли, увлекаемые ее стремлением.

    Относительно либерализма этот поход был чреват послед­ствиями. Вспомните эпоху нашего похода. Мы шли взять часть войск Воронцова, оставленных во Франции для поддержания власти восстановленных нашею силою Бурбонов и взноса*
    контрибуции. Франция волновалась... Ей нужен был или Наполеон, или свобода. Король в теплых бархатных сапогах был смешон, а французы не могут переносить смешное. Вот вам канва, на которой вышивайте узоры, которыми мы любовались в К а л е, где наши эскадры стояли так долго в ожидании сол­дат Воронцова. Но самый наш рейс до Кале и возвращение от него в Россию лил обильною струею благотворную влагу для росту семян либерализма. В числе пассажиров, кроме Греча, у нас на корабле находились жена генерала Жомини с компань­онкою. Генеральша была завзятая республиканка; компаньонка ее из плебейского рода — тем более. Дивизионный генерал наш Огильви, родом англичанин, в каюте которого они жили и присутствовали за обеденным и чайным столом, не стеснялся в своих англоманских суждениях и, с удовольствием вызывая их мнения насчет деспотизма Наполеона и потерянной свободы французов, порождал жаркие и любопытные прения между
    m-me Жомини, Гречем и присутствующими офицерами корабля. Сам Греч как будто переродился. Сухой, безвкусный на бумаге, он обладал даром живого слова и был всегда красноречивым,, занимательным собеседником. Забитый литературною и поли­цейскою цензурою в Петербурге, он на корабле, между моря­ками, живущими нараспашку в своих словах и делах, как бы увлекаемый потоком, невольно или из подражания жил и бол­тал тоже нараспашку. Из множества его удачных острот на тему свободомыслия я приведу одну, сказанную им при при­ближении нашем к берегам Англии, когда, вызывая лоцманов, адмирал Кроун палил из пушек и выстрелы громко повторя­лись эхом. — Entendez-vous, madame, — сказал <он>, обра­щаясь к m-me Жомини, — pres de l’Angleterlre meme Ies ca­nons russes resonnent. — Qu’il plait â Dieu, — отвечала m-me Jomiiţi, — que ce resonnement porte le bonheur â ma patrie adoptive (â la Russie).1

    Чувство свободы до такой степени прирождено челове­ческой природе, что семена, неведомо западшие в души, да­дут росток и укоренятся при обстоятельствах, мало-мальски

    благоприятных их росту. Так было и с нами. В России они тайно изнывали при деспотической обстановке, во Франции они быстро пошли в рост и охватили своими корнями все ощуще­ния души и сердца. Я уверен, что, в моральном существовании, с каждым из нас происходил переворот, подобный тому, который я испытывал. Новизна мест, обычаев, суетливая деятельность торгового народонаселения, милая болтовня французов, вы­рвавшихся из железных лап Наполеона, благорастворенный климат, эти прогулки в сумраке ночи под густою тенью дерев, освещенных китайскими фонарями, при свете коих говор пирующих и танцующих групп сливался с шелестом листьев и шумом моря, эти бивачные огни воронцовских гренадеров, вкруг коих собирались живописные кружки старых и моло­дых солдат, свободных в своих движениях и речах, не иска­женных солдатской выправкой, не загнанных в тупоумие идио­тов, — все это и множество подобного действовало на молодую душу обаятельно и настраивало к восприятию впечатлений. Моряки вообще более других замыкаются в самих себя и не слишком соединительны с новыми лицами, а особенно трудно сближаются с пехотинцами, но тут было противное. Большая часть, даже из самых дубиноватых офицеров, даже истертый службою батальонный командир майор Карлович, только что женившийся на молоденькой француженке, — все они утра­тили этот вечно присущий русской армии солдатизм и либе­ральничали напропалую. Тем более этот дух проявлялся в высшей иерархии корпуса Воронцова, между офицерами его штаба, с которыми мы очень сблизились и неразлучно провели все время до самого нашего отправления из Кале. Понятно, почему весь этот корпус, по возвращении его в Рос­сию, был раскассирован.

    Судьбе, кажется, угодно было еще более развить и утвер­дить наши заграничные впечатления. Тою же осенью запозда­лый норвежский корабль остался на зимовку в Кронштадте. Капитаном этого судна был лейтенант королевско-норвежского флота. Дом Гассельмана, шведского, норвежского, датского
    и всех германских наций консула, с которым мы были так близко и дружески знакомы, был местом, где мы познакоми­лись и так дружески сблизились с этим высокообразованным, благородным норвежцем Эриксеном. Я прилагаю здесь несколько из его писем, писанных им брату Николаю из-за границы. Они вам дадут хотя не полное понятие о нем, но Вы все-таки увидите склад его ума и степень дружеских с братом отношений. Тут Вы не увидите, без сомнения, и тени того воз­вышенного, образованного характера истинного республиканца, которым он нас увлекал и очаровывал.

    № 8. Об издании «Полярной Звезды». Вознаграждение за литературный труд точно было одною из основных целей изда­ния альманаха, и хотя многие присылали свои литературные труды без требования вознаграждения, из единственного жела­ния видеть свое новорожденное дитя в такой изящно-модной колыбельке, но все, кто только хотел, получали плату по усло­вию.1 Так, даже А. Пушкин, присылая свой милый разговор Тани с старушкою нянею, уведомлял брата А., что условия они могут сделать через его брата Льва Пушкина. Это усло­вие с Левушкой состоялось в моем присутствии. Не знаю, отдал ли А. Пушкин этот эпизод из Онегина своему брату- гуляке, чтоб деньги были доставлены ему (как уверял Левушка), или это была обычная заплатка, которыми А. Пушкин безу­спешно зашивал долговые дыры брата, но только Левушка потребовал с издателя по 5 р. ассиг. за строчку, и брат А., не думая ни минуты, согласился, прибавив со смехом: «Ты про­махнулся, Блёвушка, не потребовав за строку по червонцу... Я бы тебе и эту цену дал, но только с условием: пропечатать нашу сделку в Полярной Звезде, для того, чтоб знали все, с какою готовностью мы платим золотом за золотые стихи». Должно заметить, что этому золотому дитяти не суж­дено было качаться в модной зыбке Звезды, потому что собы­тия 1825 года похоронили издание альманаха, который дол­жен уже был явиться в свет под именем «Звездочки». Перемена названия проистекала от объема издания, а объем

    16    Воспоминания Бестужевых

    зависел от недостатка времени собрать и сгруппировать в долж­ной гармонии статьи. Не стану объяснять вам этот недосуг издателей, когда вам стоит только припомнить эпоху, пред­шествовавшую 14 декабря, когда волны событий влекли нас к тому жизненному кризису, где должен был разрешиться вопрос: to be or not to be.[12]

    № 9. О съезде братьев 13 декабря. Последнее время, про­веденное всеми нами пятью погибшими братьями в кругу нашего семейства, было на другой день, т. е. накануне 14 де­кабря, за обедом. Никого из посторонних не было: старушка- мать, окруженная тремя дочерьми и пятью сыновьями, с кото­рыми она давно не видалась, была вполне счастлива, что можно было заметить, с каким восторгом она останавливала попере­менно свой взор на каждом из нас и как невольно вырывались у нее фразы похвал, что с нею случалось редко, потому что она нас не хотела (по ее словам) портить похвалами. По нежному участию, с которым она расспрашивала каждого из нас о на­ших занятиях, жизни и службе, можно было приметить ее скрытое удовольствие, видя нас на дороге блестящей и проч­ной будущности. И точно, ей было чему радовать сердце: трое старших были в штаб-офицерских чинах и ожидали скорого производства в следующие, брат Петр служил адъютантом главного командира в Кронштадте вице-адмирала Моллера, родного брата морского министра, и Павел в офицерских клас­сах артиллерийского училища — готовился в гвардейскую конную артиллерию. Она была счастлива нашим счастьем, а мы?.. — Какими страшно-противоположными чувствами вол­новались наши сердца в эту минуту! С улыбкою на устах и с боязнью не выдать душевного волнения выражением лица мы украдкою переглядывались, подкрепляя друг друга взором.1

    ... 2После обеда мы распрощались с матушкою и сестрами трое навсегда — мне и брату Павлу судьба еще не отказала с ними свидеться... Петр дал нам .обещание не откладывать

    долее свой отъезд в Кронштадт и уехать в этот же вечер; [13] брата Павла мы отправили в корпус... Нам хотелось кого- нибудь сохранить для матери. Николай и Александр спешили к Рылееву, а я как дежурный по караулам поспешил и по обя­занностям службы и для того, чтоб условиться с офицерами, объехать гауптвахты и об результатах нашего соглашения касательно предстоящих действий донести членам Общества, долженствовавшим собраться у Рылеева вечером. На другой день из всех пяти братьев я один посетил родной кров, — пробыл недолго; после трехдневной бессонницы сладко уснул, сбросил гвардейскую амуницию, преобразился в моряка, надел енотовую шубу брата и ушел к Торсону. Или моя память мне совершенно изменяет, или сестра Елена смешала в своей памяти мое посещение с посещением брата Николая. По край­ней мере, он мне никогда не говорил об этом, да едва ли он и имел время для посещения, отправившись в Кронштадт уже поздно ночью в холодной шинели и тонкой обуви. Во вся­ком случае положительно отвергать этого обстоятельства я не решаюсь. Судя по себе, я очень хорошо помню все совер­шившееся воочгю, и потому сестре Елене трудно не запомнить его посещения, которое все-таки должно быть поздно вече­ром или даже ночью.1

    № 10. Сообщение о наличии у Н. А. Б. Стерна. Стерново путешествие и Театр Расина сестра Елена умудрилась заложить между бельем в небольших чемоданчиках, дозволенных нам взять с собою при отправке нас в Шлиссельбургскую крепость: й точно, первая для брата, а вторая для меня не только служили единственною отрадою в гробовой жизни, но, может быть, спасли нас от сумасшествия.2

    № 11. Сообщение о присылке Н. А. Б. карт. Колода карт была прислана брату незадолго до 14-го с запискою, в которой просили его передать их нашей старушке-матери для гран­пасьянса. Эта колода карт и записка попали в руки царских
    сбиров при описи бумаг брата, и они, в своем верноподданниче­ском рвении открыть разветвление заговорщиков, из этой ничтожной мухи сделали такого огромного слона, что сам царь был мистифицирован своими невинными клевретами и сурьезно предлагал брату вопросы, например, следующие: что означает в колоде подбор карт: короля, туза червей, туза пик, десятки и четверки. И много других в этом роде, приводивших брата в страшное затруднение разуверять в мнимом подборе. За обе­дом, поданным брату по его требованию, генерал-адъютант Левашев, наливая брату бокал шампанского и принимая тон дружеского разговора, возобновил расспросы о таинственном значении подбора карт.

         Неужели и Вы, генерал, — сказал с досадою брат, — придаете какое-либо значение случайному столкновению карт в игранной колоде?

         А неужели же вы уверите кого-нибудь, что карты: ко­роль, туз червей, туз пик, десятка и четверка легли в колоду случайно, когда этот порядок карт явно означает замысел: поразить государя в сердце 14-го числа.

        Я полагаю, — отвечал со смехом брат, — что таинствен­ный порядок карт можно прочитать и следующим образом* царь надает вам тузов 14 числа... Не угодно ли, ваше превосхо­дительство, я дам этим пяти картам иное’ истолкование, не совсем лестное для государя?

         Нет, нет, довольно! — прервал, в свою очередь смеясь, Левашев, увидя, к чему может привести нелепость их предпо­ложений. Но эта нелепость имела весьма неприятные послед­ствия, подвергнув спросам и запросам даму, приславшую карты, которая, спасая себя от подозрительности правитель­ства и страшась, чтоб дальнейшие ее сношения с братом не пре­дали гласности их близких отношений, наложила на себя тягостный обет молчания. Она умерла для брата, а брата это обстоятельство придвинуло к смерти...?

    . № 12. О рассылке Бестужевых. Мне кажется, что вставка известий о содержании брата А. во Форт-.Славе и службе на



    Кавказе Петра и Павла может быть выпущена. Для одних, кто знает наше дело, это будет лишнее, для большей части — загадка... Слова «жил», «отправился на службу», «обязан этой прогулкой», а особенно ваша выноска о Петре, что спасе- ние жизни одного из важных лиц помогло ему вступить в одно из общественных заведений, дадут совершенно превратное понятие о действительности, потому чтоб понять значения этих намеков, надо знать в подробности причины.1

    № 13. О рисунках Н. А. Б. Из всей коллекции акварель­ных портретов соузников в Чите было нарисовано не много, и те не могли быть первыми в художественном отношении, много было к тому причин. Во-первых, недостаток помещения и освещения, во-вторых, недостаток материалов и, в-третьих, недостаток в опытности акварельной живописи. До сего вре­мени он рисовал портреты в миниатюре на кости, придерживаясь тщательной отделки Изабе (точками). Переход на акварель в больших размерах штрихами и крупными тонами — у него дело плохо ладилось, пока не получены были портреты работы нашего знаменитого портретиста Соколова. Брат был поражен его смелостью и бойкостью его кисти и, приняв его за образец, всю остальную, без сомнения самую большую, часть своей коллекции и множество портретов вне этой коллекции с наших дам, товарищей и многих знакомых уже рисовал этою методою. Живопись не была его исключительным заня­тием, вскоре механические занятия его совершенно отвлекли от него, так что впоследствии он рисовал портреты только отъезжающих по разрядам соузников, и как разряды были некоторые очень велики, а время коротко, то надо было удив­ляться, с какою быстротою он успевал набрасывать изображе­ния. Но кроме портретов его лучшими и любимейшими из работ были виды Читы и Петровска. Чрезвычайно жаль, что он не оставил ни одного вида Селенгинска, а особенно местности, где мы живем. Как обыкновенно случается, что то, чем мы можем всегда воспользоваться, что у нас, так сказать, под рукою, то мы не спешим взять,, так и брат со дня на день
    откладывал, в нерешительности выбора местности, начинал и истреблял начатое, — умер, не оставив даже своих эскизов Селенгинска.

    № 14. О ремеслах, которые знал Н. А. Б. Описав с начала моих замечаний значительные лица, имевшие большое влияние на моральное существование брата и на характер, я бы дол­жен был, для полноты, закончить описание, упомянув, как много имело влияние на его склонности и изящество вкуса частое посещение бронзовой и сабельной фабрик нашего отца и Академии художеств. Там он с самых юных лет неприметно увлекался в тот мир, который так явственно отразился на всей его жизни.

    Идея жэлезных колец пришла в голову мне первому. В то время мне уже надоело башмачное и картонерное мастер­ство, я перешел к слесарному и золотых дел мастерству, тем охотнее, что в брате я имел дарового и снисходительного настав­ника и к услугам — все нужные инструменты. Начинать с труд­ного трудно, и я начал с самого легкого и удобного: мне пришла мысль сделать для сестер и матушки кольца из желез своих. Когда в Чите по милостивому манифесту с нас снимали цепи, которых, по закону, не имели права надевать на нас, я“и некоторые из соузников, дав солдату на водку и сделав ему некоторые подарки из своего скудного гардероба, утаили наши цепи, и они-то послужили мне первым материалом для колец. Отосланные пять колец не дошли до назначения, ими впервые красовались пальчики дщерей какого-либо почтового чиновника. С помощью брата и Громницкого (самого усерд­ного и понятливого ученика брата) я сделал новые пять и на этот раз уже подложенные вместо серебра золотом, вытянутым из колец наших дам, которые отдали их с тем, чтобы мы с бра­том им сделали такие же железные кольца. Вскоре желание иметь такие кольца распространилось до такой степени, что не только все *наши дамы, не только многие из товарищей для себя и для родных, а поступали просьбы от знакомых и незна­комых через своих знакомых, так что это занятие вместо
    удовольствия превратилось для нас в тяжелый труд, и мы начали уклоняться от просьб. Тогда в Петровском, как в Риме подделка античных произведений, открылась промышленная подделка: декабристских колец. Лучшие слесаря Петровского завода открыли свои лавочки для продажи заветных колец; модницы и львы Кяхты, Удинска и Иркутска приезжали или присылали в Петровск в эти импровизированные магазины и с гордостию хвастались перед другими таким дешевым отли­чием.

    № 15. О занятиях в Чите и Петровском Заводе. В Вашей статье Вы часто смешиваете нашу читинскую жизнь и помеще­ние с жизнью и помещением в Петровске, а это две вещи совер­шенно разные. В Чите мы были набиты в казематах, как сельди в боченке: теснота, духота и грязь и сопровождающие наслаждения; этакие условия жизни во все время нашего там пребывания существовали без перемены. Не должно забывать и того, что мы все были закованы в цепях, были моложе, неуго­моннее, говорливее, следовательно надо взять в соображение неумолкаемый гул и шум от гов,ора и цепей, надо взять в со­ображение, что наша административная машина, при всей доброте коменданта Лепарского, еще не обошлась, не притерлась; инструкции исполнялись строго, им покорялись туго, и Вы можете составить слабую тень нашей читинской жизни.1 В Петровском Заводе уже было иначе: Почти все мы получили отдельные комнаты, что было для нас первым наслаждением. Но наше правительство ничего не делает полным: ни зла, ни добра, так и наше новое помещение было устроено на манер конюшен для лошадей, с таким количеством света, чтоб только мы не могли пронести мимо рта кусок ржаного хлеба, назначенного нам в пищу. Поднялся гвалт через наших дам—я уже Вам об этом, кажется, писал. Нам велено было прорубить окна, но и тут свету божьего отпустили только на медную полушку, так, чтоб им пользоваться, мы должны были добираться до него посредством подмостков. Сестра Елена Вам покажет внутренности наших двух с бра­
    том комнат; у брата вид на эти подмостки, у меня — на дверь в общий коридор и, следовательно, их не видно. У брата они были устроены прочно, обширно, для помещения всех станков и машин, и потому занимали чуть ли не по л комнаты; у меня — легко, уютно. На большой деревянной площадке, где только могли поместиться стул и небольшой столик, — посредством механического устройства — подымались к свету божьему и, по миновании надобности, чтоб не стеснять комнату, опуска- лжсь> в уровень пола.

    № 16. О Лепарском. В этой посылке я посылаю вам несколько уцелевших от истребления писем добряка Лепар­ского к брату Н., из коих Вы можете составить идею, обуявшую старика к собиранию минералогических редкостей Сибири. Эта страсть до того увлекла простака николаевской школы, что он бросал значительную часть своего огромного содержа­ния на покупку мнимых минералогических редкостей, но ни одной покупки не делал без совета брата, в котором предпо­лагал видеть море учености.1

    № 17. О чтении в Чите. В Чите мы не получали почти ника­ких газет л тем более журналов. Наше сношение с миром живых еще только устанавливалось через наших добрых дам, и через них начали мы исподтишка получать первые потреб­ности жизни от наших родных. Тогда нам было не до утончен­ных потребностей жизни образованного человека, — нам надо было думать о вещественном существовании. Умственная роскошь наступила для нас по прибытии нашем в Петровский Завод.

    № 18. О дамах. Тут вкралась неправильность. В Чите жили дамы: Волконская, Трубецкая, Давы­дова, Ентальцова, Нарышкина, Мура­вьева, фон-Визина, Анненкова; m-mes Ю ш- невская и Розен присоединились к нам на пути из Читы в Петровское и, наконец, m-me Ивашева приехала к Ивашеву из России уже по прибытии нашем в П. Завод.

    № 19. О датах. Заметки В. И. Штейнгейля все верны.

    № 20. Об артели. Вы опять смешиваете наше житье читин­ское с петровским. В Чите у нас был огород и огородник, потому что в таком бедном уголке вселенной надо было поза­ботиться о своем существовании. В Петровском же Заводе мы, не имея надобности заботиться об овощах, не имели надоб­ности заводить огород.

    № 21. Об исключении И. 3. из артели. Этот незванный член нашего общества был: Ипполит Завалишин, об котором Вы можете составить только некоторое понятие из Записок Несчастного, присланных мною Вам.

    № 22. О занятиях Н. А. Б. Я Вам уже писал, что брата щадили и не выбирали на общественные должности и лишь потому, что все знали, на что употреблено было все его время.1

    № 23. О поселении в Селенгинске. В прежних моих ответах нэ вопросы Ваши я писал, что мы живем ни в новом, ни в ста­ром городе, а 5 верстами ниже по реке Селенге, на левом и на самом ее берегу.

    № 24. В тех же записках я означал (вероятно сбивчиво) расстояние Кяхты от Селенгинска. Зимою по льду реки Селенги до Усть-Кяхтинской станции 90 верст, а потом еще 30 верст горою, всего расстояния зимним путем 120 верст; а летом, минуя изгибы Селенги, прямым путем только 90 верст.

    № 25. О перенесении Селенгинска. Это не совсем верно. На левый берег Селенги мещане обязаны переселяться, потому что в старом городе им запрещено возобновлять старые жилища и кроме того они, живя там, лишаются льгот, дарованных новому городу, и сенокосных угодий, которых новому городу нарезано трехверстное пространство. Во всей Сибири (кроме малоземельных селений) пахотная земля ни во что не ценится — ее можно распахивать где кому угодно, следовательно, селен- жанам не для чего занимать их на правом берегу, а сенокос­ных земель им не позволят занять и пяди, так они ценятся. Особенной наклонности к монгольским бракам я в селенжанах we заметил, а женятся и выходят замуж, как и во всем Забай­
    калье, разумеется, в пригородах, где сношения бурят с рус­скими чаще, чаще и браки. Многие говорят очень хорошо по- бурятски, но чаще буряты говорят по-русски, и потому нет преобладания монгольского языка. Ревеню нигде в окрестно­стях Селенгинска, да и во всем Забайкалье, нет. В Нерчинском крае растет, но очень худого качества. На Амуре его много и очень хорош. Доселе же мы получали его от монголов китай­ских; они привозят его через три года раз в известном коли­честве, определенном договором с Китаем. Для приема ревеню назначается в Кяхту аптекарь, который, живя постоянно в Кяхте без всякого дела 2 года и 51 неделю, работает только при приеме 7 дней, получает содержание на три года... и бог знает для чего мы этот ревень должны получать от монголов, когда у нас своего теперь бездна; да и прежде могли бы его вдосталь разводить,

    № 26. О хронометрах Н. А. Б. Мечта о упрощении хроно­метров была любимейшею не только последних его годов, но, можно сказать, всей его жизни; ее он лелеял в гробовом одино­честве Шлиссельбургской крепости, с нею приехал в Читу; увлеченный ею, он начал первые часы; руководимый ею, он почти достиг вожделенного результата, соорудив последние часы с Vio секунды постоянной суточной погрешности. Послед­ние годы, точно, он деятельнее преследовал эту идею, устроив едва ли не дюжину часов, но это происходило от большей воз­можности действовать, от большего обилия и материалов и инструментов. Для доказательства, в каком он был затруд­нении только касательно одной прокатанной латуни, упомяну, что при всех его хлопотах в продолжение почти двадцати лет прокатанная черная латунь была прислана астрономом Струве уже после его смерти. В бытность мою в Иркутске военный губернатор К. К. Венцель мне ее передал, а я просил его отослать ее назад как уже не нужную более.

    № 27. Рассказ, как селенгинский городничий спросил у Н. А. на прогулке о пригорках и тот ответил (как дальше).

    Вопроса этого городничий и сделать не мог, по весьма простой причине — именно потому, что Торсон и мать его похоронены на совершенно ровной местности. Правда, эта местность подымается наклонно к окаймляющим ее горам и имеет только один небольшой холмик, где устроены бурятские Мани, т. е. между вбитыми в землю кольями на про­тянутых веревках развешены разноцветные флаги, на которых пишут их священные молитвы, но на этом холме, как вы видите, похоронить их было нельзя, да и притом он очень удален от кладбища, тогда как это сельское кладбище только в не­скольких десятках сажен от нашего дома. Городничий был несколько близорук, и вопрос был предложен брату с высокой горы, подходящей своею подошвою почти к нашему двору» «Какие это два белые пятна на долине?» — спросил он брата. «Это могилы Торсона и его матери, а подле них и я скоро улягусь», — отвечал он.

    № 28. О приезде т-те Антуан. Мне кажется, что ежели еще несвоевременно вводить в биографию брата Н. самый инте­ресный эпизод из его жизни, именно его любовь к единственно им любимой женщине, исключая разве порыв страсти к моло­дой прекрасной девушке (Августа Шту.), на которой он даже хотел жениться вскоре после выпуска из корпуса и которая была неожиданно похищена смертию. Но тем более несвоевре­менно упоминать о несостоявшемся браке с женщиною еще* живою. Тем более, что это упоминовение бросит какую-то неприятную тень на характер брата именно потому, что умол­чаны и ход предшествующих событий, и не развиты причины, приведшие его к этому намерению. Я отдаю на Ваш собственный суд человека, об котором сказано: Н. А., в престарелом воз­расте пленявший женщин, думал о предмете един­ственной своей привязанности, к которой оставался н е- и з м е н н о верен, и готов был сочетаться браком (с д р у г о ю), ежели бы его не останавливал страх за участь будущих его детей.1 Все эти противоречия выливаются прямо от темноты и неполноты фактов, которых ежели нельзя
    приводить — лучше выбросить целый эпизод, чем вводить посторонних в заблуждение. В тех записках, которые я Вам готовлю и которые, вероятно, еще долго не увидят света, все это будет объяснено.

    II

    ОТВЕТЫ НА ВОПРОСЫ М. И. СЕМЕВСКОГО 1

    1

    (Поделитесь сведениями о службе, ученых и литератур­ных трудах Вашего отца и проч.)

    Мне очень совестно, что я не могу вполне, как Вы в праве могли бы ожидать от сына, удовлетворить ваше желание. Я потерял отца на девятом году своей жизни; через три года я уже плыл на корабле «Северная Звезда» в Свеаборг как кадет Морского корпуса; пребывание в корпусе до 1817 года, потом жизнь моя в Кронштадте, потом плавание во Францию, потом поход с 14-м экипажем в Архангельск для встречи госу­даря, где я пробыл 2х/г года, и, наконец, переход мой из флота в гвардию, когда матушка с сестрами жила в деревне, — все эти обстоятельства отдаляли меня от источников, из коих я мог бы почерпнуть сведения. Правда, в короткие дни свидания с родными разговор часто падал на подробности жизни отца нашего, но это было в связи с текущим разговором, и потому то, что сохранилось в моей памяти, были сведения отрывочные и очень неполные. Сверх всего, я должен, я хочу быть с Вами откровенным и потому оговорюсь с самого начала насчет моей памяти, которая мне так верно всегда служила и которая теперь начала видимо изменять. Она, предательница, была причиною, что я, надеясь на ее силу, никогда ничего не записывал, а теперь, когда я стал требовать от нее верности, она мне изменяет, а особенно относительно хронологических воспоминаний, —

    и потому я решаюсь навлечь Ваше неудовольствие лучше неполнотою сведений, чем лживостью их.

    В описании детства брата Александра, Вам отосланном и вероятно уже прочитанном Вами, я уже почти все сказал, что знал об отце. Сестра Елена Александровна Вам уже, вероятно, сообщила более подробные и верные сведения о его жизни. Не знаю, нужно лиВам будет или не будет ли лишним пресса. Пропустив его участие и смертельную рану, получен­ную в сражении со шведами (о чем Вы уже известны), я при­бавлю некоторые подробности о литературных его трудах.

    Оправившись от тяжкого недуга после раны, он вскоре вышел в отставку. «„Еще в бытность свою в военной службе он много занимался по различным отраслям военных наук и писал различные трактаты, которые мне удалось читать отры­вочно, в груде бумаг, оставшихся после его смерти. Из всех этих трактатов: о воспитании юношества он под­нес Александру Павловичу, тогда еще великому князю. Але­ксандр Павлович его благосклонно принял и, не желая, чтоб его имя было замешано в издании трактата отдельною книжкою, дал отцу средства для издания журнала, в котором бы это' сочинение, как и прочие, были помещены в раздробь. Отец при­гласил Пнина для редакции известного Вам журнала, и я не могу точно определить, сколько нумеров его вышло, но только знаю, что едва ли и сочинение овоенном в о с п и-' тании юношества было все вполне помещено. И потому о достоинстве журнала должно судить снисходительнее, зная, что его существование была только маска, под которою скрывалась другая цель, и эта цель начала явно выходить наружу и едва ли не была главною причиною, почему журнал был запрещен.1

    По воцарении Александр Павлович, знавший уже лично отца, обратил внимание на проект отца, в котором он представ­лял государю о необходимости делать белое оружие в России и не надеяться на иностранцев. Государь поручил ему образо­вать фабрику для палашей кавалерии „ чтоб она была рассад-

    ником будущих учреждений в том же роде, и присоединил власть управления и над бронзовою фабрикою, учрежденною для обделки чаш, ваз и прочих произведений екатеринбургской гранильной фабрики и назначенных для двора. Впоследствии и управление екатеринбургской фабрики доверилось отцу, и всеми тремя он заведывал до самой смерти, и рвение, с каким он исполнял возложенные на него обязанности, было причиною его смерти. Дела делать как-нибудь он не мог по нраву: он тут тратил часть своего здоровья и однажды, когда ему донесли, что печь, где плавилась медь для отливки какой-то большой фигуры, лопнула, он побежал в зимнюю ночь легко одетый, простудился и умер.

    2

    (Кто из учителей имел сильное развитие на вас всех в юности?

    Подробности о Василевском)

    О брате Александре я ничего не могу сообщить Вам удо­влетворительного. Воспитывались мы в разных корпусах, и потому видеть этого я не мог, а<в> разговорах мы никогда не нападали на этот предмет. Да и сомнительно, чтоб в таких молодых летах мы это могли заметить. О себе скажу, что, как я ни старался припомнить прошедшие впечатления, из этой толпы ничтожностей, составляющих тогда сословие наших образователей, нанимавшихся у Карцова за медные гроши, я не припомню ни одной личности, которая бы теперь не поро­ждала улыбки презрения.1 Один только мой учитель' мате­матики П о б р е и н имел на меня большое влияние своею кротостью, пунктуальностью и безграничным терпением. Правда, он был рутинер, не следовал, а может быть, и не имел средств следовать за наукою, как должно, не простирал взора далее своих миниатюрно исписанных тетрадок, но был точен, ясен и терпелив в трудных объяснениях навигации и астро­номии. Я его еще больше полюбил, когда временная болезнь заставила меня усиленно догонять ушедший вперед класс
    и я, наняв его для приватных уроков, имел случай посещать его дом. Вид его бедного семейства в холодных комнатах, эта бедность и нужда, бросавшаяся из всех углов и закоулков, а между тем его покорность своему жребию, его спокойная кротость, его нежная обо мне заботливость — с каждым днем более и более меня к нему привязывали, и у него в доме я на­учился уважать бедность и ценить жертвы ее.1 Высшие диф­ференциальные и интегральные вычисления нам преподавал А.И.Давыдов, бывший корпусный офицер и впоследствии управлявший штурманским корпусом как директор. Его метода преподавания была совершенно противоположна По- бреиновской: в нем отражался, как в зеркале, его учитель, знаменитый того времени Кузнецов, у которого он был первым учеником, и оттого первым он вышел и из корпуса. Смелый, бойкий взгляд на преподаваемые предметы, ясность изложения, краткость и сила — одним словом, верный тип школы кузнецовской отражался в нем и невольно заставлял отражаться и в учениках его.

    Брат Николай всю математику, начиная с нумерка,2 по кадетскому выражению, до выпуска из корпуса, проходил у этого знаменитого Кузнецова, имевшего такой дар влюбить своих учеников в науку, что шалуна- ленивца Бестужева сделал первым своим учеником и первым по выпуску офицером. Но брат был еще счастливее присутствием в корпусе Платона Яковлевича Гамалея в звании инспектора. Это замечательное лицо той эпохи знаме­нито сочинением астрономии, навигации, морской практики и высших морских вычислений, изданных впервые на русском языке печатно и подаривших воспитанникам, вместе с пре­красно изложенными сочинениями, более половины теряв­шегося времени в переписке под диктовку учительских запи­сок, писанных по произволу каждого из преподавателей и переписанных учениками с ошибками и часто без всякого смысла. Но сверх этой заслуги в области учености он заслу­жил еще большую благодарность своею любовью к науке, своею
    любовью к воспитанникам, которым старался перелить в душу свою заветную страсть. Когда усиленные занятия лишили его зрения, он и тогда не оставлял своих детей. «Он часто собирал лучших учеников к себе, — рассказывал брат Нико­лай, — и, сидя в темном уголку за ширмою, с зонтиком на гла­зах, заставлял нас решать математические задачи; и горе было тому, кто нелогично доказывал: ,,Не говори, братец, — повто­рял он часто, — не говори: так как, когда еще ничего не сказал — как это; не говори: следовательно, когда из того, что ты сказал, ничего не следует"». Брат Ни­колай с горячим чувством благодарности отзывался о нем всегда и говорил, что он ему обязан многим, что в нем было хорошего, «а главное — он научил меня говорить и действовать логично».

    О Василевском я уже Вам упоминал выше. Боль­шого влияния он на него не имел как человек; но как ученый, философ и хорошо изучивший литературу Руси, он благоде­тельно действовал на брата. Впоследствии и мне он принес много пользы, проходя со мною риторику и русскую словес­ность. Его взгляд был верен, трезв от опьянения привилеги­рованных знаменитостей, но несколько строг и саркастичен.

    Когда он <Николай Б.> служил в 14-м экипаже, он сбли­зился с капитаном 2-го ранга Ф. Я. Тизенгаузеном, и эта горячая немецкая личность тоже много имела влияния на брата; она заставила брата полюбить военные науки привя- занностию любовника и передала убеждения, что ни в чем не должно видеть окончательного совершенства, что все дви­жется вперед и, следовательно, что есть — подлежит переме­нам, а тем более по военной части. Он написал умный или, вернее сказать, остроумный трактат о защите крепостей совершенно на новых началах и склонил брата Николая к переводу De l’art de la guerre par Rog- n i a t,[14] и брат перевел почти всю книгу, но почему-то она не была напечатана.

    3

    (Самые близкие ваши друзья до ссылки и в заключении)

    Ежели отвечать на этот вопрос аЬ ovo,[15] т. е. с корпусной жизни брата Николая, то самый близкий, неизменный друг его был Константин Петрович Торсон. Он только годом раньше брата вышел из корпуса. Они все время пребывания их в кор­пусе жили в одной комнате, спали бок-о-бок, служили в одном и том же Кронштадте, помещались на одной квартире и одно или два лета служили вместе на бранвахтском фрегате. По переводе Торсона главным адъютантом к морскому министру Антону Васильевичу Моллеру и брат вскоре переведен был в Петербург в должность историографа и начальника морского музея, — следовательно, жили в одном городе, виде­лись часто, поступили почти одновременно в тайное общество, вместе погибли, вместе жили в каземате, в Селенгинске, и, наконец, Торсон и умер на руках брата.

    Торсон был баярд идеальной честности и практической пользы; это был рыцарь без страха и упрека на его служеб­ном и частном поприще жизни. Обладая неимоверною силою воли в достижении своих благородных целей, он, вместе с сим, владел огромным запасом терпения при неудачах и в этом составлял совершенную противоположность с пылкостью и подвижною деятельностью брата. Mais Ies extremites se tou- chent[16]и во взаимной их дружбе недостатки одного регули­ровались и пополнялись избытком другого. Голова его была постоянно занята проектами о разных преобразованиях, исключительно касающихся флота. Первый проект его о ма­териальном усовершенствовании нашего флота был благо­склонно принят покойным императором Александром I, и при­казано было отдать в его распоряжение новопостроенный ко­рабль «Эмгейтен» для осуществления предполагавшихся пере-

    мен. Много он писал из Петропавловской крепости к Николаю I, и все его бумаги государь приказал сообщить составленному по его воле морскому комитету, и много преобразований, очень полезных, были почерпнуты и введены в наш флот. В Чите он усиленно и много занимался тем же. Мелочные предосторож­ности, чтоб скрывать от глаз тюремщиков свои отрывочные записки, п неумолкаемый шум в тесном нашем помещении держали его в постоянном раздражении и невольно прину­ждали его обдумывать свои планы в ночной тишине, что причи­няло ему частые приливы крови к голове и, наконец, гибельно подействовало на его здоровье. За расстройством желудка появилась ипохондрия: он сделался подозрителен. Я был единственный человек, кому он еще доверял, и мы с ним про­водили большую часть дня в летнее время, уединившись в беседку, поставленную мною (как и многими) в нашем саду, рассуждая о его планах, выправляя и приводя в порядок чер­новые отрывки. Он их хотел послать государю, мечтал (бедный) о милостях, которые последуют затем, и даже сурьезно спра­шивал нас с братом: чего мы хотим просить от государя? В Петровском каземате болезнь еще более усилилась. Правда, он имел особую комнату для занятий, но зато он и злоупотре­блял случаем выше слабеющих своих сил и не имел уже ника­кого развлечения. Так он уехал в Акшинскую крепость на по­селение, так, или еще хуже, прибыл в Селенгинск, куда он перепросился, чтоб быть по близости Петровского завода для осуществления своей любимой идеи — основать по своему .проекту мукомольную мельницу, крупчатку, молотильню и веялку—с одною действующею силою, и потом образовать механическое заведение для снабжения всего края механиче­скими орудиями для производства работ по всем отраслям сельского хозяйства. Брат Николай тщетно убеждал его оста­вить химерическую идею, тщетно доказывал ему в письмах из Петровска, что одних добрых, благородных намерений недо­статочно, чтоб переродить людей в краю безлюдном, бедном и ленивом, где труд и время нипочем. Он сердился на нас, 17*

    упрекал нас в равнодушии к благому делу, в желании ему ста­вить препятствия медленною высылкою необходимых железных вещей и кончил тем, что, устроив мельницу (уже поконченную при своих родных в нашем присутствии в Селенгинске) и по­тратив на нее значительную часть единственного капитала, необходимого для существования, желал ее впоследствии сжечь, чтоб не иметь пред своими глазами вечного свидетеля глупости и неблагодарности людской. Прибытие сестры и ма­тери спасло его от верной смерти, физической и моральной.1

    Приязнь брата Николая с Василевским началась по выходе его из корпуса. Это отнюдь не была дружба; их связывали одинакие наклонности к наукам, к литературным занятиям, некоторое сходство во взглядах на предметы, некоторое сход­ство в проблесках живого, беззаботного характера молодости, посещение почти одних и тех же кружков знакомства. Василев­ский, как истый бурш, был постоянно весел, шутил и едко острил; брат называл его сатиром, и, точно, в самой его наруж­ности было так много сходства с этим лесным полубогом, что, когда брат одним почерком карандаша или мелом на стене рисовал его сатиром, все тотчас узнавали Василевского. Впо­следствии их жизнь разошлась разными дорогами: Василев­ский переехал в Москву, потом уехал за границу, и мы поте­ряли его из виду. По старой приязни, он писал иногда брату письма в Сибирь; но это была жалкая дань прежней приязни,' приносимая под влиянием страха пред подозрительным прави­тельством. Вы найдете некоторые образчики его корреспонден­ции в портфеле.

    В бытность свою корпусным офицером он был более близок с Ник. Алек. Милюковым, Сергеем Щулепнико- в ы м и двумя братьями Нахимовыми.С Щулепниковым он занимался военною историей, а с Платоном Нахимовым и Милюковым он жил вместе на одной квартире в морском корпусе. У меня в памяти остался один анекдот относительно их совместного житья. Однажды брат пришел домой и застал их за обедом. Нахимов сидел нахмурившись, Милюков молчал.

        Что с вами, братцы? — спросил брат.

        Да что, Николушка, — сказал Нахимов, — мы хотим просить тебя перебраться от нас на другую квартиру.

        За что такая немилость? — спросил брат.

        Да так, — продолжал Нахимов, ~ может быть, ты нас будешь чаще посещать...1

    Он также был довольно близок с Марком Фиелановичем Горковенкою; но их сближением была причина слу­жебно-ученая. В его время в корпусе не преподавалась физика; брат, поступив в корпусные офицеры и уже преподавая в трех классах морскую эволюцию, морскую практику и высшую тео­рию морского искусства, предложил Горковенке ввести пре­подавание физики. Это дело было не легкое: надо было устроить как-нибудь физический кабинет. Директором Морского кор­пуса тогда был адмирал Петр Кондратьевич К а р ц о в, чело­век весьма ограниченного ума и помешавшийся на экономии: кадет бог знает как кормили, бог знает как учили. Он и слышать не хотел о новых расходах. Его кое-как уломали тем, что брат станет преподавать физику даром, а кабинет они как-нибудь устроят собственными средствами. Брат принялся за устрой­ство электрической машины и других несложных препаратов. Горковенко, назначенный инспектором, помогал, по силам, деньгами для покупки необходимейших предметов. Когда составилась довольно полная коллекция препаратов, они, под веселый часок, позабавили невиданными диковинками старого адмирала, и он так раздобрился, что ассигновал по­стоянную сумму на ремонт, и с тех пор физический класс упро­чился навсегда.

    ,В 1814 году капитан-лейтенант Макаров предложил брату участвовать в кругосветном вояже на остров Ситху, куда он был назначен управляющим делами Американской компании. Брат согласился, оставил корпусную службу и был уже готов пуститься в далекие страны, как несогласие Мака­рова с директорами Американской компании остановило от­правку экспедиции. Макаров был сменен, а. с ним вместе и все

    офицеры, им выбранные. Брату, вместо радужных мечтаний интересного плавания, остались долги, долгое время его тяго­тившие.1 Это обстоятельство переселило его в Кронштадт, перенесло его в новый мир жизни, в новый круг знакомства, поставило в новые * служебные отношения. Первоначально он сблизился с А. И. Т и х м е н е в ы м, к которому впослед­ствии он переехал жить, и тут, под кровом этого здания, судьба ему определила испытать ту привязанность, которая наложила на его жизнь роковую печать и усеяла ее цветами и тернием.

    Кроме дома, столь для него близкого, он был близко знаком с семейством адмирала Михайловского, адмирала Митькова, Имберха (таможенного чиновника) и потом с семействами немцев Гасельмана (консул немецких наций), Берловского (таможенного чиновника) и Мейера (тоже таможенного чинов­ника). Особенно он любил посещать первого, где хозяин, рус­ский немец, возросший в Архангельске и говоривший, как истый новогородец, при сурьезной физиогномии отпускал такие смешные штучки и так остро и мило, что мы помирали со смеху. Жена и свояченица его были преобразованные и милые дамы.

    В 1823 году он переехал в Петербург для занятий по долж­ности историографа. Тут он сблизился с Рылеевым, Корниловичем, Сомовым и вообще со многими литературными собратами по «Обществу соревнователей просве­щения».2 Я не говорю о знакомстве его сГречем и Булга­риным. Знакомство с первым началось в 1817 году на ко­рабле «Не тронь меня» и поддерживалось в продолжение всего времени церемонно-холодно, потому что с ним, как величайшим эгоистом, сближение дружеское невозможно. Мы, все братья, посещали его дом как фокус наших литературных талантов, любили умную болтовню хозяина, временем горячую полемику гостей, и при прощании, переступив порог, не оставляли за ним ничего заветного. О Булгарине и говорить нечего: это был, в глазах наших, балаганный фигляр, приманивающий люд в свою камедь кривляниями и площадными прибаутками.

    Брат Александр его посещал довольно часто, но уж вовсе не ради его милых глазок.1

    Дома Воейкова и Сперанского были из числа тех, которые он посещал с большим удовольствием. В первом — милая хозяйка 2 своею красотою и любезностью собирала вкруг себя кружок поклонников, большею частью из литера­турной братии, потому что и она сама не прочь была на титул bas bleu; [17] во втором — маститый и мудрый старик-хозяин и умная дочь невольно манили в их тихую беседу. Тут он сбли­зился с Батенковы м.3

    В тюремной жизни довольно трудно сказать, с кем он был не только дружен, но более близок: он был всем нужен, и он был со всеми одинаково близок. Но предпочтительно он сбли­зился с Трубецким, из женатых, т. е. ' вне каземата, ис Поджио, в самом каземате, к которому он ходил по ве­черам, когда не собирались у него, а собирались у него чаще, т. е. постояннее, — Игельстром и Лоре р. Надо сказать, что Лорер был такой искусный рассказчик, какого мне не случалось в жизни видеть. Не обладая большою образо­ванностью, он между тем говорил на четырех языках (француз­ском, английском, немецком и итальянском), а ежели включить сюда польский и природный русский, то на всех этих шести языках он через два слова в третье делал ошибку, а между тем какой живой рассказ, какая теплота, какая мимика!.. Самый недостаток, т. е. неосновательное знание языков, ему помогал как нельзя более: ежели он не находил выражения фразы на русском, он ее объяснял на первом попавшемся под руку языке и, сверх того, вставляя и в эту фразу слова и обороты из других языков. Иногда в рассказе он вдруг остановится, не скажет ни слова, но сделает жест или мину — и все понимают. Аудитория была всегда полна, когда присут­ствовал Лорер или Абрамов, тоже прекрасный рассказчик, но в другом роде: этот рассказывал чистым русским, военным

    языком и часто просто солдатским, коротким, сильным, энерги­ческим. В повести «Русские в Париже» брат пытался передать почти буквально соединение этих двух рассказчиков, но, кажется, это плохо удалось, как всякое подражание, и, несмотря на неудачу, повесть сохраняет колорит правды и теплоту чувств. Жаль, что ее напечатали, не исправив сии и оные.1

    Мы приехали в Селенгинск, как город знакомый: с такою изумительною верностью были очерчены лица, составлявшие его общество, что мы часто без рекомендации узнавали их. Этому предварительному знакомству мы были обязаны тоже рассказчику (о, сколько их у нас было!) в юмористическом роде Диккенса. Это был наш казематский доктор Ильин­ский, личность, заслуживающая того, чтоб ей посвятить страничку, как сама по себе, так и потому, что через нее судьба свела нас с семейством Старцевых от самого начала нашего читинского заключения до сей минуты.

    Ильинский был из духовного звания, получил образование сперва в семинарии, а потом в медико-хирургическом отделении Московского университета, следовательно, весьма плохое, и самое его назначение в Селенгинск уже довольно ясно это обо­значает. Он познакомился в доме селенгинского купца 3-й гильдии Старцева и женился на его 14-летней дочери. Комен­дант Лепарский, проездом через Селенгинск, пригласил его на службу при государственных преступниках, — и вот он ‘ с женою и тещею, уже овдовевшею, переселились в Читу. Все эти лица были в высшей степени замечательны. Старуха- теща— это настоящий тип сибирячки, т. е. человека, не имею­щего никакого образования, но здравомыслящего, проница­тельного и верного в суждениях даже тех предметов, которые выше его понятий; прибавьте к этому необыкновенную доброту,, симпатичность к ближнему и набожность, столь редкую в Си­бири,2 — и вы будете иметь ее портрет, довольно верный. Молоденькая и очень хорошенькая ее дочь (Катерина Дмит­риевна), отданная замуж в таких молодых летах, невинностью и неопытностью была совершенное дитя, так что ее супруг.

    с помощью текстов из священного писания, едва добился* от нее, уже долго после свадьбы, покорности супружеским обязанностям. Наши дамы ее очень полюбили, ласкали ее и играли ею, как игрушкой. Когда ее муж не ночевал дома (а это случалось довольно часто вначале, потому что, вспоми­ная студенческую жизнь бурша, он сблизился с гуляками нашего штаба, и преимущественно с Куломзиным,. племянником генерала, глупцом и пьяницей),1 то она постоянно приходила ночевать к нашим дамам, детски-наивно призна­ваясь, «что она привыкла спать с Митей (ее муж) и без него боится одна лечь в постелю».2 Дамы должны были спать с нею вместе. Однажды княгиня М. Н. Волконская, любуясь ею, сказала:

        Как прелестны ваши большие, черные глаза! — и этих немногих слов было достаточно, чтоб разобидеть ее на многие дни.3

       Господи, — повторяла она, — разве я корова, что у меня такие глаза? разве я виновата, что бог их сделал черными?'

    Но этот ребенок, со врожденным умом, в обществе дам на­ших развивался не по дням, а по часам, и вскоре она сделалась прелестною дамочкою, хоть куда, завоевавшею сердца многих из заключенников. Муж ее, взбалмошный, но добрый студент,, не видавший никогда хорошего общества, получивший такое ограниченное образование, но по влечению молодости жажду­щий познаний, был совершенно сбит с толку неестественным состоянием, в которое его бросила судьба. Вообразите себе -молодого человека со свойственным молодости самолюбием,, с претензиею на университетское образование, с неведением самых простых понятий о составе общества, с политическим его устройством, а главное — с отсутствием всякого понятия о нашем намерении, незнанием, чего мы хотели, за что постра­дали, — вообразите этого человека, брошенного в водоворот нашей тюремной жизни в ту эпоху, когда впечатления еще были живы, раны свежи, потери горьки, когда кипучая молодость,, лишенная деятельности, изливалась в шумных диспутах
    и борьбе разноречащих мнений, еще не сгладившихся шерохо­ватостей. Его изумление было велико, когда, слушая знакомую ему русскую речь, он в ней не понимал ничего. Из сострадания к его любознательности, ему объяснили его невежество. Тогда, очертя голову, он бросился в море учености, просил, вымали­вал у нас книги, а когда увидел, что из русских книг он не мно­гому научится, он начал изучение французского языка, за­ставил и жену учиться по-французски, читал сам и заставлял читать жену философского и специального содержания книги; не познакомившись хорошо с языком и начав дело с середины, естественно, понимал все вкривь и вкось и, желая нам пока­зать свое знание, пускался в философские и политические пре­ния и, наконец, дошел до такого умственного сумбура, что ста­новилось жаль, когда насмешники нарочно вовлекали его <в> диспуты и, засыпая его техническими терминами, пороли чепуху в забаву публики. Эти диспуты сделались для него хроническою болезнью, и он так надоел всем, что комендант, видя, как он небрежет своею должностью и променял медицину на философию и <политику>,1 запретил ему (чудное дело!) вход в каземат и лечение больных арестантов, иногда позволяя в таких только случаях, когда больной, не желая лечиться у нашего товарища Вольфа, просил у коменданта позволе­ния лечиться у Ильинского.2 Итак, медик, назначенный пра­вительством к арестантам, которого обязанность была ежедневно посещать нас по службе, не иначе мог проникнуть в заветные стены, как только с нашего позволения. И он часто прибегал к нам с просьбой — сказаться больным, и мы его выписывали и скучали с ним; но все, все мы ему прощали ради его привя­занности к нам, ради его любознательности, ради участия в нашем положении доброй, почтенной старушки Федосьи Дмитриевны и жены его, ради доставления всякого рода контрабанды, начиная с карандаша и стклянки вина, под видом лекарства, до запрещенного стихотворения или брошюры. Он умер в бытность нашу в Селенгинске, в чахотке. Молодая вдовушка, жена его, уже со делавшаяся порядочною
    bas bleu,
    ло склонности к философии, дала уже свое согласие отдать руку и сердце Петру Ивановичу Борисову, первостатейному нашему философу; но как родные колебались отпустить ее в дом Борисова, где сумасшедший его брат Андрей сделал его домом сумасшедших, то, по истечении трех лет после смерти мужа, она вышла за Кржечковского, поли­тического преступника из поляков, бывшего гувернером детей Д. Д. Старцева. Она уже умерла, равно как и жена Дмитрия Дмитриевича Старцева, похороненная нами вчера, 24 ноября. Брат Николай очень любил все это семейство, крестил почти всех их детей, как Дмитрий Дмитриевич теперь крестит моих, учил своих крестниц и крестников французскому языку, рисованию и проч., как я теперь занимаюсь с двумя сыновьями его и дочерью — французским, английским, итальянским языками, математикой, историей, географией, -физикою и проч. и проч.

    Другой патриарх и Нестор нашего общества — купец 3-й гильдии Михаил Михайлович Лушников. Его опыт­ностью и уважением к нему держится общество бедных и лени­вых наших мещан, как все родовитые сибиряки. Без его совета и голоса ничто у нас не творится. Брат и я, мы полюбили его за патриархальную простоту, доброту и правоту. Одного из его сыновей брат учил рисовать. Он жив и поныне.

    Третье лицо, с которым нас сблизила судьба в Селенгинске ■официально, это был городничий Кузьма Иванович Скорня­ков, креатура Трескина, который, как Петр Великий или Наполеон, не ошибался в выборе своих деятелей. Он был про­стой сибирский казак, находившийся на постоянных ординар­цах у губернатора. Говорили из насмешки, что Трескин, проезжая Селенгинск, вытряхнул его с запяток и, не желая останавливаться, приказал ему городничество- ват ь в этом городе. И выбор был так же хорош, как выбор исправника Лоскутова в Нижне-Удинске, которого сперва проклинали, а теперь чуть не боготворят за его адми­нистративные меры.1 Наш Скорняков управлял городничеством
    35 лет и в течение этого времени, не умея правильно подписать своего имени, умел вести дела так, что для ревизора^ положим, хоть подобного Петру Великому с Галицким воево­дой, он бы не мог предложить ни одного дела для ревизии. Он нам много помог в нашем новом водворении и был прямой защитник нашего беззащитного положения. Мы его уважали за его сердце и природный ум.

    Впоследствии, когда место его заменено было иркутским квартальным Кузнецовым, мы должны были испытать все притеснения, на которые обрекаются в Сибири лица, заслужившие неблаговоление правительства. К счастью нашему, генерал-губернатор Муравьев не сочувствовал его верноподданническому усердию, и, несмотря на троекрат­ное заступничество брата Николая, его сменили. Два город­ничих: Кларк и Киренский, занимавшие после его место, были добрые и благородные лица. Тому и другому мы отблагодарили, доставив, по ходатайству нашему у генерал- губернатора, спокойные места: первому—городничим в Вер- холенске, второму — городничим в Киренске.1

    С прочими гражданами мы были знакомы со всеми без, исключения; но знакомство с ними ограничивалось посещениями в торжественные праздники, в общей компании всех сограждан, как это велось искони и как теперь постепенно выходит из обычая.

    О близких знакомствах брата Александра и его дружеских связях я, к несчастью, не могу ничего сказать положительно; так как нас судьба развела по различным дорогам, наши сви­дания были редки и кратки. Знаю, что он, в первых годах офицерства, был близок с Креницыным. Помню, что мы часто его посещали в Пажеском корпусе, что там нам читали раз­ные стихи, написанные кадетами на разные корпусные случаи; помню, как брат мне говорил, что старуха-мать Крёницына (кажется так) была недовольна сыном за знакомство «с таким вольнодумцем». Но о житье-бытье в полку, потом у Бетанкура адъютантом, потом у герцога Виртембергского — я знал очень
    мало. Когда я, уже переведенный в Московский полк, жил, по болезни, у него и Рылеева на квартире, вся наша деятель­ность <была посвящена> священной обязанности тайного общества — свидания и толки были только с членами; боль­шая и меньшая доверенность и сближение зависели от боль­шей или меньшей деятельности и участия члена. Часто соби­рались и литераторы, читались разные литературные произ­ведения, были споры, суждения, особенно в эпоху первого издания «Полярной Звезды». Но в этих столкновениях трудно было заметить приязнь или дружбу одного к другому. Знаком­ство брата Александра с домом Савицкихи фон-Де-

    з  и н а, равно как сердечное участие в этих знакомствах, вам, вероятно, уже известны. Вероятно, известно также и то, что фон-Дезин, отказавшись от дуэли с братом Александром, был прибит Рылеевым на улице хлыстом и что это обстоятель­ство чуть не имело гибельных результатов впоследствии для всех наших товарищей, служивших на Кавказе, и что брат Петр все-таки поплатился сумасшествием.

    Моим первым другом с первого дня вступления в корпус был Александр Никитич Баскаков; последним в тюрем­ной жизни — барон Владимир Иванович Штейнгейль. О пер­вом вы спросите у сестры Елены Александровны, и она вам расскажет о его неизменной привязанности ко мне (даже в то время, когда судьба нас разлучила навеки); как он, не имея возможности облегчать мою участь личным участием своей дружбы, во имя ее старался, по возможности, быть полезным матушке и сестрам. До самой смерти своей он вел постоянно оо мною переписку, присылал на память разные вещи и работы овоей дочери и готов был присылать деньги, если бы я на это дал свое согласие. Последнего — 84-летнего старца,1 ежели пожелаете, можете узнать лично: он живет в Петербурге, в Кирочной улице, в доме Кольмана. Вы увидите в нем весь пыл молодости,2 сохранившийся под убеленною временем головою, как пламя Этны под снегом. Вы найдете в нем живую летопись прошедшего, которая не солжет вам даже в часе

    прошлого события: так свежа его память,1 и, следовательно^ кроме любопытных подробностей о нашем казематском быте, он может сообщить многие интересные события вам как историо- графу.

    В промежутках между этими окраинами моей жизни я имел счастие заслужить беззаветную привязанность от нескольких: из моих знакомых, к которым я не питал чувств дружбы, не имея того, что называют «симпатией». Врожденная веселость моего характера, сообщительность и непреодолимая откровен­ность, от которой и доселе не излечили меня ни горький опыт, ни горькие последствия, сближали меня скоро с людьми и за­вязывали узел ежели не дружбы, то приязни, который не раз­рывался даже тогда, когда я приправлял свои сношения поря­дочною дозою насмешливости и сарказмов, может быть, потому, что сам был не обидчив и не сердился, когда мне платили тою же монетою. Но мне не нравилась холостая жизнь мичма­нов; мне не нравилась эта разгульная, бесцельная и бесцвет­ная жизнь. Я предпочел ей знакомство с семейными домами и посещал их вместе с братом Николаем. Я точно так же, как и он, был близко знаком с семейством Имберховых и Михайловских, куда меня влекли и сердечные при­вязанности; бывал часто уБерловских, Гасельма- новых, Мейеровыхи проч., но чаще всего у С т е п о- вых, детей которых я даже учил. Одна из трех дочерей, Софья * Михайловна, вышла за генерала Г о г е л я, воспитателя наследника, теперешнего государя.

    Добрый К. П. Торсон, из любви к брату и желая направить мои неопытные шаги на жизненном и служебном поприще, взял меня под свою опеку: предложил мне жить вместе, скло­нив к занятиям сурьезным, и был моим дядькой и учителем. Мы вместе занимались французским языком, читали историче­ские сочинения, морские вояжи, изучали физику, механику и прочие специальные науки. Он тогда жил во флигеле у кора­бельного мастера Ершова, и мне очень памятен тот вечер, в который погиб несчастный бриг «Фальк». Мы были в гостях:
    у нашего хозяина и в угоду хозяйке сели играть в бостон,, как разразилась та буря, которая сокрушила, может быть, не один бриг «Фальк». Мы невольно оставили карты и начали рассуждать о горькой жизни моряков.

        Тогда как мы сидим теперь в теплой комнате и беззаботно проводим время, — говорил хозяин, — сколько несчастных жертв поглощает море; сколько живых существ в предсмерт­ных муках кончают жизнь.

    Нам даже казалось, что слышим пушечные выстрелы, вестники гибели. И точно: в эти минуты гибли ужасною смертью целые десятки людей без всякой надежды на помощь... Но как неисповедимы пути жизни человеческой: из троих нас, сидев­ших за бостоном, были два моряка, около которых влажная смерть кругом ходила, осклабясь, и они погибли сухопутно — в Сибири; третий, обитатель суши, был один из числа немногих,, пред взорами которых погибли тысячи несчастных жертв при крушении корабля «Ингерманланда», погибли тысячью разно­образных смертей, и спасшихся каким-то особенным провиде­нием божиим.1

    В начале 1819 года я отправился в г. Архангельск с 14-м экипажем как лучшим по фрунтовой части для приема госу­даря, решившегося посетить этот город первым со времен Петра Великого. Я ехал туда, как в ссылку. Ни родных, ни знакомых у меня там не было. Брат Николай, по собственной его просьбе, был оставлен в Кронштадте, но не хотел оставить меня на произвол судьбы и снабдил множеством рекоменда­тельных писем как от своего лица, так и от лиц, имеющих ком­мерческие сношения с купцами Архангельска. Ф.В. Мол­лер, главный командир кронштадтского порта, объяснив мне, что молодому офицеру не должно уклоняться от назначе­ний, обнадежил своим ходатайством перевода из Архангельска, ежели я буду его просить об этом. Я отправился на почтовых с нашим экипажным командиром В. И. РудневымЛ Прибыв в Архангельск на последних неделях великого поста, сидел запершись в своей уединенной хате, сжег все рекоменда-

    тельные письма, твердо решась просить перевода. И что же?.. Увлеченный почти силою на первый бал в клубе, по наступле­нии светлых дней праздника, и очарованный красотою К. . ., увы! — поступил рекрутом в фалангу ее обожателей, дослу­жился до чина фельдмаршала, — ив этой сладкой службе неприметно протекли два с половиною года.

    Не стану утомлять вашего терпения описанием этих двух с половиною годов, на что я употребил бы две с половиною дести бумаги; скажу только, что я провел их так, что даже и теперь воспоминание о них есть мое лучшее достояние, потому что достояние человека, не имеющего ни настоящего, ни будущего, есть только прошедшее.

    Возвратясь из Архангельска, я снова поступил под опеку Торсона — и не раскаиваюсь: я много обязан ему. Он только что возвратился из полярных стран Южного моря, и его рас­сказы и наставления глубоко врезались в мою душу. Он соста­вил проект (как я говорил выше) о материальном усовершен­ствовании русского флота. Ему было поручено осуществить его вооружением корабля «Эмгейтена», и он пригласил меня и моего товарища по выпуску, Мих. Сатина, ему помогать. Целая зима проведена была нами в холодных зданиях адми­ралтейства, чтоб приготовить такелаж по новому положению; .целая весна в вооружении корабля и в исчислении бесконеч­ных таблиц нового штата, от которого глаза наши едва не -ослепли. Когда все было готово, чтобы, представив корабль на смотр государя, отправить его под начальством Торсона для практического исследования в крейсерство, вдруг Торсон получает извещение от своего министра (он уже был его стар­шим адъютантом), что корабль назначается для отвоза вели­кого князя Николая Павловича с женою в Пруссию, так как не было не только готового на этот предмет корабля во всем кронштадтском порту, но даже мало-мальски годного.

    Накануне прибытия великого князя гвардейский экипаж был посажен на корабль. Капитан 2-го ранга Качалов ^принял над ним начальство и вытянулся на рейд. Государь
    со всем двором, великий князь со своею путевою свитою на утро приехали на корабль, — и все были поражены небыва­лым устройством, изящною отделкою и видом корабля, не по­хожего на то, что прежде видано. Государь <Александр 1>, вполне довольный, благодарил министра, благодарил Кача­лова, несколько раз спрашивал: «отчего он тут видит то, чего прежде нигде не видал?», — и все кланялись и молчали, по­тому что истины сказать не смели. И эти сцены происходили в присутствии Торсона! Каково же было его положение?.. Уязвленный, и так неделикатно, в самое сердце, тем самым лицом, которое вызвало его для помощи на новом своем по­прище, всегда осторожный, Торсон разразился пред ним всем пылом своего благородного негодования и грозился донести государю о противозаконном поступке министра. Немецкий министр его растерялся и начал извиняться пред ним, как школьник, сделавший непозволительную шалость, и, чтоб вознаградить Торсона, или, лучше сказать, чтоб удалить его, потому что он уже начинал тяготиться присутствием этого неподкупного Катона, он предложил ему принять начальство над ученою экспедициею. Он поручал ему выстроить два кор­вета, под личным его надзором, дозволял выбор офицеров по воле Торсона 1 и даже обещал утвердить инструкцию, со­ставленную Торсоном, и которая должна определить цель, продолжительность и даже место действия экспедиции.

         По Вашем возвращении из вояжа, — говорил плачевно министр, — я буду <в> возможности наградить Вас вдвойне — и за вояж,и за то, что Вы потеряли теперь; тогда и офицеры, трудившиеся при составлении штатов (т. е. я и М. Сатин, мой корпусный товарищ), будут награждены так, что Вы останетесь довольны.

    Как ни странна была подобная сделка, до которой унизился государственный сановник, управляющий министерством, но из этого обстоятельства Торсон ясно увидел, что от него ничего путного ожидать нельзя и что чем скорее, тем лучше его оста­вить. Сверх того, предложение было так заманчиво, так хорошо

    18  Воспоминания Бестужевых

    соответствовало его постоянному направлению к пользе наук и славе отчизны, что он согласился и дал обещание молчать. Но накипевшее негодование не могло скоро уходиться. В частых беседах со мною Торсон раскрывал душевные раны, и жалобы с горечью изливались на существующие злоупотребления, на гнетущий произвол, на тлетворное растление всего админи­стративного организма.

        Надо положить этому конец, — произносил он часто, останавливался, задумывался и переменял разговор. Нако­нец, после долгих колебаний, он открыл мне существование тайного Общества с целью — положить конец этому, и принял меня в члены.

    4

    (Очерк литературных трудов Н. А., род занятий другими предметами, его изобретения, равно и ваши (сидейки))?

    Все напечатанные литературные произведения брата, как переводные, так и оригинальные, весьма бледно отражают литературную его личность. Все они более или менее были поро­ждением случайности, требованием обстоятельств, как бы hors d’oeuvre[18] его настоящего предназначения. Вам известно, что литература того времени была прихотью, а не потребностью общества. Это был десерт, без которого обед мог безупречно обойтись, — особенно когда этот десерт подавали в виде пожер­твования люди, чуждые цеха записных писак, люди, обязан­ные службою, дарившие неприхотливой публике свои -кратко­временные досуги в виде сластей или бонбошек. Да и записные литераторы и журналисты чем потчивали публику? Что дель­ного или сурьезного было написано в то время? Ежели брат хотел и мог вполне высказаться и выказать свои способности как писатель, то это могло осуществиться в его сурьезном труде, предпринятом по поручению правительства, —написать

    Историю русского флота. Но и в этом святом деле щепетиль­ность и узкость понятия его начальства обстановили его путь такими препятствиями, что результатом годовых усилий брата были — слабые корректурные листки, напечатанные только для того, чтоб вызвать суждения и чтоб показать начальству, что он не спит. Он не мог добиться свободного доступа в другие архивы, даже свободного пересмотра необходимых книг и ману­скриптов Публичной библиотеки, а архив морских дел при адмиралтействе был в таком беспорядке, что было выше чело­веческих сил добиться или найти даже то, что тут находилось а что было отыскано — часто было так изуродовано, что не приносило никакой пользы. Много зла нанес архиву вандал Верх, бесцеремонно вырезывавший часто из манускриптов целые части, в которых он имел надобность, когда издавал свои водянистые труды. Сверх этих затруднений, министр поручил брату заведывание Морским музеем, т. е. безобразную кладовую, куда свалены были все морские редкости. Мог ли брат равнодушно смотреть на этот хаос? Он решился привести музей в приличный вид, пополнить богатый отдел моделей и разместить их по эпохам, пополнить виды новооткрытых и посещенных нашими моряками земель, рассортировав по группам любопытные предметы, принадлежавшие собственно каждой земле, и, наконец, составить полный и дельный указа­тель музея, с возможно кратким, но ясным описанием земель и сгруппированных предметов. Эти мелочные, но кропотли­вые заботы, лежавшие на нем одном, без помощника, погло­щали много времени и отвлекали его от главного предмета его занятий.

    С самого выпуска из корпуса он не оставлял по временам заниматься миниатюрною живописью и механическими рабо­тами. Он много рисовал портретов и сам обделывал их в изящ­ные рамки. Много точил он из кости, янтаря и разноцветных дерев на станке, сделанном им самим. В тюремной его жизни я Вам уже рассказал его первые механические занятия и первый удачный плод его усилий — небольшие столовые часы со 18*
    стеклянным циферблатом и сквозными станинами, чтоб открыть весь ход часов, — были подарены А. Г. Муравьевой из благодарности за полный часовой инструмент, выписанный ею без его ведома. Но, как это всегда бывает, когда ассортимент выписываемых инструментов предоставляется на произвол мастеров, то они стараются сбывать то, что им ненужно и чего у них много, забывая присоединить, что необходимо нужно,— то брат принужден был многие необходимые для часового дела машинки и инструменты делать сам. Так, он должен был устроить маленький ручной токарный станок, делительную машинку для нарезки зубцов часовых колес и шестерней, станок для проверки присаженных на оси колес и другие, не менее сложные и требующие необыкновенной точности. Преобладающей идее своей о упрощении хронометров было посвящено все его время, ежели исключить беспрестанные прерывки его сурьезных занятий по просьбам всех нас, вольно- практиковавшихся в разных ремеслах, показать: как сделать то, как спаять это, какую форму дать тому или другому пред­мету, и прочие настойчивые требования товарищей, которые он удовлетворял с таким неизменным терпением, что поистине всех удивляло. Часто, видя неудачу по неопытности или не­понятливости докучливого субъекта, он делал всю работу при нем сам и отдавал ему готовую. Зато как приятно было ему получать подарки от своих учеников их прсильных трудов. Так, по приезде нашем в Селенгинск, нас посетил бурят Убу- гун Сарампилов, приезжавший некогда в Петровск, чтоб видеть брата и поучиться у него. Он привез нам с братом по подарку собственного своего произведения: мне изящно отде­ланное огниво с тисненым серебряным украшением, а брату зрительную трубу. Мы удивились и не верили глазам, чтоб это был тот самый Убугун, который в каземате удивлялся, как чуду, простому токарному станку брата, который не имел никакого понятия о теории увеличительных стекол, который не имел даже хорошей стали для своих инструментов, не говоря, что его собственные снаряды были грубой самодельщины.

    Брат терпеливо удовлетворял его любознательности, объяснял делом и словом все приемы работ, позволил ему снять рисунки с машинок и всех орудий часового и слесарного мастерства, снабдил его сталью, инструментами, осколками толстых сте­кол от зеркал и стаканов и даже подарил ему табакерку с му­зыкою и с испорченным механизмом. Когда мы его впослед­ствии посетили в его юрте, то нас поразил вид всего, что он видел у брата или что срисовал, улучшенного замысловатою простотою. Осколки стекол уже превратились в стекла зри­тельных труб и биноклей, многие из них уже были не только совсем готовы, но даже поступили в продажу и отличались необыкновенною ясностью; табакерка была исправлена, играла очень удовлетворительно, и сверх того к ней был прилажен бурятский хурдо, должность коего состояла в непрестанном верчении цилиндрика, вмещавшего ламские молитвы. Этот хурдо заменяет у бурят изустные молитвы, и набожные убуши (посвятившие себя богу) вертят его руками или заставляют вертеться ветром или жаром от их очага.

    В Селенгинске, располагая более свободным временем, он сурьезно занялся своими хронометрами, устроил астрономи­ческую обсерваторию для поверки часов по звездам. Печка, устроенная внутри, нагревала маленькую комнатку обсервато­рии до высоких градусов термометра, то вдруг комнатка охлаждалась зимою до 30-градусных морозов, и, несмотря на такие гигантские скачки температуры, его хронометры шли очень хорошо, особенно последний, еще не совсем устроенный пред самою его смертью. Его ход был постоянное отставание на Vio секунды. Такой точности едва ли можно требовать от лучших английских или французских хронометров. Эти часы я подарил на память брата Петровскому Заводу, и они в бога­том футляре до сих пор не изменяют хода. Много разобранных часов осталось после его смерти, и участь их — оставаться вечно в таком положении, потому что в деле каждых часов он преследовал свою мысль: один и тот же винтик имел двадцать дырок — где его настоящее место, про то знал один
    хозяин. Каких трудов, какой настойчивой воли стоило ему устройство каждых часов — Вы можете судить из того, что он должен был латунь, назначенную для станин, наклепы­вать ручным молотком — работа тяжкая, продолжавшаяся иногда по целым месяцам, — тогда как такая латунь, про­катанная через вальки (плющильные), продавалась в России готовая и он не мог ее получить, многократно выписывая, и получил ее через астронома Струве тогда, как уже лежал в могиле.

    Первое время моего пребывания в казематах Читы и Петровска я посвящал чтению, на которое я бросился с жад­ностью голодавшего полтора года человека, и вроде отдыха продолжая изучение языков, начатое в Шлюссельбурге. Когда по смерти Плуталова назначен был добрый генерал Ф ритберг и когда я ему объяснил, что у Плуталова находились мои деньги, 40 рублей, оставшиеся из 100 (т. е. 60 руб., израсходованные плац-майором в Петропавловской крепости в течение одного месяца на три лимона и на булки к чаю), и что на эти деньги Плуталов обещал мне купить итальянскую, латынскую и немецкую библии, не запрещенные арестантам, и меня обманул, то он поспешил исполнить мое желание и доставил библии через несколько дней. На осталь­ные деньги он купил мне грамматики и. лексиконы итальянский и латынский. Он даже обещал мне доставить некоторые клас­сические сочинения на этих языках, но не мог исполнить обе­щания по и м е н н о м у повелению. «Я бы должен был у вас взять назад и все прочие книги, кроме славянской библии, но я этого, не сделаю и приму всю ответственность на себя». До него у меня была только одна книга: Theâtre <de Racine,[19] положенная украдкой сестрою Еленой Алексан­дровной, и эта единственная книга, может быть, спасла меня от потери рассудка в этом гробу. Я знал ее наизусть от доски до доски и так изощрил свою память, что по получении библии
    через два месяца я уже свободно читал и понимал латынскую, итальянскую и частью немецкую, — но, по всегдашней нелюбви

    этого языка, я откладывал ее для будущности. У брата Нико­лая в Шлюссельбурге была книга Стерна — «Сантиментальное путешествие» на английском, и она на него имела благотвор­ное влияние.

    Итак, в казематах сибирских я, продолжая изучение этих языков, занимался еще польским, английским и впослед­ствии испанским языками. Мы учились по методе взаимного обучения: так, напр., польскому и Латынскому языку я учился у поляка Рукевича, итальянскому — у Подокно, английскому — у Чернышева, испанскому — у 3 а в а- л и ш и н а, уча их, в свою очередь, тем языкам, в которых уже сделал успехи.

    При постепенных льготах, когда мы имели возможность с большею свободою пользоваться пером, наступила та лите­ратурная эпоха, о которой я вам упоминал выше. Я писал для чтения на общих собраникх и переводы, и философические и исторические трактаты, и оригинальные повести. Кроме этих литературных собраний человек шесть из нас составили свой кружок и собирались один вечер в неделю для диспутов на за­данную философическую тему, которую должно было изложить в особо написанном трактате. Т о р с о н, обрабатывая свои проекты об изменении администрации по всем отраслям правле­ния, задавал мне темы из механического устройства различных машин и, сравнивая их с теми, которые уже были им придуманы или обрабатывались в голове, принимал или отвергал после тщательного обсуждения. У меня в памяти сохранилось одно из моих предположений — заменить гребные колеса и винты пароходов другим двигателем — двумя закрытыми цилин-' драми, вставленными в кормовую подводную часть корабля, во внутренности коих два глухие пистона, попеременно дей­ствующие, выгоняя воду из одного цилиндра и втягивая воду в другой, должны неминуемо сообщить кораблю поступатель­ное движение вперед.

    Кроме того, все, что было окончательно обработано и из­ложено Торсоном в его проектах, он прочитывал нам с братом и <это> обсуживалось по частям и в общности. Когда же, нако­нец, усиленное чтение книги газет при сомнительном полусвете наших комнат, когда письмо при тусклом мерцании маканых свеч значительно ослабили мое с. малолетства расстроенное
    зрение, я принялся за ремесла, чтобы хоть по временам давать отдых уму и глазам. Я начал с часового, — самого сподруч­ного для меня по занятиям брата. Вымененные мною стенные часы были превосходной работы, но изломаны; после долгих усилий я, наконец, исправил их: переменил циферблат, стрелки и приделал к ним бой. Эти часы и до сих пор служат мне верою и правдою. Потом перешел к мастерству переплетному как са­мому необходимому для сохранения дорогих увражей, тающих в руках жадных читателей. Потом — к золотых дел мастер­ству, к чернеди, к токарному, башмачному, картонарному и проч. и проч. Все, чему я научился, мне послужило много впоследствии, когда надо было примером, а не словом учить понятливых, по невежественных сынов природы, каковы буряты.

    1)  С и д е й к и. Касательно вопроса вашего об устройстве сидеек, то, говоря по правде, все их достоинство составляет простота, главное основание всякого полезного изобретения, так тщательно избегаемая всеми изобретателями и к которой рано или поздно опыт приводит каждого. В нашей гористой местности употребление четырехколесного экипажа и тяжело для лошади, и опасно: у нас повсеместно употребляется двухко­лесная телега, и эту-то телегу я обратил в сидейку. В устрой­стве городских двухколесных кабриолетов длина и эластич­ность оглоблей пренебрежены, беспокойная тряска от неров­ности дороги предупреждена лежачими и разного рода рес­сорами, — тогда как у меня все эти рессоры заменены эластическим нагибом самой оглобли, смягченной еще на­гибом особенной деревянной пружины. Вы это лучше поймете на рисунке.

    В рисунке № 1 вы видите сидейку в самом простейшем ее виде и повсеместно принятую всем Забайкальем, потому что, кроме простоты и легкости, она удобна еще тем, что каждую двухколесную телегу в полчаса можно обратить в спокойный экипаж, привязав к оглоблям две пружины и положа на концы» их доску для сиденья.

    В рисунке № 2 вы уже видите городской экипаж, имею­щий перед первым то преимущество, что, для удобнейшего ©хода в него, он значительно понижен переносом деревянных пружин 'вниз оглоблей, и так как кузовок укреплен на них,

    то этим значительно понижен центр тяжести и предупреждена опасность опрокидывания экипажа. Видите, как просто от­крывается ларчик.1

    2)   Сергей Андреевич Полонской был моряк, почти товарищ брату по выпуску и славный товарищ ему как офицер Мор­ского корпуса. В нашем семействе он был хорошо принят и любим за его веселый нрав и своеобычные странности. Впо­следствии он вышел в отставку, женился, имел большое семей­ство и всегда отличался эксцентричностью своего характера. Проекты и изобретения были для него так же необходимы, как дыхание атмосферным воздухом. Так, например, он взду­мал в русской запряжке, где дуга вверху, перенести ее на низ и в такой сбруе ездить по Москве. Что ж вышло?.. Извозчики ж прохожие сопровождали его криком: «барин, барин, дуга
    свернулась!». Из участия к его горю останавливали экипаж, чтобы поправить, и, наконец, довели то того, что он со стыдом удалился в свою деревню. То же случилось и с его экипажами на деревянных рессорах. Не имея основательного понятия о свойствах дерева, не отдавая отчета о средствах, как техни­чески приложить упругость дерева для замены рессорных желез, он изобрел такой экипаж, в котором вытрясет душу у самого здорового человека. Взял на приготовление экипажей привилегию и прислал нам разрешение устраивать такие эки­пажи в Сибири. Рассмотревши его ребяческое изобретение, брат отвечал ему письмом, что «мы от души благодарим его за желание доставить нам материальные выгоды от устройства таких экипажей. Но сибиряки не так глупы, чтобы в подоб­ных экипажах вытряхивать свои души, тогда как у них сыскони есть тарантасы, эти простые и спокойные экипажи. И если тарантасы имеют два недостатка, т. е. длинны и подвержены опрокидыванию от того, что переднее колесо не подходит под дроги, то брат Михайло сумел избежать этого недостатка особым приспособлением. Об его сидейках, — прибавил он,— я уже ничего не говорю. Они теперь во всеобщем употреблении не только в городах, но и у бурят — тем более, что они так просты, что у бурят если есть два колеса, даже простая одно­колка, он делает из нее сидейку, в которой он может проехать по самой узкой горной тропинке, не утомляя коня и спокойно сидя на войлоке.

    «И за изобретение этих удобств для всего края мы не требо­вали никаких патентов. Напротив, мы старались сделать их общедоступными всем для того, чтоб все могли пользоваться таким удобством. А ты требуешь платы за твое изобретение. Извини, ежели мы не воспользуемся твоею благостынею».

    Ежели Вас интересует устройство экипажей Полонского и устройство экипажей моего изобретения, черкните два слова, и я вам пришлю чертежи как экипажей Полонского, так и моих, и вы сами будете судьею — правы были мы или виноваты в отказе воспользоваться его привилегией.



    [1]  Что видно из писем, случайно сохранившихся из корреспонденции отца с гардемарином-сыном, бывшим на корабле, под командою капи­тана Лукина.

    [2]  Корпусная терминология кадетов — что означает ловкого, силь­ного и имеющего большую власть над другими.

    [3] На корпусном фрегате, так же как и на всяком военном .корабле, фор-марсовые матросы выбираются из самих ловких и про­ворных.

    [4] Когда ветер крепчает, уменьшают площадь парусности, и для того у марселей, по всей их ширине, параллельно к рее, за которую их привязывают, располагают три ряда веревочек; эти веревки и служат к тому, чтоб убавлять площадь парусности, а штык-болт есть веревка, закрепляющая убавку паруса на самом конце реи, что и называется* крепить штык-болт — операция трудная и весьма опасная*

    [5] Шерстяная разноцветная ткань, из которой шьются флаги-

    [6] Состав бенгальского огня, употребляемого на море# чтоб,, с ожигая его, показать место корабля в темной ночи.

    [7]  Салингом называется та площадка на втором колене мачты, где укрепляется третье колено мачты — брам-стеньги. Второе колено мачты (стеньги) укрепляется на площадке, называемой марсом.

    [8] Отец умер 20 марта 1810 г. в СПбурге на 48-м году от рождения.

    [9]  Как исключительное проявление силы. 15*

    [10]   Оплошности.

    [11]      Рассуждение о военном искусстве, сочинение П. Ронья.

    [12] См. перевод на стр. 65.

    [13] Он не сдержал данного обещания и ушел к офицерам гвардей­ского экипажа, а назавтра явился неожиданно для нас на площадь.

    16*

    [14]   «Военное искусство», сочинение Ронья.

    17    Воспоминания Бестужевых

    [15]               С начала.

    [16] Но крайности сходятся.

    [17]   Синий чулок.

    [18]  Дополнение.

    [19]   Театр Расина.