Юридические исследования - ВОСПОМИНАНИЯ БЕСТУЖЕВЫХ. Часть 1 -

На главную >>>

Иные околоюридические дисциплины: ВОСПОМИНАНИЯ БЕСТУЖЕВЫХ. Часть 1



    АКАДЕМИЯ НАУК СССР

    ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПАМЯТНИКИ


    ВОСПОМИНАНИЯ

    БЕСТУЖЕВЫХ

    РЕДАКЦИЯ, СТАТЬЯ

    и

    КОММЕНТАРИИ М. К. Азадовского 

    ИЗДАТЕЛЬСТВО АКАДЕМИИ НАУК СССР

    МОСКВА -ЛЕНИНГРАД

    19 5 1

    Под общей редакцией Комиссии Академии Наук СССР по изданию научно-популярной литературы и серии «Итоги и проблемы современной науки»

    Председатель Комиссии Академии Наук СССР академик |С. И. ВАВИЛОВ

    Зам. председателя член-корреспондент Академии Наук СССР П. Ф. ЮДИН



    Н ИКОЛАЙ БЕСТУЖЕВ


    ВОСПОМИНАНИЕ О РЫЛЕЕВЕ 1

    «Известно мне: погибель ждет Того, кто первый восстает На утеснителей народа —

    Но где, скажи, когда была Без жертв искуплена свобода? Погибну я за край родной:

    Я это чувствую, я знаю...

    И радостно, отец святой,

    Я жребий свой благословляю».

    «Исповедь Наливайкиэ2

    Когда Рылеев писал исповедь Наливайки, у него жил боль­ной брат мой Михаил Бестужев. Однажды он сидел в своей комнате и читал, Рылеев работал в кабинете и оканчивал эти стихи. Дописав, он принес их брату и прочел. Пророческий дух отрывка невольно поразил Михаила.

       Знаешь ли, — сказал он, — какое предсказание написал ты самому себе и нам с тобою. Ты, как будто, хочешь указать на будущий свой жребий в этих стихах.

       Неужели ты думаешь, что я сомневался хоть минуту в своем назначении, — сказал Рылеев. — Верь мне, что каждый день убеждает меня в необходимости моих действий, в буду­щей погибели, которою мы должны купить нашу первую попытку для свободы России, и вместе с тем в необходимости примера для пробуждения спящих россиян.

    Почти в каждом сочинении Рылеева выливается из его души подобное предвещание. Мысль быть орудием или жертвою начатков свободы наполняла все его существование, составляла единственную цель его жизни. Освобождение отечества или мученичество за свободу для примера будущих поколений были ежеминутным его помышлением; это самоотвержение не было вдохновением одной минуты, подобно решимости древ­него Курция или новейшего Винкельрида, но постоянно возрастало вместе с любовью к отечеству, которая, нако­нец, перешла в страсть — в высокое восторженное чувство­вание...

    Он не скрывал своих предчувствий от друзей и родных. Я был свидетелем <его> прощанья с матерью, нежно его любив­шею и отъезжавшею в деревню. Она была очень грустна; ее тревожила мысль, что не увидит более сына, которого, казалось ей, оставляет обреченного на какую-то гибельную судьбу. Со всею материнскою нежностью просила, чтобы он дал ей спокойно закрыть глаза, что она хочет видеть его счастливым и желает умереть с тою же мыслью, что он остается счастлив и после нее.

      Побереги себя, — говорила она, — ты неосторожен в сло­вах и поступках; правительство подозрительно; шпионы его везде подслушивают, а ты как будто поставляешь славой вызывать их внимание.

      Вы напрасно думаете, любезная матушка, — отвечал Рылеев, — что я везде таков же, как перед вами. Моя цель выше того, чтобы только дразнить правительство и доставлять работу его наемникам. Напротив, я скрытен с чужими; мне надобно, чтобы меня оставляли спокойно действовать. Если-же я откровенно говорю с друзьями — мы работаем вместе; ежели я не скрываюсь от вас, это от того, что вы более или менее разделяете мои чувствования.

      Милый Кондратий, эта откровенность и убивает меня; она и показывает, что у тебя есть важные замыслы, которые ведут за собою важные последствия. С горестью предвижу,

    что ты вызываешься умереть не своею смертью, зачем ты откры­ваешь эту ужасную тайну матери?

    Глаза ее были полны слез, когда она говорила последние слова:

      Он не любит меня, — сказала она, обратясь ко мне и взяв меня за руку, — вы друг его, пользуетесь его располо­жением — убедите его — может быть, он вам поверит, что он убьет меня, ежели с ним что-нибудь случатся... Конечно, бог волен взять его у меня каждую минуту... но накликать беду самому...

    Она не могла продолжать.

    Я говорил к ее успокоению, что мог только придумать, она слушала и качала головой с недоверчивостью. Рылеев взял ее за другую руку и начал:

      Матушка, до сих пор я видел, что вы говорили только об образе моих мыслей, и не таил их от вас, но не хотел тре­вожить. открываясь в цели всей моей жизни, всех моих помы­шлений. Теперь вижу — вы угадываете, чего я ищу, чего хочу... Мне должно сказать вам, что я член тайного общества, которое хочет ниспровержения деспотизма, счастья России и свободы всех ее детей...

    Мать Рылеева побледнела, рука ее охолодела в моей, он продолжал:

       Не пугайтесь, милая матушка, выслушайте, и вы успо­коитесь. Да, намерение наше страшно для того, кто смотрит на нзго со стороны и, не вникая в него, не видя прекрасной его цели, примечает одни только ужасы, грозящие каждому из нас; но вы мне мать — вы можете, вы должны ближе рас­сматривать своего сына. Ежели вы отдали меня в военную службу на жертву всем ее трудностям, опасностям, самой смерти, могшей меня постичь на каждом шагу, — для чего вы жертвовали мной? Вы хотели, чтобы я служил отечеству, чтоб я исполнил долг мой, а между тем материнское сердце, разде­ляясь между страхом и надеждой, втайне желало, чтобы я отличался, возвышался между другими, — мог ли я искать
    того и другого, не встречая беспрестанно смерти? .Нет, но вы тогда столько не боялись, как теперь; неужели отличия могли уменьшить страх вашей потери? Ежели нет, то я скажу вам, для чего вы можете достойнее пожертвовать мною, Я служил отечеству, пока оно нуждалось в службе своих граждан, и не хотел продолжать ее, когда увидел, что буду служить только для прихотей самовластного деспота; я желал лучше служить человечеству,избрал звание судьи, и вы благословили меня. Что меня ожидало в военной службе? Может быть, военная слава, может быть, безвестная смерть; но в наше время свет уже утомился от военных подвигов и славы героев, приобретаемой не за благородное дело помощи страждущему человечеству, но для его угнетения. Суворов был великий полководец, но слава его бледнеет, когда вспомним, что он был орудием деспо­тизма и побеждал для искоренения расцветавшей свободы Европы. Должен ли был я, получив этп понятия, оставаться в военной службе? Нет, матушка, ныне наступил век граждан­ского мужества, я чувствую, что мое призвание выше, — я буду лить кровь свою, но за свободу отечества, за счастие соот­чичей, для исторжения из рук самовластия железного ски­петра, для приобретения законных прав угнетенному челове­честву — вот будут мои дела. Если я успею, вы не можете сомневаться в награде за них: счастие россиян будет лучшим для меня отличием. Если же паду в борьбе законного права со властью, ежели современники не будут уметь понять и оце­нить меня — вы будете знать чистоту и святость моих наме­рений; может быть, потомство отдаст мне справедливость, а история запишет имя мое вместе с именами великих людей, погибших за человечество. В ней имя Брута стоит выше Цеза- рева — итак, благословите меня!

    Я никогда не видал Рылеева столь красноречивым: глаза его сверкали, лицо горело каким-то необыкновенным для него румянцем.

    Мать его, которой он сообщил свой энтузиазм, улыбалась, но слезы ее не переставали катиться. Она наклонила его го­
    лову — благословила; горесть и чувство внутреннего удоволь­ствия смешивались на лице ее, наконец первая взяла верх — она залилась слезами и сказала:

       Все так, но я не переживу тебя...

    Все действия жизни Рылеева ознаменованы были печатью любви к отечеству; она появлялась в разных видах: сперва сыновнею привязанностью к родине, потом негодованием к зло­употреблениям и, наконец, развернулась совершенно в жела­нии ему свободы. В «Думах» его мы видим жаркое желание внушить в других ту же любовь к своей земле, ко всему народ­ному; привязать внимание к деяниям старины, показать, что и Россия богата примерами для подражания, что сии примеры могут равняться с великими образцами древности.

    В «Сатире на временщика» 1 открывается все презрение к почестям и власти человека, который прихотям деспота жерт­вует счастием своих сограждан. В том положении, в каком была и есть Россия, никто еще не достигал столь высокой сте­пени силы и власти, как Аракчеев, не имея другого определен­ного звания, кроме принятого им титла верного цар­ского слуги; этот приближенный вельможа под личиной скромности, устраняя всякую власть, один, незримый никем, „без всякой явной должности, в тайне кабинета, вращал всею тягостью дел государственных, и злобная, подозрительная его политика лазутчески вкрадывалась во все отрасли правления.

    Не было министерства, звания, дела, которое не зависело бы или оставалось бы неизвестно сему невидимому Протею — .министру, политику, царедворцу; не было места, куда бы не проник его хитрый подсмотр; не было происшествия, кото­рое бы не отозвалось в этом Дионисиевом ухе. Где деспотизм управляет, там утеснение — закон: малые угнетаются сред­ними, средние большими, сии еще высшими; но над теми и дру­гими притеснителями, равно как и над притесненными, была одна гроза: временщик. Одни карались за угнетения, другие за жалобы. Все государство трепетало под железною рукою любимца-правителя. Никто не смел жаловаться: едва возни­
    кал малейший ропот — и навечно исчезал в пустынях Сибири или в смрадных склепах крепостей.

    В таком положении была Россия, когда Рылеев громко и всенародно вызвал временщика на суд истины; когда назвал его деяния, определил им цену и смело, предал проклятию потомства слепую или умышленную покорность вельможи для подавления отечества.

    Нельзя представить изумления, ужаса, даже можно ска­зать оцепенения, каким поражены были жители столицы при сих неслыханных звуках правды и укоризны, при сей борьбе младенца с великаном. Все думали, что кары грянут, истребят* и дерзновенного поэта, и тех, которые внимали ему; но изобра­жение было слишком верно, очень близко, чтобы обиженному вельможе осмелиться узнать себя в сатире.

    Он постыдился признаться явно, туча пронеслась мимо; оковы оцепенения пали, мало-помалу расюрглись, и глухой, шопот одобрения был наградою юного правдивого стихотворца. Это был первый удар, нанесенный Рылеевым самовластию.

    Многие не видят нравственных последствий его сатиры, но она научила и показала, что можно говорить истину, не опа­саясь; можно судить о действиях власти и вызывать сильных, на суд народный.

    С этого стихотворения началось политическое поприще Рылеева. Пылкость юношеской души, порыв благородного негодования и меткие удары сатиры, безбоязненно нанесенные такому сопернику, обратили общее внимание.

    Уже в России начинали чувствовать тягость деспотизма, видеть бедствия, угнетающие отечество, и помышлять о сред­ствах для введения нового, лучшего порядка вещей.

    Тайное Общество, составленное из нескольких друзей чело­вечества, существовало, и Рылеев, взысканный общим уваже­нием за свои заслуги перед человечеством, увенчанный заслу­женными похвалами за поэтические дарования, с полною* доверенностию к его характеру и мнениям был принят в это Общество. Здесь порывы его души, болезнь сердца о несча-
    стиях родины и неясные понятия о желании лучшего полу­чили надлежащее направление. Отсюда мы видим уже в нем новый порядок идей, другие действия, иные поступки. Пылкий юноша созрел постоянным и осторожным мужем; раздражен­ный смельчак переменился в скрытного и предприимчивого заговорщика; дерзновенный поэт — в обдуманного стихо­творца, который уже не гремел проклятиями на площадях против эфемерных любимцев, но в сочинениях своих желал направлять умы соотчичей к единственной цели, к благород­ной свободе народов.

    Служив в артиллерии, женясь и взяв отставку, он жил в своей деревне. Его качества заставили соседей избрать его заседателем в уголовный суд по Петербургской губернии.1

    Сострадание к человечеству, нелицеприятие, пылкая спра­ведливость, неутомимое защищение истины сделало его извест­ным в столице. Между простым народом имя и честность его вошли в пословицу. Однажды по важному подозрению схвачен был какой-то мещанин и представлен бывшему тогда военному губернатору Милорадовичу. Сделали ему допрос; но как сте­пень виновности могла только объясниться собственным при­знанием, то Милорадович грозил ему всеми наказаниями, ежели он не сознается. Мещанин был невинен и не хотел брать на себя напрасно преступления; тогда Милорадович, соскуча запира­тельствами, объявил, что отдает его под уголовный суд, зная, как неохотно русские простолюдины вверяются судам. Он .думал, что этот человек от страха суда скажет ему истину, но мещанин вместо того упал ему в ноги и с горячими слезами благодарил за милость.

       Какую же милость оказал я тебе? — спросил губернатор.

      Вы меня отдали под суд, — отвечал мещанин, — и теперь я знаю, что избавлюсь от всех мук и привязок, знаю, что буду оправдан: там есть Рылеев, он не дает погибать невинным!

    Это происшествие более всех похвал дает понятие о дей­ствиях сего человека. Я не скажу ничего о известном деле разумовских крестьян:2 мнение Рылеева о сих

    несчастных было написано с силою чувствований, защищавших невинное дело. Император, вельможи, власти, судьи, угождаю­щие силе, — все было против, один Рылеев взял сторону угне­тенных, и это его мнение будет служить вечным памятником истины — свидетелем, с какой смелостью Рылеев, говорил правду.

    Кроме высоких чувствований, любви к отечеству и истине, душа его и сердце были доступны всякому благородному впе­чатлению. Любовь и дружба сопутствовали ему на всем по­прище жизни. Я был свидетелем его домашнего быта, много раз слышал, как он повторял мне о своем счастье, пересчиты­вал качества своей супруги и описывал любовь свою к ней. Здесь я считаю священным долгом сказать то, что я знаю о его привязанности к супруге и семейству, потому что были люди, которые сомневались в его к ней верности — подозре­вали, что он ее оставлял для других; я несколько раз должен был защищать его публично; но тогда не мог я сего сделать так, как могу теперь. Он был жив, с меня взято было обеща­ние не говорить ничего, могшего служить в его оправдание. Поступки его в отношении к супруге могли казаться двусмыс­ленными и не могли быть объяснены, но теперь, когда смерть запечатлела его уста, мои должны говорить. Светские отно­шения и связи теперь прерваны, я могу говорить, как из-за пределов гроба.

    Несколько раз случалось, что меня как коротко знакомого Рылееву спрашивали в обществе, любит ли он свою жену,, и на мой утвердительный ответ всегда показывали сомнение; всегда говорили, что он не живет дома, что он часы своих досугов посвящает не супруге, а другим. В других местах говорили яснее, называя по имени ту женщину, о которой предполагали, что она завладела его сердцем.1

    Такие обвинения повторялись часто и доказывали, что кле­вета успела далеко пустить свои отрасли. Я защищал его, как умел, потому что не мог тогда оправдать ни его частых отсутствий из дома, ни его ложной неверности.

    Против первого обвинения теперь достаточно, ежели скажу,, что в последние два года своей жизни Рылеев, которого един­ственная цель, одно помышление — был переворот, должен был действовать для Тайного Общества. Он обязан был многих посещать, совещаться со многими членами. Мысль о перемене в отечестве не оставляла его ни на минуту, не давала ему покоя ни днем, ни ночью. Для нее забывал он собственное семейное счастие.

    Часто ему нельзя было явно делать своих посещений; тайна оных распространилась, но чужое любопытство не по­стигло ее, а клевета дала ей другое направление.

    Вот что я должен сказать о другом обвинении. При всей моей короткости я не был другом Рылеева; дружбою и дове­ренностью пользовался брат мой Александр; но когда с ним случались обстоятельства, требовавшие холодного размышле­ния, он всегда прибегал ко мне; в этом случае он делал мне честь предпочтения, не доверяя, как говорил он, ни собствен­ной пылкости, ни Александровой опрометчивости. Я несколько раз говорил ему об оскорбительных подозрениях, о слухах в обществе, которые носились на его счет, и несколько раз получал в ответ просьбу повременить объяснением и не ста­раться защищать его, потому что он не признает других судей, кроме своей совести, которая не упрекает его ни в чем.. Итак, я с ним молчал, но не переставал защищать его, сколько было моих сил и способностей.

    Однажды я написал повесть, в которой изобразил мучения влюбленного человека, томление страсти, отчаяние неразде­ленной любви, и изобразил это довольно живо. Насчет лите­ратурных занятий Рылеев и мы с братом составляли нечто целое. Ни один из нас не делал плана, не кончал сочинения,, не показав другому. При первом моем свидании с Рылеевым он спросил меня, кончил ли я начатую мною повесть, и на утвердительный мой ответ просил ее прочесть. Я начал с опи­сания веселых происшествий, перешел к завязке, принимая мало-помалу выражение грусти, которую хотел изобразить;

    дошел до того места, где любовь, где совесть, разделяя сердце хероя повести, лишают его совершенно спокойствия, ведут его постепенно к отчаянию; наконец, когда дошел до описания всех ужасов бессонницы, самозабвения и покушения на само­убийство, Рылеев вдруг остановил меня:

       Довольно, довольно, — вскричал он дрожащим голосом.

    Я взглянул на него и увидел, что слезы катились у него

    градом. Это меня удивило, хотя я и знал его чувствительность; мне не раз случалось видеть, как слезы выступали у него при рассказе о благородном поступке, при высокой мысли, даже при чтении хорошо написанной повести; но это внутреннее движение слишком было сильно для- обыкновенного впечат­ления.

       Что с тобою сделалось? — спросил я.

       Дай мне оправиться, и я расскажу тебе все, — отвечал он; встал и после нескольких оборотов по комнате снова сел подле меня и начал:

    «Ты спрашиваешь меня о причине моего поведения, кото­рым меня упрекают в свете, — теперь я должен объяснить тебе это. Несколько времени тому назад приехала сюда в Пе- тербург г-жа К. по важному уголовному делу о ее муже. Несколько человек моих знакомых, многие важные люди про­били меня заняться этим делом, уговаривали познакомиться с нею. За первое я взялся по обязанности, второго старался всячески избегать, потому что не люблю знакомиться с теми, чьи дела на моих руках, и по свойственной мне неловкости и застенчивости с женщинами.

    «Но я к тому был вынужден как усиленными просьбами, так и необходимостью узнать некоторые обстоятельства лично, потому что дело тянулось давно, было спутано нижними ин­станциями, и бумаг было очень много, писанных на польском языке, мне не совершенно знакомом. Одним словом, меня при­везли к ней. Я увидел женщину во всем блеске молодости и красоты, ловкую, умную, со всеми очарованиями слез и пла­менного красноречия, вдыхаемого ее несчастным положением.

    Мое обыкновенное замешательство увеличилось еще бо­лее неожиданностью моих впечатлений, видя в первый раз в жизни столько привлекательного в этой необыкновенной женщине.

    «Однако же, после первого посещения, я не унес с собою никакого постороннего чувствования, кроме желания ей помочь, если это можно.

    «В последовавших за сим свиданиях слезы прекрасной моей клиентки мало-помалу осушились, на место их заступила заманчивая томность, милая рассеянность, которая переры­валась одним только вниманием ко мне. Это внимание перешло, наконец, в угождение. Моим советом она желала руковод­ствоваться, мое мнение было всегда самое справедливое, мой образ мыслей — самый благородный. Довольно было упомя­нуть о какой-нибудь вещи или книге, то и другое являлось у нее на столе. Сообразно с моим вкусом она читала и восхи­щалась тем, что нравилось мне; но все это делалось с такою деликатностью и осторожностью, с такою ловкостью противо- ставлялись иногда и противоречия, что самая бдительная щекотливость не могла тревожиться. Никогда не было пря­мого намека в глаза: всё это я слыхал от других, и все, как будто нарочно, старались наперерыв передавать ее слова и мне­ния на мой счет.

    «Я начал находить удовольствие в ее обществе, дикость моя понемногу исчезла, я не замечал за собой, предавался вполне и без опасения тем впечатлениям, которые эта жен­щина на меня производила, и, наконец, к стыду моему, я дол­жен тебе сказать, я стал к ней неравнодушен ... Вот моя повесть, вот что лежит у меня на совести».

    Он остановился. Я никак не ожидал этого признания и с внутренним беспокойством спросил его:

       Но все это, может быть, с ее стороны одно только жела­ние быть любезною, желание, свойственное всем женщинам и в особливости полькам. Может быть, и ты слишком строг к себе и обманываешься в своих чувствованиях, и желание

    2       Воспоминания Бестужевы^

    пользоваться обществом приятной женщины принимаешь за другое?..

        Нет, как я ни неопытен, но умею различать и то и другоег. Я вижу, каким огнем горят ее глаза, когда разговор наш касается чувствований; мне нельзя не видеть, нельзя скрыть от самого себя того предпочтения, которое она, зная мою застенчивость, самыми ловкими оборотами и так искусно умеет дать мне перед другими. Если она одна только со мною, она задумчива, рас­сеяна, разговор наш прерывается, я теряюсь, берусь за шляпу, хочу уйти, и один взгляд ее приковывает меня к стулу. Одним словом, она дает мне знать о состоянии своего сердца и, конечно, давно знает, что происходит в моем...

        Все это мне слишком странно именно потому, что слу­чилось с тобою. Ни ты хорош, ни ловок, ни любезен с жен­щинами. Твоего поэтического дарования недостаточно для женщины, чтобы влюбиться. Узнав тебя короче, верю, что» можно полюбить и любить очень; но такая быстрая победа над светской женщиной с первого раза невероятна. Для этого надобны блестящие, очаровательные качества. Стихи, добро­детель, правдивость, прямодушие любят, но не влюбляются в них — и если это с ее стороны кокетство, которым она ста­рается закупить своего судью, то...

         Нет, она не кокетка, — прервал он с чувством, — нет ничего естественнее слов ее, движений, действий. Все в ней так просто и так мило!..

        И тем опаснее!

    Восклицание Рылеева, которым он прервал мои слова, дало мне понятие о степени его чувствований. Чтобы вернее испытать его, я принял обыкновенный, веселый вид и сказал ему, улыбаясь:

         В таком случае я дивлюсь, почему ты не воспользуешься такими обстоятельствами, таким случаем, какого многие или, лучше сказать, никто не поставил бы в зазор совести?

        Боже меня от этого сохрани! Оставя то, что я обожаю свою жену и не понимаю, как другое чувство могло закрасться


    в мое сердце; оставя все нравственные приличия семействен­ного человека, я не сделаю этого, как честный человек, потому что не хочу воспользоваться ее слабостью и вовлечь ее в пре­ступление. Сверх того, не сделаю как судья. Ежели дело> ее справедливо, на совесть мою ляжет, что я, пользуясь ее несчастным положением, взял такую преступную взятку; ежели несправедливо — мне или надобно будет решить его* против совести, или, решив его прямодушно, обмануть ее надежды.

        Странный человек! Чего же ты хочешь? Ты не желаешь пользоваться благосклонностью женщины, намерен оставаться верным своим правилам и продолжаешь свои посещения, тогда как еще один шаг по этой дороге может разрушить все твои укрепления чести и совести. Ты думаешь, что можешь про­тивиться влечению склонности, и позволяешь этой женщине читать в твоем сердце; хочешь быть верен жене, подвергаясь беспрестанно искушению. Видно, — прибавил я. смягчая шут­ливым выражением суровость упрека, — видно, ты за тем. и не велишь приезжать сюда жене своей, чтобы продолжить время твоего заблуждения!

        Твой выговор жесток, но ты имеешь право так думать, — нет, не для продолжения, не для свободы моих дурачеств удер­живаю в деревне жену мою, но для того, чтобы не дать ей ви­деть моею положения, не сделать ее свидетельницей моих страданий, моей борьбы с совестью. Это ее убьет. Ты не пове­ришь, какие мучительные часы провожу я иногда; не знаешь, до какой степени мучит меня бессонница, как часто говорю вслух с самим собой, вскакиваю с постели, как безумный, плачу и страдаю. Вот почему повесть твоя стрелой вошла в мое сердце, вот почему я открылся перед тобою.

    Мы говорили долго об этом предмете. Рылеев сказал, что* писал уже к своей жене, чтобы она приехала, обещал мне, что не скроет от меня ни малейшего поступка, а я, с своей сто­роны, дал ему слово разведать со всем старанием об этой жен­щине.


    С сей минуты я знал всякий день ощущения Рылеева. Приехала его жена. Сказал ли он ей о своей слабости, ска­зали ли ей о том другие? Этого мне не известно; знаю, что поведение его с нею было примерно, и хотя он решился оста­вить дом К., но ему не удалось. Казалось, что все были против него в заговоре: ему не позволяли исполнить своего намере­ния, и если он не бывал там несколько дней, его брали и на­сильно туда увозили. Не менее того он сделался осторожнее против самого себя и ни одним словом, ни одним взгля­дом не показывал состояния своей души, которое было еще хуже прежнего, потому что принуждение давало новую силу чувствам.

    Быть героем, не иметь недостатков и слабостей, не сделать ни одного неосторожного шага в жизни очень славно, но, по моему мнению, человек с недостатками И слабостями достоин большей похвалы, ежели он может владеть ими. В первом слу­чае я вижу одну только силу, которой нет препятствий; во вто­ром мне представляется борьба и победа, и чем бой опаснее, тем победа славнее.

    Как бы то ни было, такое состояние дел продолжалось: я видел страдание и силу души достойного моего друга; но это не мешало ему работать в пользу Тайного Общества со всею горячностию человека, обрекшего себя на жертву для счастья отечества. Эта обязанность, которую мы на себя возложили, заставляла нас знакомиться с такими людьми, собирать такие сведения, о которых прежде и не помышляли. Нам нужно было следить за намерениями правительства, открывать его тайны — и однажды, при разведываниях наших, мы нечаянно узнали, что г-жа К. была ... шпион правительства.1

    Для меня объяснилась вся загадка. Давно уже Рылеева подозревали как вольнодума; его достоинства, вес между моло­дыми людьми давали повод думать, что мнения его разде­ляются другими. Рылеев не хотел знакомиться со властями, избегал всех больших обществ; обыкновенные средства для него не годились, он говорил публично то, что говорили мно­
    гие; образ его мыслей был известен, но надобно было про­никнуть глубже, в его душу и сердце.

    Можно себе представить всю силу негодования пылкого Рылеева, когда вероломство женщины, которую считал он образцом своего пола, представилось ему в настоящем виде. Он хотел в ту же минуту ехать к ней, высказать все презрение к той роли, которую она приняла с ним; осыпать ее упреками» представить всю подлость ее положения и оставить ее навсегда. Мы с братом Александром успокоили его, и после согласился он с нами, что такой поступок всего скорее обнаружит то, что всего менее ему надобно было показывать. Такая ссора обнаружила бы и слабость его сердца, и негодование подозре­ваемого человека.

    Мы положили, чтобы он никак не показывал того, что ему было известно, и напротив, старался дать более свободы своему обращению, чтобы робость,1 происходившая прежде от вну­тренней борьбы с собою, не могла быть принята за боязнь человека, скрывающего тайну.

    Рылеев сказал и сделал. Данный урок излечил его от сла­бости, и когда возвращенное спокойствие позволило ему хладно­кровнее наблюдать за этой женщиной, он ясно увидел ее намерения. По мере той, как он делался свободнее и показы­вал ей более внимания, она более и более устремлялась к своей цели. Томность ее чувствований заменилась выражением пла­менной любви к отечеству; все ее разговоры клонились к одному предмету: к несчастиям России, к деспотизму правительства, к злоупотреблениям доверенных лиц, к надеждам свободы народов и т. п. Рылеев мог бы обмануться сими поступками: его открытое сердце и жаркая душа только и искали сих ощу­щений. Но он был предостережен, и уже никакие очарования, никакие обольщения не выманили бы из груди тайны, сокро­вища, которые он становил дороже всего на свете, и обман­щица в свою очередь осталась обманутою.

    В дружбе Рылеев был чрезвычайно пылок. При самом про­стом, даже детском обращении с друзьями, в душе его зашло-
    чались самые высокие к ним чувствования. Жертва, даже само­пожертвование для дружбы ему ничего не стоили; честь друга для него была выше всяких соображений. Ни приличие, ни рас­судок не сильны были удержать его при первом порыве, ежели друг его был обижен. Один из его друзей, имев неприятную историю, требовал удовлетворения и не получил его; искал своего соперника и нигде не мог встретить. Рылеев был сча­стливее: он встретил его дважды и в первый раз, при отказе на вызов, наплевал ему в лицо, в другой раз забылся до того, что, вырвав у своего противника хлыст, выстегал его публично, но ни тем, ни другим не мог убедить его на удовлетворение, которого тот хотел искать в полиции.1

    Всякая несправедливость, ложь, а тем более клевета, нахо­дили в нем жестокого противника; в сих случаях никакие уважения не могли остановить его негодования. Часто раскаи­вался он, видя, что резкою защитою невинности наносил более вреда, нежели пользы; но при новом случае те же явления, та же неукротимая ненависть против несправедливости по­вторялись. Это была его слабость, которая огорчала его самого, друзей и приближенных. Я называл его мучеником правды.

    К сему присовокуплялся другой, еще важнейший, недоста­ток: сердце его было слишком открыто, слишком доверчиво. Он во всяком человеке видел благонамеренность, не подозре­вал обмана и, обманутый, не переставал верить. Опытность ни к чему для него не служила. Он все видел в радужные очки своей прекрасной души. Одна только скромность и застенчи­вость спасала его.

    Если человек не доволен был правительством или злословил власти, Рылеев думал, что этот человек либерал и хочет блага отечества. Это было причиною многих его ошибок на полити­ческом поприще.[1]

    Я упомянул о таких его слабостях, которые всякому дру­гому человеку сделали бы честь, но в Рылееве, как в лице политическом, они были важным недостатком. Должно ли

    К. Ф. РЫЛЕЕВ Рисунок Н. А. Бестужева. 1830-е годы.

    присовокупить и то, что он слишком был к себе недоверчив, слишком мало чувствовал силу своей души над другими?

    Рылеев был не красноречив и овладевал другими не тон­костями риторики или силою силлогизма, но жаром простого и иногда несвязного разговора, который в отрывистых выра-

    жениях изображал всю силу мысли, всегда прекрасной, всегда правдивой, всегда привлекательной. Всего красноречивее было его лицо, на котором являлось прежде слов все то, что он хотел выразить, точно, как говорил Мур о Байроне, что он похож, на гипсовую вазу, снаружи которой нет никаких украшений, но как скоро в ней загорится огонь, то изображения, изваян­ные внутри хитрою рукою художника, обнаруживаются сами собой. Истина всегда красноречива, и Рылеев, ее любимец, окруженный ее обаянием и ею вдохновенный, часто убеждал в таких предположениях, которых ни он детским лепетанием своим не мог еще объяснить, ни других довольно вразумить, но он провидел их и заставлял провидеть других.

    Все, что я знал о характере и свойствах Рылеева, я сказал. Обратимся к его поэзии: многие находят, что он не поэт и что стихи его принадлежат более к области ума, нежели вообра­жения. У всякого свой образ мыслей, свой образ воззрения на предметы. Я согласен, что стихи Рылеева с механической стороны не могут назваться образцовыми, но, чтобы согласиться с последним, должно наперед сказать, что я почитаю поэзиею, и потом дать свое мнение о творениях этого человека.

    По-моему, всякий благородный поступок, каждая высокая мысль, каждое нежное ощущение и все, что выходит из обык­новенного ряда наших обыкновенных действий, есть поэзия. Все, что может трогать сердце, наполнять и возвышать душу, есть поэзия. Любовь, гнев, ненависть суть страсти, но и рели­гия, но и любовь к отечеству — также страсти, и ежели стихи заставляют трепетать ту струну нашего сердца, которую сочи­нитель намеревался тронуть, в таком случае, каков бы ни был наружный вид стихов, они — поэзия. Я пойду далее. Часто случается, что вещи, простые сами по себе, в применении к слу­чаю и обстоятельствам делаются поэтическими; так, например, известная швейцарская ария горных пастухов, не заключаю­щая в себе ничего особенного, музыкального и слышимая еже­дневно швейцарами в их родине, не производит на них ника­кого впечатления, но если тот же швейцар слышит ее вдалеке
    от своего отечества, тогда она становится для него совершенно поэтическою. Мне случилось быть свидетелем восторга моих соотчичей, когда однажды, посетив Гибралтар и осматривая исполинские подвиги англичан, пробивших эту поднебесную гору галлереями во всю ее высоту, мы под облаками, на отда­леннейшем краю Европы, вдали от родины, вдруг услыхали голос и слова русской песни. Нельзя изъяснить этого чувство­вания.1 Теперь обратимся к стихам Рылеева.

    Единственная мысль, постоянная его идея была пробудить в душах своих соотечественников чувствования любви к отече­ству, зажечь желание свободы. Такое намерение уже само по себе носит отпечаток поэзии, где бы оно ни было приведено в испол­нение, но становится совершенно поэтическим, когда, окру­женные шпионами деспотизма, посреди рабских похвал,, посреди боязливой лести и трусливого подобострастия, посреди целой империи, стенящей под игом тяжкого самоуправства, мы вдруг внимаем голосу поэта, возвещающего нам высокие истины, впервые нами слышимые, но знакомые нашему сердцу. Сама природа влагает в нас понятие о свободе, и это понятие, этот слух сердца так верны, что, как бы ни заглушали их, они отзовутся при первом воззвании. В чем же другом заклю­чается поэзия, как не в побуждении отголоска на песни ее в нашем сердце? 2

    Я говорил о мысли, теперь скажу о исполнении. Вообще Рылеев там везде хорош, везде высок, где он говорит от чув­ства, но вообще описания его слабы, драматическая часть также. Доказательством тому служить может, что многие опи­сания суть подражания, а драма часто взята целиком иэ дру­гих авторов. Несмотря на это, поэма «Войнаровский», как важнейшее оконченное сочинение, по соображению и ходу стоит выше всех поэм Пушкина, оригинального только в «Цыга­нах», хотя по стихосложению никак не может равняться* ни с самыми слабыми произведениями сего поэта. Обаяние Пушкина заключается в его стихах, которые, как сказал один рецензент, катятся жемчугом по бархату. Достоинство Рылеева

    состоит в силе чувствований, в жаре душевном. Переведите сочинения обоих поэтов на иностранный язык и увидите, что Пушкин станет ниже Рылеева. Мыслей последнего нельзя утратить в переводе, — прелесть слога и очаровательная гар­мония стихов первого потеряются. Мне кажется, что Пушкин сам не постиг применения своего таланта и употребляет его не там, где бы надлежало. Он ищет верных, красивых, рази­тельных описаний, ловкости оборотов, гармонии, ласкающей ухо, и проходит мимо высокого ощущения, глубокой мысли. Даже в других ему более нравится то же.1 Когда Рылеев напе­чатал «Войнаровского» и послал Пушкину экземпляр, прося сказать о нем свое мнение, Пушкин прислал ему назад со сде­ланными на полях замечаниями и противу стихов, истинно поэтических, истинно прекрасных, как, например, когда после рассказа пленного казака:

    Мазепа горько улыбнулся,

    Прилег безмолвный на траву II в плащ широкий завернулся.

    Или когда Мазепа говорит племяннику:

    Но чувств твоих я не унижу,

    Сказав, что родину мою Я более, чем ты, люблю.

    Как должно юному герою,

    Любя страну своих отцов,

    Женой, детями и собою Ты ей пожертвовать готов.

    Но я — но я, пылая местью,

    Ее спасая от оков:

    Я жертвовать готов ей честью.

    После сих и многих других прекрасных мест, или вовсе незамеченных, или едва отмеченных, мнение Пушкина выра­жено слабо, тогда как при изображении палача, где Рылеев сказал:

    Вот засучил он рукава...

    Пушкин вымарал это место и написал на поле: «Продай мне этот стих!».

    Новые сочинения, начатые Рылеевым, носили на себе печать зрелейшего таланта. Можно было надеяться, что опыт­ность на литературном поприще, очищенные понятия и боль­шая разборчивость подарили бы нас произведениями совершен­нейшими. Жалею, что слабая моя память не может предста­вить ясного тому доказательства из начатков Мазепы и Хмельницкого. Из первого некоторые отрывки напечатаны, другой еще был, так сказать, в пеленах, но уже рождение его обещало впереди возмужалость таланта. Во всех публично изданных сочинениях, как то: «Думах», «Войнаровском», •«Гражданском мужестве» и других, цель Рылеева обнаружи­вается в приноровлении, которое может сделать сам читатель, но его другие сочинения, писанные для ходу в рукописи, слишком явны и сколь ни бездельны кажутся в литературном отношении с первого взгляда (особенно песни, составленные им с Александром Бестужевым на голос народных подблюд­ных припевов), но намерение, с которым писаны, и влияние, ими произведенное в короткое время, слишком значительны. Хотя правительство всеми мерами старалось истребить сии песни, где только могли находить их, но они были сделаны в простонародном духе, были слишком близки к его состоя­нию, чтобы можно было вытеснить их из памяти простолюди­нов, которые видели в них верное изображение своего настоя­щего положения и возможность улучшения в будущем. С дру­гой стороны, одного преследования, без всякого внутреннего достоинства, достаточно было для заманчивости сих легких творений, чтобы образованные люди пожелали сохранить их. Рабство народа, тяжесть притеснения, несчастная солдатская жизнь изображались в них простыми словами, но верными красками.1

    Удаленным от света нельзя положительно сказать, что они теперь в ходу, но, зная людей, зная, что однажды приобретен­ные ими понятия, подобно дереву, которому садовник, желая
    сообщить произвольную форму, как ни сгибает сучья, как ни обстригает ветви, но оно следует природному порядку и пу­скает вверх свои отрасли, кажется, трудно поверить, чтобы этот катехизис простого народа не распространялся более и более.[2] В самый тот день, когда исполнена была над нами сентенция и нас, морских офицеров, возили для того в Крон­штадт, бывший с нами унтер-офицер морской артиллерии ска­зывал нам наизусть все запрещенные стихи и песни Рылеева, прибавя, что у них нет канонира, который, умея грамоте, не имел бы переписанных этого рода сочинений и особенно песен Рылеева.1

    Мне пришла теперь на память одна мало известная пиэса, написанная Рылеевым в последнее время для юношества выс­шего сословия русского; вот она:

    Я ль-буду в роковое время Позорить гражданина сан И подражать тебе, изнеженное племя Переродившихся славян.

    Нет, не способен я в объятьях сладострастья,

    В постыдной праздности влачить свой век младой И изнывать кипящею душой Под тяжким игом самовластья.

    Пусть юноши, не разгадав судьбы,

    Постигнуть не хотят предназначенье века И не готовятся для будущей борьбы За угнетенную свободу человека.

    Пусть с хладнокровием бросают хладный взор На бедствия страдающей отчизны И не читают в них грядущий свой позор И справедливые потомков укоризны.

    Они раскаются, когда народ, восстав,

    Застанет их в объятьях праздной неги И, в бурном мятеже ища свободных прав,

    В них не найдет ни Брута, ни Риэги.ч2

    В этих стихах лучше всего изображаются все достоинства ж недостатки поэзии Рылеева. Со всем тем, кто не скажет, что это стихотворение может стать на ряду с лучшими ирланд­скими мелодиями Мура? 1

    Приступим теперь к важнейшей эпохе жизни Рылеева. Разделяемый между литературою, занятиями по Обществу и домашними попечениями, он тихо проводил жизнь свою, уважаемый общим мнением, любимый домашними и друзьями и подозреваемый правительством, которое, повидимому, в по­следнее время было очень слабо в своем полицейском надзоре. Мало-помалу тайные дела для приготовления Общества отвлекли его от других занятий; он совершенно посвятил себя одной только заботе.

    Не знаю, был ли он обманут сам, или желал другим пред­ставлять дела Общества в лучшем виде, только из его пламен­ных разговоров о распространении числа членов, принадле­жащих к союзу благомыслящих людей, я и другие заключали, что Общество наше многочисленно и что значащие люди уча­ствуют в оном. В сем положении дел застигла нас нечаянная смерть Александра. Более года прежде сего в разговорах наших я привык слышать от Рылеева, что смерть императора была назначена Обществом эпохою для начатия действий оного, и когда я узнал о съезде во дворце по случаю нечаян­ной кончины царя, о замешательстве наследников престола, о назначении присяги Константину, тотчас бросился к Ры­лееву. Ко мне присоединился Торсон. Происшествие было неожиданно; весть о нем пришла совсем не оттуда, откуда ожидал я, и вместо начатия действий я увидел, что Рылеев совершенно не знал об этом. Встревоженный и волнуемый духом, видя благоприятную минуту пропущенною, не видя Общества, не видя никакого начала к действию, я горько стал выговаривать Рылееву, что он поступил с нами иначе, нежели было должно.

        Где же Общество, — говорил я, — о котором столько рассказывал ты? Где же действователи, которым настала
    минута показаться? Где они соберутся, что предпримут, где силы их, какие их планы? Почему это Общество, ежели оно сильно,, не знало о болезни царя, тогда как во дворце более недели получаются бюллетени об опасном его положении? Ежели есть какие намерения, скажи их нам, и мы приступим к исполне­нию — говори!

    Рылеев долго молчал, облокотясь на колени и положив, голову между рук. Он был поражен нечаянностью случая и,, наконец, сказал:

       Это обстоятельство явно дает нам понятие о нашем бес­силии. Я обманулся сам; мы не имеем установленного плана, никакие меры не приняты, число наличных членов в Петер­бурге невелико, но,, несмотря на это, мы соберемся опять сегодня ввечеру; между тем, я поеду собрать сведения, а вы, ежели можете, узнайте расположение умов в городе и в войске.

    Батенков и брат Александр явились в эту минуту, и первое начало происшествий, ознаменовавших период междуцарствия, началось бедным собранием пяти человек.

    С сей минуты дом Рылеева сделался сборным местом наших совещаний, а он — душою оных. Ввечеру мы сообщили друг другу собранные сведения, они были неблагоприятны. Войско присягнуло Константину холодно, однако без изъявления неудовольствия. В городе еще не знали, отречется ли Констан­тин, тайна его прежнего отречения в пользу Николая еще не распространилась. В Варшаву поскакали курьеры, и все были уверены, что дела останутся в том же поло­жении.

    Когда мы остались трое: Рылеев, брат мойГАлександр и я, то, после многих намерений, положили было писать прокла­мации к войску и тайно разбросать их по казармам; но после, признав это неудобным, изорвали несколько написанных уже листов и решились все трое итти ночью по городу, останавли­вать каждого солдата, останавливаться у каждого часового и передавать им словесно, что их обманули, не показав заве­
    щания покойного царя, в котором дана свобода крестьянам и убавлена до 15 лет солдатская служба.

    Это положено было рассказывать, чтобы приготовить дух войска для всякого случая, могшего представиться впослед­ствии. Я для того упоминаю об этом намерении, что оно было началом действий наших и осталось неизвестным Комитету.1

    Нельзя представить жадности, с какою слушали нас сол­даты, нельзя изъяснить быстроты, с какой разнеслись наши слова по войскам; на другой день такой же обход по городу удостоверил нас в этом.

    Два дни сильного беспокойства, две бессонные ночи в ходьбе по городу и огорчение сильно подействовали на Рылеева. У него сделалось воспаление горла, он слег в постель, воспа­ление перешло в жабу, он едва мог переводить дыхание, но не переставал принимать участия в делах Общества. Мало- помалу число наше увеличилось, члены съезжались отовсюду, и болезнь Рылеева была предлогом беспрестанных собраний в его доме.

    Мне прискорбно теперь припоминать предсказание, сделан­ное мною больному, и тогда было оно шуткою, но вскоре исполнилось ужасною истиною. Ему поставили на шею мушку, п когда она подействовала, надобно было сделать перевязку. Очищая больное место и прикладывая новый пластырь, я заце­пил неосторожно за рану. Рылеев вскрикнул.

        Как не стыдно тебе быть так малодушным, — сказал я шутя, — и кричать от одного прикосновения, когда ты знаешь свою участь, знаешь, к чему тебе должно приучать свою шею.

    Между тем, сомнения насчет наследства престола возра­стали. Нам открывался новый случай воспользоваться новою присягою. Мы работали усерднее, приготовляли гвардию^ питали и возбуждали дух неприязни к Николаю, существо­вавший между солдатами. Рылеев выздоравливал и не пере­ставал быть источником и главною пружиною всех действий, Общества.

    Но, несмотря на успехи наши, невзирая на то, что новые члены прибывали, что за многие полки сделаны были обеща­ния, мы мало уверены были в наших силах; никто не мог ручаться за полный полк, ротные командиры, участвовавшие в заговоре, могли отвечать только за свои роты, и то при неко­торых благоприятных обстоятельствах. Часто в разговорах на­ших сомнение насчет успеха выражалось очень положительно. Не менее того, мы видели необходимость действовать, чув­ствовали надобность пробудить Россию. Рылеев всегда гова­ривал:

       Предвижу, что не будет успеха, но потрясение необхо­димо, тактика революций заключается в одном слове: дер­зай, и ежели это будет несчастливо, мы своей неудачей на­учим других.

    Наконец, 12-го числа декабря, в субботу, явился у меня Рылеев. Вид его был беспокойный, он сообщил мне, что Оболенский выведал от Ростовцева, что сей последний имел разговор с Николаем, в котором объявил ему об умышляемом заговоре, о намерениях воспользоваться расположением сол­дат, и упрашивал его, для отвращения кровопролития, или отказаться от престола, или подождать цесаревича для фор­мального и всенародного отказа. Оболенский заставил Ростов­цева написать как письмо, писанное им до свидания, так и раз­говор с Николаем.

        Вот черновое изложение того и другого, — продолжал Рылеев, — собственной руки Ростовцева, прочти и скажи, что ты об этом думаешь?

    Я прочитал. Там не было ничего упомянуто о существова­нии Общества, не названо ни одного лица, но говорилось о на­мерении воспротивиться вступлению на престол Николая, о могущем произойти кровопролитии. В справедливости же своего показания Ростовцев заверял головою, просил, чтобы его посадили с сей же минуты в крепость и не выпускали оттуда, ежели предсказываемое не случится.1

         Уверен ли ты, — сказал я Рылееву, — что все, писан­
    ное в этом письме, и разговор совершенно согласны с правдою и что в них ничего не убавлено против изустного показания Ростовцева?

       Оболенский ручается за правдивость этой бумаги: он говорит, что Ростовцев почти добровольно объявил ему все это.

       По доброй душе своей Оболенский готов ему верить; но я думаю, что Ростовцев хочет ставить свечу богу и сатане. Николаю он открывает заговор, пред нами умывает руки признанием, в котором, говорит он, нет ничего личного. Не менее того в этом признании он мог написать, что ему угодно, и скрыть то, что ему не надобно нам сказывать. Но пусть будет так, что Ростовцев, движимый сожалением, сове­стью, раскаянием, сказал и написал не более и не менее, одна- кож у него сказано об умысле, и ежели у Николая теперь так много хлопот, что некогда расспросить об нем доносчика, или боязнь и политика мешают приняться за розыск, как бы надобно, то, конечно, эти причины не будут существовать в первый день по вступлении на престол, и Ростовцева заста­вят сказать что-нибудь поболее о том, о чем он говорит теперь с такою скромностью.

        Но если бы сказано было что-нибудь более, нас, конечно, тайная полиция прибрала бы к рукам.

       Я тебе повторю, что Николай боится сделать это. Опор­ная точка нашего заговора есть верность присяге Константину и нежелание присягать Николаю. Это намерение существует в войске, и, конечно, тайная полиция о том известила Николая, но как он сам еще не уверен, точно ли откажется от престола брат его, следовательно, арест людей, которые хотели остаться верными первой присяге, может показаться с дурной стороны Константину, ежели он вздумает принять корону.

        Итак, ты думаешь, что мы уже заявлены?

       Непременно, и будем взяты, ежели не теперь, то после присяги.

        Что же, ты полагаешь, — нужно делать?

    3       Воспоминания Бестужевых

        Не показывать этого письма никому и действовать. Лучше быть взятыми на площади, нежели на постели. Пусть лучше узнают, за что мы погибнем, нежели будут удивляться* когда мы тайком исчезнем из общества, и никто не будет знатьу где мы и за что пропали.

    Рылеев бросился ко мне на шею.

        Я уверен был, — сказал он с сильным движением, — что это будет твое мнение. Итак, с богом! Судьба наша решена Г К сомнениям нашим теперь, конечно, прибавятся все препят­ствия. Но мы начнем. Я уверен, что погибнем, но пример останется. Принесем собою жертву для будущей свободы оте­чества!

    Мы поехали вместе с ним к полковнику Финляндского полка Моллеру, члену Общества, чтобы спросить его реши­тельного ответа, и не застали дома. Рылеев поручил мне непре­менно узнать о его намерениях. Я был у Моллера опять вве­черу и нашел его в наилучшем расположении — с этим я отпра­вился к Рылееву. В этот же вечер приехала ко мне из деревни мать с сестрами, и потому мне нельзя было оставаться на сове­щании. Рылеев обещал известить меня обо всем.

    На другой день, поутру, передав мне некоторые слабые* надежды, Рылеев поехал со мною опять к Моллеру и опять не застал его дома. Обещав приехать ко мне обедать, он пору­чил мне сыскать Моллера, чтобы, узнав его мысли, принять решительные меры.

    Я отправился к Торсону, и там узнали мы, что Моллер у дяди своего, министра. Послали за ним. Он явился, но был уже не тот, с которым я говорил накануне. При первом вопросе о его намерениях он вспыхнул; сказал, что не намерен слу­жить орудием и игрушкой других в таком деле, где голова не­твердо держится на плечах, и, не слушая наших убеждений, ушел.

    Я сообщил Рылееву за обедом нашу неудачу.

         Нам надобно что-нибудь узнать о Финляндском полку, — сказал он, — поедем к Репину.

    Мы поехали, насилу отыскали его, привезли ко мне, и вот его слова о состоянии Финляндского полка.

       Моллер и Тулубьев, который еще сегодня поутру с энту­зиазмом дал свое слово, оба отказываются: Моллер по своим расчетам, Тулубьев — следуя ему.1 Я не могу ручаться ни за одного солдата; моей роты здесь нет, она с батальоном стоит в деревне, и притом я сказываюсь больным, подавши в отставку. Во всем полку один только Розен отвечает за себя, но я не знаю, что он будет в состоянии сделать.

    Рылеев уехал, дав слово возвратиться ввечеру и известить нас об окончательных намерениях к завтрашним действиям*

    Мы остались с Репиным. Общество наше увеличилось Торсоном и Батенковым. В 10 часов приехал Рылеев с Пущи­ным и объявил нам о положенном на совещании, что в зав­трашний день, при принятии присяги, должно поднимать войска, на которые есть надежда, и, как бы ни были малы силы, с которыми выйдут на площадь, итти с ними немедленно; во дворец.

       Надобно нанесть первый удар, — сказал он, — а там замешательство даст новый случай к действию; итак, брат ли твой Михаил с своею ротою, или Арбузов, или Сутгоф — первый, кто придет на площадь, отправится тотчас ко дворцу.

    Здесь Репин заметил Рылееву, что дворец слишком велик и выходов в нем множество, чтобы занять его одною ротою, что, наконец, Преображенский баталион, помещенный возле дворца, может в ту же минуту быть введен туда через Эрми­таж и что отважившаяся рота будет в слишком опасном поло­жении, тогда как и без сего успех неверен, чтобы воспрепят­ствовать уходу царской фамилии.

       Ежели же, — прибавил он, — это необходимо, то не­дурно бы достать план дворца и по оному расположить дей­ствия, чтобы воспользоваться с выгодою малым числом.

        Мы не думаем, — сказал Рылеев, — чтобы могли кон­чить все действия одним занятием дворца, но довольно того,,
    ежели Николай и царская фамилия уедут оттуда и замеша­тельство оставит его партию без головы. Тогда вся гвардия пристанет к нам, и самые нерешительные должны будут скло- литься на нашу сторону. Повторяю, что успех революций заключается в одном слове:
    дерзайте.

    Таким образом кончился канун происшествия 14-го числа. Многие из товарищей, бывших на совещании 13-го числа, утверждают, что там никогда не было принято подобного намерения. Не быв на сем совещании, я этого не знаю и пере­даю только то, что говорил Рылеев Репину и мне ввечеру 13-го числа после сего совещания, и как я в сем случае пишу не историю Общества, но действия Рылеева, то я должен их передавать так, как я собственно их видел и слышал.

    Рано поутру 14-го числа я был уже у Рылеева, он соби­рался ехать со двора.

        Я дожидал тебя, — сказал он, — что ты намерен делать?

       Ехать, по условию, в гвардейский экипаж, может быть, там мое присутствие будет к чему-нибудь годно.

        Это хорошо. Сейчас был у меня Каховский и дал нам с твоим братом Александром слово об исполнении своего обе­щания, а мы сказали ему, на всякий случай, что с сей поры мы его не знаем, и он нас не знает, и чтобы он делал свое дело, как умеет.1 Я же, с своей стороны, еду в Финляндский и лейб- гренадерский полки, и если кто-либо выйдет на площадь, я стану в ряды солдат с сумою через плечо и с ружьем в руках.

        Как, во фраке?

        Да, а может быть, надену русский кафтан, чтобы срод­нить солдата с поселянином в первом действии их взаимной свободы.

       Я тебе этого не советую. Русский солдат не понимает этих тонкостей патриотизма, и ты скорее подвергнешься опас­ности от удара прикладом, нежели сочувствию к твоему бла­городному, но неуместному поступку. К чему этот маскарад? Время национальной гвардии еще'не настало.2

    Рылеев задумался.

       В самом деле, это слишком романтически — сказал он, — итак, просто, без излишеств, без затей. Может быть, — продолжал он, — может быть мечты наши сбудутся, но нет, вернее, гораздо вернее, что мы погибнем.

    Он вздохнул, крепко обнял меня, мы простились и пошли.

    Но здесь ожидала нас трудная сцена. Жена его выбежала к нам навстречу, и когда я хотел с нею поздороваться, она схватила мою руку и, заливаясь слезами, едва могла выго­ворить:

       Оставьте мне моего мужа, не уводите его — я знаю,, что он идет на погибель.

    Кто из моих товарищей испытал чувствования, одушевляв­шие каждого из нас в эти незабвенные дни, тот может предста­вить, что напряженная душа готова ^ыла ко всем пожертво­ваниям, и потому я уговаривал ее такими словами, как будто- супруга и мать должна была понимать мои чувствования, но это было холодно для ее сердца. Рылеев, подобно мне, старался успокоить ее, что он возвратится скоро, что в намерениях его нет ничего опасного. Она не слушала нас, но в это время дикий, горестный и испытующий взгляд больших черных ее глаз; попеременно устремлялся на обоих — я не мог вынести этого взгляда и смутился. Рылеев приметно был в замешательстве* вдруг она отчаянным голосом вскрикнула:

        Настенька, проси отца за себя и за меня!

    Маленькая девочка выбежала, рыдая, обняла колени отца*

    а мать почти без чувств упала к нему на грудь. Рылеев поло­жил ее на диван, вырвался из ее и дочерних объятий и убежал.

    Здесь мы расстались.

    Когда я пришел на площадь с гвардейским экипажем, уже было поздно. Рылеев приветствовал меня первым целованием свободы и после некоторых объяснений отвел меня на сторону и сказал:

       Предсказание наше сбывается, последние минуты наши близки, но это минуты нашей свободы: мы дышали ею, и я охотно отдаю за них жизнь свою.

    Это были последние слова Рылеева, которые мне были сказаны. Остальная развязка нашей политической драмы всем известна...

    Мы сидели в крепости, в Алексеевском равелине; в 14 № был брат мой Михаил, в 15 — я, в 16 — кн. Одоевский, в 17 и в последнем Рылеев. Мало-помалу мы с братом восстановили сношения посредством выдуманной им азбуки звуками в стену; мы объяснялись свободно. Я хотел переговорить с Рылеевым, но все мои попытки дать понятие о нашей азбуке Одоевскому, между нами сидевшему, были безуспешны. Итак, все сноше­ния между нами были очень коротки и неверны — через старого ефрейтора, словесно, и, почти перед самою сентен- циею, записками. Это препятствие много повредило нашему делу.

    Вот поведение Рылеева по Комитету, сколько я мог судить из дела и его показаний, которые до меня доходили. Но здесь я говорю собственное мнение, одно заключение, то, что мне казалось, не основываясь ни на каких положительных дока­зательствах.

    Рылеев старался перед Комитетом выставить Общество и дела оного гораздо важнее, нежели они были в самом деле. Он хотел придать весу всем нашим поступкам и для того часто делал такие показания, о таких вещах, которые никогда не существовали. Согласно с нашею мыслью, чтобы знали, чего хотело наше Общество, он открыл многие вещи, которые открывать бы не надлежало. Со всем тем, это не были ни лож­ные показания на лица, ни какие-нибудь уловки для своего оправдания; напротив, он, принимая все на свой счет, выстав­лял себя причиною всего, в чем могли упрекнуть Общество.1 Сверх того, Комитет употреблял все непозволительные сред­ства: вначале обещали прощение; впоследствии, когда все было открыто и когда не для чего было щадить подсудимых, присо­вокупились угрозы, даже стращали пыткою. Комитет налагал дань на родственные связи, на дружбу; все хитрости и подлоги были употреблены. Я знал через старого солдата, что Рылееву
    было обещано от государя прощение, ежели он признается в своих намерениях; жене его сказано было то же; позволены были свидания, переписка, все было употреблено, чтобы заста­вить раскрыться Рылеева. Сверх того, зная нашу с ним дружбу, нас спрашивали часто от его имени о таких вещах, о которых нам прежде и на мысль не приходило. Я, признаюсь, обма­нутый сам обещанием царским, зная, за какую цену оно обе­щано Рылееву, и зная его намерение представлять в важнейшем виде вещи, думал действовать в том же смысле, чтобы не повре­дить ему и не выставить его лжецом, отрицаясь от показаний, сделанных будто от его имени, особенно в начале дела, когда я еще не разгадал этой хитрости Комитета; но после я узнал это, и мы с братом взяли свои меры.1 Что же касается до Ры­леева, он не изменил своей всегдашней доверчивости и до конца убежден был, что дело окончится для нас благополучно. Это было видно из его записки, посланной ко всем нам в равелине, когда он узнал о действиях Верховного Уголовного Суда; она начиналась следующими словами: «красные кафтаны (т. е. сенаторы) горячатся и присудили нам смертную казнь, но за нас бог, государь2 и благомыслящие люди», — окончания не помню.

    Через 7 месяцев судьба привела нам еще видеться с ним. В безмолвном кладбище нашем, равелине, был маленький садик, куда нас водили по очереди гулять; очередь Рылеева была всегда во время ужина. Однажды ефрейтор, вынося от меня столовую посуду, отворил дверь в ту самую минуту, когда Рылеев проходил мимо; мы увидели друг друга, этого довольно было, чтоб вытолкнуть ефрейтора, броситься друг другу на шею и поцеловаться после столь долгой разлуки. Такой случай был эпохою в Алексеевском равелине, где тайна и молчание, где подслушиванье и надзор не отступают ей на минуту от несчастных жертв, заживо туда похоро­ненных...

    Что мне теперь прибавить? С этой минуты я не видал его более. Я узнал о нем от священника, уже после казни; узнал,
    с каким мужеством и смирением принял он двукратную смерть от руки палача. — «Положите мне руку на сердце и посмотрите скорее ли оно бьется», — сказал он священнику. Они все пятеро поцеловались, оборотились так, чтоб можно было пожать им связанным друг другу руки, и приговор был испол­нен. По неловкости палача, Рылеев, Каховский и Муравьев должны были вытерпеть эту казнь в другой раз, и Рылеев с таким же равнодушием, как прежде, сказал: «Им мало нашей казни — им надобно еще тиранство!».3


    Сабля моя давно была вложена, и я стоял в интервале между Московским каре и колонною Гвардейского экипажа, нахло- буча шляпу и поджав руки, повторяя себе слова Рылеева, что мы дышим свободою. — Я с горестью видел, что это дыха­ние стеснялось. Наша свобода и крики солдат походили более на стенания, на хрип умирающего. В самом деле: мы были окружены со всех сторон; бездействие поразило оцепенением умы; дух упал, ибо тот, кто в начатом поприще раз остано­вился, уже побежден вполовину. Сверх того, пронзительный, ветер леденил кровь в жилах солдат и офицеров, стоявших, так долго на открытом месте. Атаки на нас и стрельба наша прекратились; ура солдат становилось реже и слабее. День смеркался. Вдруг мы увидели, что полки, стоявшие против нас, расступились на две стороны, и батарея артиллерии стала между ними с разверстыми зевами, тускло освещаемая серым мерцанием сумерек.

    Митрополит, посланный для нашего увещания, возвратился, без успеха;2 Сухозанету, который, подъехав, показал нам артиллерию, громогласно прокричали подлеца — и это были последние порывы, последние усилия нашей независи­мости.

    Первая пушка грянула, картечь рассыпалась; одни пули ударили в мостовую и подняли рикошетами снег и пыль стол­бами, другие вырвали несколько рядов из фрунта, третьи.


    с визгом пронеслись над головами и нашли своих жертв в на­роде, лепившемся между колонн сенатского дома и на крышах соседних домов. Разбитые оконницы [?] зазвенели, падая на землю, но люди, слетевшие вслед за ними, растянулись безмолвно и недвижимо. С первого выстрела семь человек около меня упали: я не слышал ни одного вздоха, не приметил ни одного судорожного движения — столь жестоко поражала картечь на этом расстоянии. Совершенная тишина царствовала между живыми и мертвыми. Другой и третий выстрелы пова­лили кучу солдат и черни, которая толпами собралась около нашего места. Я стоял точно в том же положении, смотрел печально в глаза смерти и ждал рокового удара; в эту минуту существование было так горько, что гибель казалась мне бла­гополучием. Однако судьбе угодно было иначе.

    С пятым или шестым выстрелом колонна дрогнула, и когда я оглянулся — между мною и бегущими была уже целая пло­щадь и сотни скошенных картечью жертв свободы. Я должен был следовать общему движению и с каким-то мертвым чув­ством в душе пробирался между убитых; тут не было ни дви­жения, ни крика, ни стенания, только в промежутках выстре­лов можно было слышать, как кипящая кровь струилась по мо- 'Стовой, растопляя снег, потом сама, алея, замерзала.

    За нами двинули эскадрон конной гвардии, и когда при входе в узкую Галерную улицу бегущие столпились вместе, я достиг до лейб-гренадеров, следовавших сзади, и сошелся с братом Александром; здесь мы остановили несколько десят­ков человек, чтобы, в случае натиска конницы, сделать отпор и защитить отступление, но император предпочел продолжать стрельбу по длинной и узкой улице.

    Картечи догоняли лучше, нежели лошади., и составленный нами взвод рассеялся. Мертвые тела солдат и народа валялись (и валились на каждом шагу; солдаты забегали в домы, сту­чались в ворота, старались спрятаться между выступами цоколей, но картечи прыгали от стены в стену я не щадили яш одного закоулка. Таким образом, толпы достигли до первого
    перекрестка и здесь были встречены новым огнем Павловского гренадерского полка.

    Не видав, куда исчез брат мой, я поворотил в полуотворен­ные ворота направо и сошелся с самим хозяином дома; двое порядочно одетых людей бросились также в ворота, и в ту минуту, как первый пригласйл нас войти, картечь поразила одного из последних, и он, упав, загородил нам дорогу.

    Прежде, нежели я успел нагнуться, чтобы приподнять его, он закрыл глаза навеки, кровь брызгала в обе стороны из груди U спины, пуля пробила его насквозь.

       Боже мой! Нельзя ли ему помочь! — воскликнул хо­зяин.

    Шинель молодого человека свалилась с плеч при па­дении.

    Я безмолвно указал ему на рану, которая начиналась немного ниже левого соска и оканчивалась против самого хребта.

       Да будет воля божия! — сказал хозяин. — Пойдемте ко мне, иначе еще кто-нибудь из нас убудет.

    Итак, мы трое, перешед двор, остановились на крыльце; хозяин постучался в дверь; громкий лай собаки, раздавшийся, как гром, в пустых покоях, ответствовал ему.

    О росте собаки можно было судить по необыкновенному ее голосу.

       Позвольте мне теперь спросить, господа, кого я имею честь у себя принимать, — говорил хозяин, пока послышался голос слуги, начавшего унимать собаку, отпирать дверь и ото­двигать запоры.

    Я распахнул шинель, и как полная форма мундира, штаб- офицерские эполеты и крест могли служить достаточным отве­том, хозяин учтиво мне поклонился.

       А вы?..

    Молодой человек очень приятной физиономии сказал ему свою фамилию и место службы — я жалею, что не помню ни того ни другого.

    В эту минуту замок, запор и несколько задвижек были отодвинуты, дверь приотворилась и слуга высунул голову.

        Я не один, подержи собаку, пока мы пройдем,— сказал хозяин и, подав нам обоим руки, пригласил войти в дом; предосторожность его была необходима, потому что датская собака чудовищной величины рвалась из рук слуги, едва мог­шего удерживать ее за ошейник.

    Мы вошли в комнату нижнего этажа, и когда подали свечу, хозяин приказал запереть снова двери, закрыть ставни на набе­режную и на двор и не сказывать его дома.

    Пушечные выстрелы гремели по улице и на Неве, ружей­ная пальба не переставала по обе стороны дома; все, что я сказал, едва ли продолжалось десять минут, потом пушки замолкли, ружейные выстрелы слышались изредка, наконец, и те перестали.

    Подали чай без сливок, потому что хозяин постился. Раз­говор наш, хотя и относился до ужасных происшествий сего дня, был сух и холоден. Все трое были незнакомы друг другу, недоверчивость связывала каждому язык, принуждение каждого светилось сквозь светскую учтивость, когда мы оста­лись друг с другом.

    Тут я рассмотрел хозяина: он был с меня ростом и по виду лет 45 мужчина, но с цветущим здоровьем, с приятным и кра­сивым лицом. Постоянные черные глаза ручались за твердость его характера, в черных волосах не было ни одной седины, которая бы обнаружила излишество внутреннего огня. На сером фраке, шитом столько по моде, чтоб не отстать от ней и не по­ходить на бульварных щеголей, надета была неаполитанская звезда.

    Наконец, на обеих сторонах дома все утихло; слуга, выхо­дивший несколько раз за ворота, сказывал, что по улицам: и набережной разъезжают одни патрули.

    Тогда молодой человек встал, поблагодарил хозяина за го­степриимство, повторил свою фамилию и был выпущен слугою на безлюдную набережную. Пределы приличия не позволяли

    Н. А. БЕСТУЖЕВ. Акварель неизвестного художника конца 1810-х годов.


    мне оставаться долее; но я считал еще опасным выйти на улицу и, когда хозяин, проводя своего гостя, подошел ко мне с таким видом, будто желал и моего ухода, я ему сказал:

        Вы сделали великодушное дело, укрыв нас от картечей, и теперь, когда их нечего бояться, молодой мой товарищ ушел; по законам учтивости должно бы уйти и мне, но ваши поступки внушают мне доверенность: я должен сказать причину, почему прошу у вас гостеприимства еще на час или на два, — я один из приведших на площадь войска, не присягнувшие Николаю.

    Хозяин мой побледнел, сомнение выразилось на его лице.

        Теперь дело сделано, — продолжал я, заметив пере- мену, — вы властны располагать мною: или выдать, как бун­товщика, или укрыть, как преследуемого несчастливца.

    Он протянул руку.

        Вы остаетесь у меня, сколько нужно для вашей безопас­ности, — сказал он.

        Рассудите, на что вы решаетесь: сверх мною сказанного, вы обязаны объявить, кого вы укрываете ... я ...

        Не нужно ... мне довольно одного вашего несчастия, — сказал он, торопливо взяв меня за руку и сажая с участием на стул.

        Вы великодушный человек, — отвечал я, — в таком случае я не употреблю во зло вашего снисхождения, за которое да заплатит вам бог.

        Мы начнем с того, что перейдем отсюдова в другую комнату, потому что я занимаю обыкновенно эту, а ко мне может кто-нибудь зайти, увидя сквозь ставни огонь.1

    Сказав это, он вывел меня в комнату, похожую на кабинет, но заставленную разными мебелями.

        Жена моя в деревне, — продолжал он, — я собираюсь также на днях ехать, и потому весь дом пуст, кроме моих двух комнат и третьей, где живет мой сын, служащий адъю­тантом у***.

    Мы сели, и разговор наш сделался откровеннее. Речь была о расположении войск. Хозяин мой был любопытным свиде­
    телем на площади и видел, желали ли нового государя, и когда по сцеплению мыслей мы дошли до того, кто привел неприсягнувшие полки, я упомянул свою фамилию.

    Хозяин мой остановил меня.

        Не сын ли вы Александра Бестужева, бывшего капита­ном в инженерном кадетском корпусе?

    Я отвечал утвердительно.

        В таком случае рад, — продолжал он, — что могу оказать услугу сыну моего благотворителя. Я воспитывался под его начальством, а потом, могу сказать, был его другом, пока обстоятельства не разлучили нас.

    Здесь он рассказал мне свою жизнь, не богатую занима­тельными происшествиями; самое замечательное было то, что он коротко был известен покойному императору, перепи­сывался с ним и имел несколько от него поручений в чужих краях, будучи употребляем также и как корреспондент уче­ного артиллерийского комитета; рассказывая свои сношения с Александром и любовь к нему, он дал волю чувствам и, когда кончил похвалы, вынул висевший на груди его портрет госу­даря, поцеловал его с благоговейными слезами и прибавил, что это был подарок самого государя, потому данный, что он не хотел принять никогда никакую награду.

    Ласки моего хозяина, которого я узнал имя и фамилию, обворожили меня; я не замечал, как проходило время; была уже около 8 часов вечера, вдруг собака залаяла, у дверей под­нялся страшный стук, наконец, разговоры в комнатах, хозяин немного смутился, но когда он увидел вошедшего к нам моло­дого человека в адъютантском мундире, он мне шепнул, что это — его сын.

    Красивый молодой человек лет двадцати двух, среднего роста, рассказал отцу, что он едва мог урваться из дворца, чтобы переодеться, и что должен немедля опять ехать туда же.

    Молодой человек столько был занят происшествиями этого дня, что почти вовсе не заметил меня, не спрашивал отца


    ^~l

    » „ş> .<>—»                                                                                   /л».#-»-«.#^-<у

    *vT^-4 f»              '

    -^r

    +4++* ;>-, t •*/►« ^>» «l- ■'*' *


     

     

     

     

     

     

     

     


    Л,*.

    __ / #

    <94.

    '-МГ

     


     

     


    H. А. Бестужев. Черновой автограф воспоминаний о 14 декабря 1825 г.


    о  том, что с ним случилось, и с жаром рассказывал о дей­ствиях государя, войск и артиллерии.

        Чем же все это кончилось? — сказал мой хозяин. — Я ушел с площади, только что начали стрелять, и потому не знаю остального.

        Одним словом, батюшка, эту толпу мерзавцев разо­гнали, несколько человек офицеров, с ними бывших, захва­тили; теперь открывается, что зачинщики всего — братья Бестужевы; их тут без счету, и ни одного из этих подлецов не могли поймать.1

    Я сжал руки и стиснул зубы, но здесь не место было всту­паться за свою обиженную честь. Хозяин мой вздрогнул, взглянув при сих словах на меня, и начал:

        Не брани, любезный друг, так легкомысленно людей, не рассудив хорошенько о их поступках. Ты смотришь на них с одной стороны, видишь их глазами придворного, но если бы ты, подобно мне, был на площади между ними, тогда бы ты согласился, что требования их были очень справедливы.

    Здесь хозяин рассказал, на чем основывалось недоверие солдат, сколько могло быть законно отречение Константина, не известное никому и которому не дано было никакого послед­ствия, и как можно было положиться на новую записку его, писанную из Варшавы. Одним словом, говорил благоразумно, так что молодой человек должен был с ним согласиться и с сим убеждением уехал.

         Вы видите, — продолжал хозяин, — что вам небез­опасно оставаться в моем доме, имея сына моего с сими мыс­лями отъявленным неприятелем вашим.

        Я и не намерен оставаться долее, — сказал я, — и хочу, поблагодари вас, проститься.

        Нет, еще рано, мы поужинаем, дадим еще успокоиться городу и потом расстанемся...2


    МИХАИЛ

    БЕСТУЖЕВ


    <МОИ ТЮРЬМЬЪ Очерки и ответы 1869 года1

    1

    БРАТЬЯ БЕСТУЖЕВЫ

    (14 декабря. Дни предшествуемые. Быт в эти дни и место*

    жительства?)

    Нас было пять братьев, и все пятеро погибли в водовороте 14 декабря. Посвятим несколько строк для каждого из них для того, чтобы, хотя неудовлетворительно, ответить на Ваши вопросы.

    Старший брат, Николай, последнее время своей службы в Кронштадте жил вместе со мною и младшим братом Петром на казенной квартире, в доме, который впоследствии переде­лан для главного командира кронштадтского порта. Рядом с нами занимал комнаты капитан-лейтенант Павел Афанасье­вич Дохтуров, а над нами была квартира Катерины Петровны Абросимовой, вдовы штурманского офицера. Я упоминаю о этих личностях потому, что первый играл незавидную роль- при арестовании брата Николая на квартире второй личности, т. е. Абросимовой. Около этого времени генерал Леонтий Васильевич Спафарьев предложил брату принять должность помощника его, как директора всех маяков в Финском заливе. Брат изъявил согласие и должен был переехать в Петербург.^ 4*

    Тут он поселился вместе с матушкою и сестрами, где и про­живал до 14 декабря. Дом этот находился в 7-й линии Васильев­ского острова и принадлежал купцу Гурьеву. Из окон дома слева видна была церковь Андрея Первозванного, а напротив лабазы Андреевского рынка.1

    Наконец, наскучив возиться с устройством маячных ламп, рефлекторов, машин для вертящихся огней маяков, а главное со взбалмошным своим начальником, — он бросил эту долж­ность и поступил историографом русского флота и началь­ником морского музеума, находившегося в Адмиралтействе* Тут открылось обширное поприще для его умственной и техни­ческой деятельности, и надо сказать, что требовалось много энергии и силы воли, чтобы начать с пользою действовать в том хаосе, какой царил в архивах и модельных залах. В гру­дах, покрытых пылью и плесенью, лежали драгоценные ману­скрипты; в тетрадях, сшитых на живую нитку, автографов Петра Великого и прочих его деятелей недоставало многих листов, они были вырезаны, а чаще просто выдраны; в залах моделей, между дорогими и замечательными по отделке моде­лями, находились какие-то кораблики-игрушки и предметы совершенно чуждые флоту. Все это составлено, свалено, ском­кано без всякого толку. Двенадцать человек мастеровых зани-, мались более деланием сундучков и баульчиков, чем моделями. Можно себе представить, как много и бесполезно было поте­ряно времени для этой черной работы, тогда как он обязан был, по званию историографа, представить на суд общества результаты своих исторических исследований. И я был свиде­телем его моральной пытки, когда он несколько раз, исписав много листов, с досадой рвал их или по недостатку потерян­ных фактов, или после находки новых, изменявших сущность написанного им.

    Он увидел себя в безвыходном положении... Ему оставался «единственный выход — привести в порядок хаос архива, и он принялся за этот подвиг Геркулеса,' очистившего конюшни даря Авгия от навоза, со всей энергией безотрадного по ложе-


    ния. Он буквально проводил целые дни в пыльной атмосфере архива и выходил подышать свежим воздухом или в модель­ную залу, где водворялся порядок систематическою расстанов­кою в хронологическом порядке моделей, или в мастерскую, где пополнялись пробелы моделей мастеровыми, требовав­шими его указаний.

    По временам я его встречал у Рылеева, на обычных «рус­ских завтраках», которые были постоянно около второго или третьего часа пополудни и на которые обыкновенно соби­рались многие литераторы и члены нашего Общества. Завтрак неизменно состоял: из графина очищенного русского вина, нескольких кочней кислой капусты и ржаного хлеба. Да не покажется Вам странным такая спартанская обстановка завтрака, ежели взять в соображение, во-первых, потребность натуры брата Александра, требующей кислой пищи, на лише­ние коей так часто жаловался он на Кавказе, а во-вторых, что эта потребность гармонировала со всегдашнею наклон- ностию Рылеева — налагать печать руссицизма на свою жизнь.1

    Брат Александр, по обязанности адъютанта герцога Виртем- бергского, каждое утро должен был являться к нему, а через день оставаться там до вечера по обязанности дежурного адъютанта. Жил он с Рылеевым в доме, занимаемом директо­ром Американской компании Прокофьевым, на Мойке, неда­леко от Синего моста.2

    Иногда герцог увольнял его от своих обедов, и тогда он спешил на свои любимые «русские завтраки». Я тоже очень любил эти завтраки и, как только была возможность, я спешил отдохнуть там душою и сердцем, в дружной семье литераторов и поэтов, от убийственной шагистики, поглощав­шей все мое утро до вечера.

    Особенно врезался у меня в памяти один из них, на котором, в числе многих писателей, были Дельвиг, Ф. Глинка, Гне- дич, Грибоедов и другие. Тут же присутствовал брат А. Пуш­кина, Лёв, которого брат Александр в насмешку называл «Блёв», намекая на его неумеренное употребление бахусовой

    влаги. Помню, что он говорил наизусть много стихов своего брата, еще не напечатанных: прочитал превосходный разговор Тани с нянею, приведший в восторг слушателей.

    Помню, как тут же брат Александр и Рылеев просили Льва Пушкина передать брату, не согласится ли он продать им каждый стих этого эпизода по пяти рублей для предполагае­мой «Полярной Звездочки», что впоследствии было утверждено с согласия А. Пушкина.

    Помню, как зашла речь о Жуковском и как многие жалели, что лавры на его челе начинают блекнуть в придворной атмо­сфере, как от сожаления, неприметно, перешли к шуткам на его счет. Ходя взад и вперед с сигарами, закусывая пласто­вой капустой, то там, то сям вырывались стихи с оттенками эпиграммы или сарказма, и наконец брат Александр, при шуме возгласов и хохота, редижировал известную эпиграмму, приписанную впоследствии А. Пушкину:

    Из савана оделся он в ливрею,

    На пудру променял свой лавровый венец,

    С указкой втерся во дворец;

    И там, пред знатными сгибая шею,

    Он руку жмет камер-лакею...

    «Бедный певец!..».1

    Брат Петр был нрава кроткого, флегматического и любив­ший до страсти чтение сурьезных сочинений; постоянно молча­ливый, был красноречив, когда удавалось его расшевелить, и тогда он говорил сжато, красно и логично.

    Он был адъютантом главного командира кронштадтского порта вице-адмирала Федора Васильевича Моллера и жил, до последнего времени, на квартире, которую занимал брат Николай.

    В последнее время мы с ним редко виделись. Обязанности по службе и отсутствие матушки и сестер в Петербурге были тому причиною.

    За пять дней до 14 декабря он приехал в Петербург, сопро­вождая жену Михаила Гавриловича Степового — Любовь Ива-

    чновну, и уехал обратно в Кронштадт, по нашему настоянию, за день до рокового дня.

    Каково же было мое удивление, когда 13 декабря, быв на совещании у Рылеева, я, забежав навестить Ореста Сомова, больного и жившего в одном доме с Рылеевым, неожиданно увидел брата Петра у него. Он бросился ко мне на шею и умолял не говорить о своем возвращении старшим братьям.

        Они меня заставят снова уехать, — говорил он взвол­нованным голосом, — ия буду лишен завидной участи разде­лять опасность вашего славного предприятия.

    Что было делать? Я согласился молчать, — и он явился на площади, только что я привел Московский полк.

    Осужденный служить на Кавказе солдатом, он под ранцем выстрадал всю персидскую и турецкую кампанию, был ранен в левую руку при штурме Ахалцыха и потом сведен с ума в одной из кавказских крепостей, попав под начальство началь­ника этого укрепления — непроходимого бурбона, т. е. офицера из нижних чинов. Это вот как случилось... Генерал Раевский, бывший член нашего Общества и прощенный государем за чистосердечное раскаяние, проживая, как начальник отряда, в Тифлисе, наполнил свой штаб большею частию из декабри­стов и ссыльных офицеров. Прочих, не бывших в его штабе, он ласково принимал в своем доме. Отставной флотский офицер фон-Дезин, муж премиленькой жены своей, воспитанницы Смольного монастыря и подружки одной из моих сестер, вышедшей с нею в тот же год, приревновал брата Александра и вместо того, чтобы рассчитаться с братом, наговорил матушке при выходе из церкви дерзостей. Брат вызвал его на дуэль — он отказался.

    Рылеев встретил его случайно на улице и, в ответ на его дерзости, исхлестал его глупую рожу кравашем, бывшим в его руке.

    Этот-то субъект был назначен на Кавказ как чиновник- провиантмейстер и как-то, попав на вечер к Раевскому, уви­дел себя посреди декабристов. В паническом страхе за свою
    жизнь он на другой же день уехал без разрешения в Петер­бург, а там, чтоб как-нибудь оправдать свое безрассудство^ подал государю донос, в котором представлял Раевского как изменника.

    Гневный царь прислал строжайший выговор Раевскому, а главнокомандующему на Кавказе приказ: разослать всех окружающих Раевского и находящихся в Тифлисе декабристов по разным крепостям, с тем, чтобы их подвергнуть досконально шагистике.1

    Несчастная судьба Петра бросила его в лапы одного из тех животных, которые носят название «бурбонов». В кавказские жары, в полной амуниции, под ружьем в раненой руке, он его в три месяца доконал. Все усилия братьев Александра и Павла возвратить ему рассудок остались тщетны. Попытки матушки, испрашивавшей милостивого разрешения о позволении взять его к себе и лечить, пока это было возможно, остались без ответа, и, наконец, его прислали к ней в деревню в оконча­тельном сумасшествии, которым он мучил и мать и сестер целые семь лет. Болезнь доросла до ужасающих симптомов. Опасение за его, за собственную их жизнь, опасение сгореть в пожаре дома, что повторялось несколько раз, — заставило мать обратиться к начальнику штаба жандармов Бенкендорфу с покорнейшею просьбою: поместить брата Петра в заведение умалишенных герцога, бывшее на 5-й версте от столицы по петергофской дороге. Бенкендорф доложил об этом царю. И если бы это не был факт — поверит ли будущее поколение, чтобы властитель семидесяти миллионов дал такого рода резо­люцию: «в просьбе отказать, так как это заведение очень близко от столицы». Впоследствии подведомственные агенты правительства, устыдясь бессмысленности такой резолюции, дали позволение матери поместить брата Петра в это заведе­ние. Он был там помещен и через три месяца умер.

    Брат Павел воспитывался в артиллерийском училище. В последнее время он был в офицерском* классе и готовился, по выдержании экзамена, поступить в гвардейскую конную
    артиллерию. На другой день 14 числа великий князь Михаил, во время парадного выхода обнял его, поцеловал <и> сказал:

        Для меня — ты не брат бунтовщиков. Я тебя знаю как хорошего офицера и постараюсь забыть, что ты называешься Бестужевым.

    Это было лобзание Иуды... Присутствие брата Бестужевых посреди лихорадочно потрясенной 14-м декабря молодежи было опасно. Великий князь понимал, что эта закваска рано или поздно приведет все тесто в брожение, и он изыскивал все средства выбросить эту закваску. Случай представился к его услугам. В день коронации столица была иллюминована, были различные транспаранты, и перед одним из них, дышащим верноподданническим выражением чувств, собралась толпа, и из среды ее послышались едкие эпиграммы. Произошел скандал. Нашлись благожелатели, которые донесли, что на­чинщиком оного был П. Бестужев, во главе офицерского класса артиллерийского училища. Назначено строжайшее следствие, и оказалось, что брат был непричастен этому делу. На этот раз гроза его миновала, но ненадолго.

    Несколько месяцев спустя великий князь Михаил Павло­вич, пробегая по офицерским дортуарам, увидел развернутую „книгу на одном из столиков, помещавшихся между двумя кроватями. Он схватывает книгу — то была «Полярная Звезда». Смотрит, на чем она была развернута, — это была «Исповедь Наливайки».

          Кто здесь спит? — спросил он гневно, указав на одну .из. кроватей.

        Бестужев, ваше высочество! — отвечали ему.

        Арестовать его!..

    И началось новое следствие, и несмотря на то, что и в этом казусе он был совершенно не виноват, потому что по следствию оказалось, что книга принадлежала и была читана товарищем* его, спавшим на кровати по другую сторону стола. Но ясно было видно намерение правительства так или сяк удалить брата из училища. Эту скрытую идею, облеченную мраком
    формальностей суда, брат Павел вывел на свежую воду в своем ответе великому князю Михаилу, когда тот убеждал его со­знаться в виновности.

        Ваше высочество, я сознаюсь! я кругом виноват, я должен быть наказан, потому что я — брат моих братьев.1

    Матушка написала к государю просьбу и умоляла не ли­шать ее последней подпоры в старости. Илья Бибиков приехал к ней от великого князя для ее успокоения и передачи слов государя: что сыну ее будет легкое отеческое наказание, после которого он будет попрежнему служить.

        Со своей стороны, полковник, и я прошу вас передать государю мои слова: за что сын мой должен быть наказан по делу, в котором он непричастен? Да, наконец, если бы суд и нашел и уличил, что он читал «Полярную Звезду», то можно ли наказывать человека за чтение книги, одобренной цензурою и за которую издатели получили от августейшего семейства царские подарки? Вы, полковник, дадите мне слово передать это государю.

        Будьте уверены, я исполню вашу просьбу, — отвечал благородный, прямой Бибиков.

    И он точно это исполнил, а бедный брат все-таки обречен был искупить роковое имя Бестужевых. Он просидел около года в Бобруйской крепости и потом, точно по словам милосердного царя, был выпущен на службу, но спросите — куда?.. На Кав­каз в <Бобруйск>,2 где гарнизон постоянно вымирал, в трехлёт- нюю службу, и куда Ермолов ссылал тех офицеров, которые по суду должны были итти или в Сибирь, или под солдатскую лямку. Тут он нахлебался всех кавказских наслаждений в виде лихорадок, завалов желудка, расстройства печени и проч. и проч. и, протаскавшись с этими подругами его боевой жизни обе кампании, персидскую и турецкую, он вышел в отставку с аннинским крестом вместо просимых им де­нег за изобретение прицела к пушкам, который введен был во всей артиллерии под названием: «Бестужевского при­цела».2

    В Петербурге великий князь почувствовал, вероятно, некое угрызение совести и предложил брату, через Ростовцева, должность старшего адъютанта при главном управлении военно-учебных заведений. Брат принял предложение, про­служил там года три и снова вышел в отставку, поехал в Москву и там женился на богатой наследнице, единственной дочери владимирского помещика Евграфа Васильевича Трегубова, •старосветского русского барина, с замашками аристократа и со страстию к рифмоплетству, похожею на хвостовскую. К его кавказским гостинцам присоединились тяжелые труды по устройству расстроенного имения. Он заболел и умер через шесть недель после смерти матушки, последовавшей 27 октября 1846 г., схоронив до своей кончины единственного своего сына Александра.

    Отец его жены умер несколько месяцев после, а жена его через три или четыре года вышла замуж за артиллерийского офицера Мыльникова, имела от него трех малюток и вскоре умерла.1

    Теперь очередь дошла до меня.

    Но что я могу прибавить после того, что я писал Вам и изустно беседовал о себе? Постараюсь пополнить пробелы, ускользнувшие из моей памяти.

    Видя воочию совершавшееся систематическое разрушение нашего флота под управлением французского министра (мар­киза де-Траверсе), а потом немецкого (Антона Васильевича Моллера) и будучи лично оскорблен вопиющею несправедли­востью в деле проекта К. П. Торсона о преобразовании флота, я невольно проникся чувством омерзения к морской службе и, заглушив мою страсть к морю, искал случая сокрыть свою голову где бы то ни было.2 Дела нашего Общества близи­лись к окончательным результатам. Брат Александр, которому я исповедал состояние моей души, предложил мне перейти на службу в гвардию, объяснив мне, что мое присутствие в полках гвардии может быть будет полезно для нашего дела,— я согласился.3 Он, будучи в дружеских отношениях с Ильею

    Гавриловичем Бибиковым, членом нашего Общества, адъю­тантом великого князя Михаила, который его уважал и любил, — взялся за перевод.1 Великий князь, ценя его хода­тайство, захотел ознаменовать свое к нему расположение особенною милостию и перевел меня в Московский полк, коего он был шефом. Приказ о моем переводе был получен мною накануне представления <в Кронштадте> комедии Коцебу: «Па­жеские шутки», в которой роль колченогого солдата играл я. Вы в праве спросить меня: какой это театр. Этот театр был устроен и управляем братом Петром и в шутку названный Петрозаводским. Он, следуя за примером брата Николая, устроившего во время его кронштадтской службы прекрасный театр, где он был и директор, и костюмист, и режиссер, и глав­ный актер,2 и за примером вашего покорнейшего слуги, устроив­шего точно в тех же условиях театр в Архангельске, — брат Петр, говорю я, аранжировал премиленький театр, и представ­ления шли с блестящим успехом. Он, зная мои сценические таланты, упросил взять вышеупомянутую роль, и когда коме­дия выдержала все репетиции и была назначена к представле­нию, я должен был ехать в Петербург. Всем, включая и себя, нам было крайне это неприятно, но что ж делать?.. Я написал ко всему лику актеров следующую эпистолу: «С прискорбием извещая о постигшей кончине моего сценического поприща, по случаю перевода моего в гвардию, прошу почтить последние минуты моего отъезда и с бокалом в руке пожелать мне на т о м свете быть столь же счастливым, как я был с вами на э т о м».

    В полку меня встретили неприязненно все те, которым я, как первый поручик, сел на голову; зато со старшими я жил в ладах, сблизившись с ними у Александра П. Корнилова задолго до моего перевода. Захватив сильную простуду на ученье в манеже, я переехал от матушки к Рылееву и брату Александру и там проболел месяца четыре.

    В пароксизмах лихорадки мне, как в калейдоскопе, явля­лись и исчезали лица литераторов и поэтов, поодиночке и груп­пами, говорящих, смеющихся, спорящих или читающих стихи
    или прозу, как это обыкновенно происходило на «русских завтраках» или за вечерним чаем. О политике редко заходила речь; о делах нашего Общества — никогда. Об этом предмете мы толковали поздними вечерами, когда оставались только члены нашего Общества*

    По принятии мною роты от капитана Мартьянова я должен был переехать на казенную квартиру в Московские казармы, где и оставался до 14 декабря.1

    В начале с ротою мне было немало хлопот. Мой предмест­ник, — славный фрунтовик и до костей пропитанный тогда­шнею системою командования, — был жесток с солдатами и даже на учении их бил шомполами. Желая поставить роту на иных принципах, я с первого же дня уничтожил употребле­ние не только шомполов, но даже палок и розог. Вы сами слу­жили и знаете натуру русского солдата. Они меня не поняли и приняли мое гуманное с ними обращение за слабость. Но, слава богу, после нескольких случаев недоумения все обо­шлось как нельзя к лучшему, я заслужил их любовь и доверен­ность. Судились и наказывались они своим судом, и <в>штраф­ную книгу ни одного солдата не было записано, — так что я даже имел удовольствие заслужить строгий выговор от вели­кого князя за потворство к подчиненным. Не в похвальбу себе я вам пишу от этом, а чтобы объяснить: каким образом я имел возможность через преданных мне душою солдат приго­товить полк к восстанию, когда ни один из ротных офицеров не были членами и когда солдаты всех полков были под аргу- . совыми очами лазутчиков и шпионов.2

    <11 д е к а б р я>. В последние дни перед 14 декабря все •остававшееся от ротных учений время было поглощено приго­товлением солдат и беседе с ротными командирами, так что я только урывками мог забегать к Рылееву и брату Александру, чтоб сообщить им результаты своих действий.

    В пятницу, т. е. 11 декабря, наш батальон вступил в караулы по 1 отделению, и я с ротою был назначен на главную гауптвахту в Зимний дворец.

    При смене караульный капитан передал мне секретное приказание великого князя Николая Павловича: «начиная от вечерней зари до утренней приводить часовых к покоям его высочества лично самому капитану». Во втором часу ночи, прошедши с часовым длинный темный коридор, освещенный одною только лампою, я остановился пред дверьми спальни его высочества, — часовые, один, сходя с круглого матика, а другой, вступая на него, впотьмах нечаянно скрести­лись ружьями, и железо курков резко звякнуло. Почти в то же мгновение полуотворилась дверь и в отверстие показалось бледное, испуганное лицо великого князя.

       Что это значит? Что случилось? Кто тут? — спрашивал он дрожащим голосом.

        Караульный капитан, ваше высочество, — отвечал я.

       А, это ты, Бестужев! Что ж там такое?

        Ничего, ваше высочество, часовые при смене сцепились ружьями...

       И только?.. Ну, если что случится, то ты дай мне тотчас знать, — и он скрылся.

    Это, повидимому, ничтожное обстоятельство глубоко вре­залось в его душу? что можно было заметить при личных его допросах, когда он несколько раз обращался ко мне с желч­ными упреками и когда вскоре после 14 он составил дворцовую роту для охранения его особы более надежною стражею.

    <12 д е к а б р я>. В субботу матушка и сестры приехали из деревни. Только поздним вечером мне удалось обнять их. Матушка просила меня заехать к брату Александру и сказать ему, чтоб приезжал в воскресенье к ним обедать, так как все братья налицо в Петербурге и она хочет видеть всех., У него я застал многих из нашего Общества и пробыл тут далеко, за полночь.

    13    <д е к а б р я>. На другой день я был назначен дежур­ным по караулам второго отделения, нох несмотря на это, я приехал к обеду, и мы все пятеро сели за стол с тремя сестрами и матушкою посредине. Старушка со слезами на глазах благо­
    дарила бога за его неизреченную милость, даровавшую благо свидеться после долгой разлуки со всеми ее сыновьями и видеть всех нас вступившими на блестящий путь будущности. С мрач­ными думами сидели мы, опустив головы, и, украдкою перебра­сываясь взглядами, старались улыбаться, когда она, любуясь нами, осыпала нас своими материнскими ласками.

    Несчастная мать!.. Могла ли она предвидеть, что не пройдет и суток, как ее золотые сны сменятся горестною действи­тельностью!..

    Мне должно было уехать для осмотра караулов. Я простил­ся с матушкою и сестрами, не зная, увижусь ли я когда с ними.

    Заключив объезд теми караулами, которые занимала одна из рот нашего полка, во-первых, чтобы узнать, не воротился ли Михаил Павлович, а во-вторых, чтоб сообщить караульным офицерам распоряжение, вследствие которого они должны были по смене с караула — если уже полка не найдут в казар­мах — вести солдат прямо на Сенатскую площадь, я, будучи близко от дома вице-адмирала М<ихайловского>, заехал тоже на­всегда проститься с хозяевами, а главное со старшею дочерью, которая мне очень нравилась и которая страстно меня люби­ла. У них я нашел многочисленное общество; молодежь танцо- вала под фортепиано. Хозяева играли в карты, дочка танцо- вала. Я решился уехать потихоньку и для того вышел в сто­ловую, где оставил шарф и кивер. Когда я в лихорадочном волнении тщетно старался застегнуть крючки шарфа, Анета подкралась и застегнула крючки. Я обнял ее, поцеловал в лоб и промолвил: «прощай, мой друг!..».

    Но, видно, и голос и лицо мое говорили то, что она давно предчувствовала и что ей сообщили другие гвардейские офицеры, как слухи о предполагаемом бунте.

    Она затряслась всем телом, побледнела, как полотно, и упала к ногам моим без чувств. Поднять ее, положить на диван и сдать на руки ее няне было дело одной минуты. Я спе­шил, чтобы не быть свидетелем суматохи, поднявшейся в доме..

    Несчастная девушка! она отгадала, что я прощался с нею навеки...1

    Заехав в полк, я взял с собою князя Щепина-Ростовского и поспешил к -Рылееву. Ночь я провел с ним, укрощая его лихорадочно-напряженное состояние и боясь оставить его одного из опасения, чтоб он не наделал чего-либо прежде­временно.

    Что было после, я когда-нибудь сообщу вам, если вы поже­лаете, а теперь, ответив на ваш вопрос, перейду к другим.

    II

    14   ДЕКАБРЯ 1825 ГОДА 2

    Перемещение мое из казарм Московского полка в Петро­павловскую крепость было последнее.

    Шумно и бурливо совещание н кануне 14, в квартире Рылеева. Многолюдное собрание было в каком-то лихорадочно­высоконастроенном состоянии. Тут слышались отчаянные фразы, неудобоисполнимые предложения и распоряжения, слова без дел, за которые многие дорого поплатились, не будучи виноваты ни в чем, ни перед кем. Чаще других слы­шались хвастливые возгласы Якубовича и Щепина-Ростов­ского. Первый был храбрый офицер, но хвастун и сам трубил о своих подвигах на Кавказе. Но недаром сказано: кто про овои дела твердит всем без умолку — в том мало очень толку, и это он доказал 14 декабря на Сенатской площади. Храбрость солдата и храбрость заговорщика не одно и то же. В первом случае — даже при неудаче — его ждет почесть й награды, тогда как в последнем при удаче ему предстоит туманная будущность, а при проигрыше дела — верный позор и бес­славная смерть. Щепина-Ростовского, хотя он не был членом Общества, я нарочно привел на это. совещание, чтобы по­смотреть, не попятится ли он. Будучи наэлектризован мною, может быть чрез меру, и чувствуя непреодолимую силу, влеку-

    П. М. БЕСТУЖЕВА

    Миниатюра Н. А. Бестужева 1827—1830 гг.


    щую его в водоворот, — бил руками и ногами и старался как бы заглушить и отуманить рассудок всплеском воды и брызгами.

    Зато, как прекрасен был в этот вечер Рылеев! Он был нехорош собою, говорил просто, но не гладко; но когда он попа­дал на свою любимую тему — на любовь к родине, — физиогно- мия его оживлялась, черные, как смоль, глаза озарялись неземным светом, речь текла плавно, как огненная лава, и тогда, бывало, не устанешь любоваться им.[3]

    Так и в этот роковой вечер, решавший туманный вопрос: «То be or not to be»,[4] его лик, как луна бледный, но озаренный каким-то сверхъестественным светом, то появлялся, то исче­зал в бурных волнах этого моря, кипящего различными страстями и побуждениями. Я любовался им, сидя в стороне, подле Сутгофа, с которым мы беседовали, поверяя друг другу свои заветные мысли. К нам подошел Рылеев и, взяв обеими своими руками руку каждого из нас, сказал:

        Мир вам, люди дела, а не слова! Вы не беснуетесь, как Щепин или Якубович, но уверен, что сделаете свое дело. Мы...

    Я прервал его:

        Мне крайне подозрительны эти бравады и хвастливые выходки, особенно Якубовича. Вы поручили ему поднять артиллеристов и Измайловский полк, притти с ними ко мне и тогда уже вести всех на площадь к Сенату — поверь мне,
    он этого не исполнит, а ежели и исполнит, то промедление в то время, когда энтузиазм солдат возбужден, может повре­дить успеху или совсем его испортить.

        Как можно предполагать, чтобы храбрый кавказец?..

         Но храбрость солдата не то, что храбрость заговорщика, а он достаточно умен, чтоб понять это различие.1 Одним словом, я^ приведу полк, постараюсь не допустить его до присяги, а другие полки пусть присоединяются со мною на площади.

         Солдаты твоей роты, я знаю, пойдут за тобою в огонь и в воду, но прочие роты? — спросил, немного подумав, Ры­леев.

         В последние два дни солдаты мои усердно работали в других ротах, а ротные командиры дали мне честное слово не останавливать своих солдат, ежели они пойдут с моими. Ротных командиров я убедил не итти на площадь и не увеличи­вать понапрасну число жертв.

        А что скажете вы, — сказал Рылеев, обратившись к Сутгофу.

        Повторю то же, что вам сказал Бестужев, — отвечал Сутгоф. — Я приведу <свою роту> на площадь, когда собе­рется туда хоть часть войска*2

        А прочие роты? — спросил Рылеев.

        Может быть и прочие последуют за моею, но за них я не могу ручаться.

    Это были последние слова, которыми мы обменялись на этом свете с Рылеевым. Было близко полуночи, когда мы его оста­вили, и я спешил домой, чтобы быть готовому к роковому завтрашнему дню и подкрепить ослабшие от напряженной деятельности силы хоть несколькими часами сна. Но вышло не так. Вечно без толку кипятящаяся натура Щепина вд^уг окунулась в сферу ей неведомую, бурливое волнение которой еще более ее вскипятило. Не понимая, что дело шло совсем не о том, чтобы иметь царем Константина или Николая, — он за Константина выкрикивал самые отчаянные фразы и след­ственною комиссиею был помещен в число самых отчаянных


    членов нашего Общества, тогда как даже о существовании Общества он ничего не знал. Видя его восторженное состояние, я раскаялся, что напустил чересчур много пару в эту машину, и, страшась, чтобы не лопнул паровик, решился провести ночь у него, наблюдая по временам открывать предохранитель­ные клапаны. Не стану описывать эту ночь, его беснования и мои усилия укротить их. Наконец, наступил рассвет, и нас потребовали к полковому командиру генералу Фридриксу, где мы нашли капитана Корнилова (старшего брата Севасто­польского героя). Когда Фридрикс прочитал нам отречение Константина и манифест Николая, я, наблюдавший Корни­лова, приметил, что его пунцовое,лицо подернулось бледностью. Неожиданное отречение Константина его доразило до такой степени/ что он вышел шатаясь от генерала. Сходя по лест­нице, ведущей в бельэтаж Фридрикса, я остановил Корнилова и спросил:

        Ну! как теперь ты намерен действовать?

        Я не могу действовать с вами и беру свое слово назад.

        Но ты позабыл одно условие, — возразил я, показав ему ручку пистолета, спрятанного в рукаве шинели.

        Ну, что ж — убей меня! Я лучше соглашусь умереть, нежели участвовать в беззаконном предприятии!

        Нет, для чего же умирать, живи, но не мешай солдатам' твоей роты итти с моими, е>кели они пойдут на площадь.

        Обещаю, — заключил он, и сдержал свое слово.1

    Чтоб прояснить темноту вышеприведенного разговора,

    ■скажу несколько слов. Корнилов был отличный человек во всех отношениях: образованный, добрый й славный товарищ, но помешался на политике и считал непреложными свои глу­боко-непреложные соображения. По этим соображениям он счи­тал немыслимым отречение Константина, когда вся 'Россия ему присягнула. Он охотно согласился действовать вместе со мною, и когда я ему заметил:

        Ну, а ежели Константин откажется?

        Тогда я позволю тебе застрелить меня, но не присягну другому.

    Глубокий политик попался, как кур во щи.

    Пришедши к себе на квартиру, я нашел там брата Але­ксандра, с нетерпением дожидавшего меня.

        Где же Якубович? — спросил я.

       Якубович остался на своей квартире обдумывать, как бы похрабрее изменить нам. На все мои убеждения ехать к артиллеристам и измайловцам он упорно повторял:

       Вы затеяли дело несбыточное — вы не знаете русского солдата, как знаю я.

       Итак, надежда на артиллерию и прочие полки исчезла, — сказал я чуть не со слезами на глазах. — Ну, видно богу так угодно. Медлить нечего, пойдем в полк — я поведу его на площадь.

        Погодим, — сказал брат. — Вчера Рылеев крепко со­мневался в хвастливых выходках Якубовича и обещал мне поехать к артиллеристам, измайловцам, семеновцам и егерям и привести их сюда.

       Нет, брат, — промедление погубит дело. Пойдем и уве­дем полк до присяги.

    Брат послушался меня — мы пошли. Брат говорил солда­там, что он адъютант императора Константина, что его задер­жали на дороге в Петербург и хотят заставить гвардию присяг­нуть Николаю и пр. и пр. Солдаты отвечали в один голос:

        Не хотим Николая — ура, Константин!!

    Брат пошел в другие роты, а я, раздав боевые патроны, выстроил свою роту на дворе и, разослав своих надежных агентов в другие роты, чтобы брали с собою боевые патроны, выходили и присоединялись к нам, с барабанным боем вышел на главный двор, куда выносили уже налой для присяги. Знамена уже были принесены, и знаменные ряды солдат ожидали нашего появления на большом дворе, чтоб со знаменами при­мкнуть к идущим на площадь ротам. Щепин выстроил свою роту позади моей; позади нас образовалась нестройная толпа

    солдат, выбегающих из своих рот. Не было никакой возмож­ности построить их даже в густую колонну, к тому же мы боя­лись терять время, и я двинулся вперед со своею ротою. Когда мы подходили к своду ворот, где находился выход из учеб­ной залы, куда принесены были знамена, — они показались в сопровождении знаменных рядов. Знамя моего батальона примкнуло к голове моей роты, а другое пронесли далее, чтобы примкнуть к ротам, принадлежащим их батальону. Это обстоятельство было причиною беспорядочной свалки, которая остановила движение полка и чуть не вовсе испортила дело, так хорошо начавшееся. Нестройная толпа солдат про­чих рот, полагая, что знамя несли к налою, около которого строились уже московцы, не согласившиеся итти с нами, бро­силась на знаменный ряд с намерением отнять у них знамя. Началась борьба, беспутная свалка разрасталась от недоуме­ния; каждая сторона думала видеть в другой своего врага, тогда как обе стороны были наши.

    Вышедши из казарм, я уже переходил по мосту Фонтанку, как ко мне подбежал унтер-офицер роты Щепина.

        Ваше высокоблагородие, — говорил он, задыхаясь от изнеможения, — ради бога воротитесь, уймите, уймите свалку...

        Да где же ваша рота? Где князь? — спрашивал я, оста- новя своих солдат.

        Где, ваше высокоблагородие? Вестимо там, на дворе. *

        Да что ж они там делают?

        Да, бестолковые, дерутся за знамя.

       А. князь-то ваш, что ж он не уймет их?

        Да что князь... рубит направо и налево чужих и своих. Ефрейтора Федорова, своей роты — поранил руку.1

        Правое плечо вперед, — скомандовал я, — марш! Пойдемте ребята, помирим их...

    Мы вошли на двор другими воротами, немного позади вол нующейся толпы, залившей почти весь двор. Знамя то исче­зало, то снова всплывало над колеблющимися султанами и штыками солдат. Казалось, не было никакой возможности,

    окунувшись в это ярящееся море, добраться до знамени, до причины раздора.

    Но так или иначе, а действовать было надо.

       Ребята, сомкни ряды, — закричал я своим, — держись плотно один к другому.

    Слитые как бы в одну массу, мои солдаты врезались в сере­дину толпы и подвигались безостановочно вперед, разбрызги­вая по сторонам отдельно волнующиеся массы солдат.

       Смирно, — скомандовал я, достигши знамени.

    Разгоряченные солдаты затихли, опустив ружья к ноге.

    Я подошел к Щепину <и> взял знамя из рук знаменосца.

        Князь — вот ваше знамя, ведите солдат на площадь.

       Ребята, за мной, — завопил неистово Щепин, и вся эта за минуту бурливая масса, готовая резать друг друга, как один человек двинулась за ворота казарм и затопила Гороховую улицу во всю ширину.

    При нашем выходе из казарм мы увидели брата Але­ксандра. Он стоял подле генерала Фридрикса и убеждал его удалиться. Видя, что его убеждения тщетны, он распахнул шинель и показал ему пистолет. Фридрикс отскочил влево и наткнулся на Щепина, который так ловко рубнул его своею острою саблею, что он упал на землю. Подходя к своду выхода, Щепин подбежал к генералу бригадному Шеншину, уговари­вавшему отдельную кучку непокорных, и обработал его подобно Фридриксу. Под сводом выхода полковник Хвощинский стоял с поднятыми вверх руками, крича солдатам воротиться. Щепин замахнулся на него саблею, Хвощинский побежал прочь, согнувшись в дугу от страха, и Щепин имел только возмож­ность вытянуть ему вдоль спины сильный удар саблею плашмя. Хвощинский отчаянным голосом кричал, убегая:

       Умираю! умираю!

    Солдаты помирали со смеху.

    Проходя по Гороховой улице, мимо квартиры, занимаемой Якубовичем, мы увидели его, сбегающего торопливо по лест­нице на улицу к нам.

       Что бы это значило? — проговорил брат Александр. — Впрочем, надо испытать его...

    Якубович, с саблею наголо, на острие которой красова­лась его шляпа с белым пером, пошел впереди нас с восторжен­ными криками:

       Ура! — Константин!

       По праву храброго кавказца, прими начальство над войсками.

        Да для чего эти церемонии, — сказал он в смущении, Потом, подумавши немного, прибавил:

        Ну, хорошо, я согласен.

    Вышедши на Сенатскую площадь, мы ее нашли совершенно пустою.

       Что? имею ли я теперь право повторить тебе, что вы затеяли дело неудобоисполнимое. Видишь, не один я так думал, — говорил Якубович.

        Ты бы не мог сказать этого, если бы сдержал данное тобою слово и привел сюда прежде нас или артиллерию, или измайловцев, — возразил брат.

    Мы со Щепиным поспешили рассчитать солдат и построить их в каре. Моя рота, с рядовыми из прочих, заняла 2 фаса: один, обращенный к Сенату, другой — к монументу Петра I. Рота Щепина, с рядовыми других рот, заняла фасы, обращен­ные к Исаакию и к Адмиралтейству.

    Было уже около 9 часов.

    Мы стояли более 2 часов, а против нас не показывалось никакое войско. Первые, кого мы увидели, были конно-гвар- дейцы, которые справа по три тихо приближались, держась близко к Адмиралтейскому бульвару, и, повернув направо, выстроились тылом к Адмиралтейству и правым флангом к Неве. Потом показались преображенцы, подвигавшиеся от Дворцовой площади, с артиллериею впереди, для которой позабыли или не успели взять зарядов, и за ними было послано. Заряды привезли уже к вечеру. Первый батальон преображен- цев, прошед позади конногвардейцев, замкнул выезд с Исаакиев-


    ского моста, коннопионеры, прошедши тем же путем, замкнули выход к Английской набережной. Павловский полк стал тылом к дому Лобанова-Ростовского, Семеновский — вдоль Конно­гвардейского манежа, Измайловский был остановлен на улице, образовавшейся после постройки дома Лобанова. Прочие полки были размещены по главным улицам, идущим к площа­дям: Дворцовой, Исаакиевской и Петровской. Прибытие и размещение войск не было одновременно, но сопровожда­лось большими паузами и суматохою. Так, измайловцев,, отказавшихся решительно от присяги Николаю, избивших Ростовцева, вздумавшего их уговаривать, вывели против войск, с которыми они ждали с минуты на минуту удобного случая, чтоб соединиться. Новый император, будучи шефом этого полка, на троекратное приветствие: «Здорово, ребята!», не получил даже казенного ответа и удалился в смущении. И этот полк оставили стоять до вечера против нас. Преображен- цев, поставленных против нас у Исаакиевского моста, оста­вили тоже до вечера, хотя они, по убеждению Чевкина, реши­тельно отказались присягнуть Николаю. Конногвардейцев, посылаемых трижды в атаку против нас п только в третий раз успевших проскакать до Сената и выстроиться тылом к нему, тоже оставили там до вечера, а этот полк настолько был приготовлен находившимися в нем членами нашего обще­ства, что при движении нашего полка они наверное соедини­лись бы с нами. Они, равно как и преображенцы, через народ, окружающий каре, передавали нам свое намерение.

    Окончив трудную работу — постройку каре из обрывков разных рот, около которого собрались уже многие из наших членов, и не видя Якубовича, я спросил о причине его отсутствия.

        Он сказал мне, — ответил брат, — что, по причине страшной головной боли, он удаляется с площади. Но посмотри на него, — продолжал он, указывая на свиту государя, — ве­роятно, атмосфера нового царя живительно подействовала на его чувствительные нервы.

    И брат не ошибся в своем предположении. Якубович, в избытке своих верноподданнических чувств, подошел к госу­дарю и просил позволения обратить нас на путь законности. Государь согласился. Он, привязав белый платок на свою «саблю, быстро приблизился к каре и, сказав вполголоса Кюхельбекеру (Михайле):

        Держитесь, вас крепко боятся, — удалился.

    Вскоре эскадрон конногвардейцев отделился из строя и по­мчался на нас. Его встретил народ градом каменьев из мосто­вой и разобранных дров, находившихся за забором подле Исаакиевской церкви. Всадники, неохотно и вяло нападав­шие, в беспорядке воротились за свой фронт. Вторую и третью атаку московское каре уже без содействия народа выдержало с хладнокровною стойкостью. После отражения третьей атаки конногвардейцы проскакали к Сенату, и, когда начали выстраи­ваться во фронт, солдаты моего фаса, полагая, что они хотят атаковать с этой стороны, мгновенно приложились и хотели дать залп, который, вероятно, положил бы всех без исключе­ния. Я, забывая опасность, выбежал перед фас и скомандовал:

        Отставь!

    Солдаты опустили ружья, но несколько пуль просвистело мимо моих ушей и несколько конногвардейцев упали с коней. Коннопионеры немного спустя помчались, бог весть по чьему приказанию, мимо моего фаса и конногвардейцев. Мои солдаты пустили по них беглый огонь и заставили воротиться назад. Я был на другом фасе и не мог предупредить или остановить. Как ни прискорбны эти два случая, но они породили счастли­вые для нас результаты. Выстрелы были услышаны в гвардей­ских казармах, и к нам они поспешили на помощь. Чтоб не по­вторять того, что так хорошо написан© в записках о 14 декабря Пущиным, я приведу его слова.1

    Почти в одно время с происшествием в лейб-гренадёрских казармах, происходило подобное в гвардейском экипаже. •«Генерал Шипов, полковой командир Семеновского полка ш начальник бригады, в состав которой входил гвардейский
    экипаж, был в их казармах. Шипов, незадолго перед тем рев­ностный член тайного общества я человек, совершенно предан­ный Пестелю, нашел в эту минуту для себя удобным разыграть роль посредника перед офицерами гвардейского экипажа, не желавшими присягать. Он им ничего не приказывал, как их начальник, но умолял не сгубить себя и доброе дело, уверял, что безрассудным своим предприятием они отсрочивают на неопределенное время исполнение того, чего можно было ожидать от императора Николая Павловича. Все его убежде­ния остались тщетными; офицеры сказали ему решительно,* что они не присягнут, и сошли к солдатам, их ожидавшим. Между тем Н. Бестужев уговаривал солдат не присягать Николаю, когда вдруг послышались выстрелы. „Ребята, наших бьют", — закричал Кюхельбекер, и весь экипаж, как одна душа, двинулся за братом Николаем, который и привел его на пло­щадь.

    «На площади экипаж выстроился направо от Московского полка и выслал своих стрелков, под начальством лейтенанта Михаила Кюхельбекера. С гвардейским экипажем, кроме ротных командиров: Кюхельбекера, Арбузова, Пушкина, .пришло: два брата Беляевы, Бодиско, Дивов и капитан-лейте­нант Николай Бестужев, родной брат Александра и Михаила Бестужевых; он не принадлежал к гвардейскому экипажу».1 Лейб-гренадеры поднялись, по правдивому рассказу того же Пущина, так: «...между тем, Коновницын, конно-артиллерист, освободившийся как-то из-под ареста, скакал верхом к Сенату *и встретил Одоевского, который недавно сменился с внутрен­него караула и ехал к лейб-гренаДерам с'известием, что Москов­ский полк давно на площади. Коновницын поехал с ним вместе. Приехавши в казармы и узнавши, что лейб-гренадеры присяг­нули Николаю Павловичу и люди были распущены обедать, они пришли к Сутгофу с упреком, что/ он не привел свою роту на сборное место, тогда как Московский полк давно уже был там. Сутгоф, прежде про это ничего не знавший, без дальних •слов отправился в свою роту и приказал людям надеть пере-

    вязи и портупеи и взять ружья; люди повиновались, патроны: были тут же розданы, и вся рота, беспрепятственно вышедши из казарм, отправилась к Сенату. В это время случившийся тут батальонный адъютант Панов бросился в остальные семь рот и убеждал солдат не отставать от роты Сутгофа; все семь рот, как по волшебному мановению, схватили ружья, разо­брали патроны и хлынули из казарм. Панова, который был не­большого роста, люди вынесли на руках. Угрозы, а потом увещания полкового командира Стюрлера не произвели ника­кого действия на солдат. Панов повел их через крепость, в это время он мог бы овладеть ею, и, вышедши на Дворцовую на­бережную, повернул было во дворец, но "гут кто-то сказал ему, что товарищи его не здесь, а у Сената, и что во дворце стоит саперный баталион. Панов пошел далее по набережной, потом повернул налево и, вышедши на Дворцовую площадь,, прошел мимо стоявших тут орудий, которые, как говорили после, он мог бы захватить. В продолжение всего этого времени Стюрлер шел с своим полком и не переставал уговаривать солдат вернуться в казармы. Когда лейб-гренадеры поровня- лись с Московским полком, Каховский выстрелил в Стюрлера и смертельно его ранил. Стюрлер был природный швейцарец. В 11-м году Лагарп прислал его в Россию и письменно просил у царственного своего воспитанника, императора Александра, покровительствовать своему земляку. Стюрлер был определен, поручиком в Семеновский полк. Человек он был неглупый и замечательно храбрый, но, впрочем, истый кондотьери. По-русски говорил он плохо и был невыносимый педант по службе: ни офицеры, ни солдаты не любили его; зато он сам страстно любил деньги. На Сенатской площади лейб-гренадеры построились налево и несколько вперед от Московского полка. Одоевский присоединился к товарищам незадолго до при-* бытия лейб-гренадер».

    Нам готовилась вовсе неожиданная помощь. Я проходил фас моего каре, обращенный к Неве, и’вижу приближающихся кадет Морского и 1-го Кадетского корпуса.

        Мы присланы депутатами от наших корпусов для того, чтобы испросить позволения притти на площадь и сражаться в рядах ваших, — говорил, запыхавшись, один из них. Я не­вольно улыбнулся, и па мгновение мысль: дать им позволе­ние — промелькнула в уме. Присутствие этих юных птенцов на площади, стоящих рядом с усатыми гренадерами, поистине, оригинально окрасило бы наше восстание. Участие детей в бунте — единственный, небывалый факт в летописях истории. Но я удержался от искушения при мысли — подвергнуть опасности жизнь и будущность этих ребят-героев.

        Благодарите своих товарищей за благородное намере­ние и поберегите себя для будущих подвигов, — ответил я им сурьезно, и они удалились.[5]

    Пропуская все другие подробности происшествий 14 де­кабря, я упомяну только об оплеухе, которою наградил Обо­ленский Ростовцева, встретившись с ним на возвратном пути от конно-артиллеристов на площадь, а Ростовцев — из Измай­ловского полка, где его порядочно помяли солдаты, когда он вздумал ораторствовать за Николая, — во дворец.

    День был сумрачный — ветер дул холодный. Солдаты, затянутые в парадную форму с 5 часов утра, стояли на площади уже более 7 часов. Со всех сторон мы были окружены вой­сками — без главного начальства (потому что диктатор Трубец­кой не являлся), без артиллерии,[6] без кавалерии, словом, лишенные всех моральных и физических опор для поддержания

    храбрости солдат. Они с необычайною энергиею оставались неколебимы и, дрожа от холода, стояли в рядах, как на параде. Чтобы пощупать состояние их духа, я подошел к Любимову, ефрейтору, молодцу и красавцу из всей моей роты, женивше­муся только три дня тому назад и которого я благословлял, когда он шел под венец.

        Что, Любимов, призадумался, аль мечтаешь о своей молодой жене? — сказал я, потрепав его по плечу.

        До жены ли теперь, ваше высокоблагородие. Я раз­вожу умом, для чего мы стоим на одном месте: посмотрите — солнце на закате, ноги отерпли от стоянки, руки закоченели от холода, а мы стоим.

        Погоди, Любимов, пойдем! И ты разомнешь и руки,, и ноги.

    С сокрушенным сердцем я удалился от него. Кюхельбекер- и Пущин уговаривали народ очистить площадь, потому что готовились стрелять в нас. Я присоединился к ним, но на все мои убеждения был один ответ: умрем вместе с вами. К нам подскакал Сухозанет и передал последнюю волю царя: чтобы мы положили оружие, или в нас будут стрелять.

        Отправляйтесь назад, — вскрикнули мы, а Пущин при­бавил:

        И пришлите кого-нибудь почище вас.

    На возвратном скаку к батарее он вынул из шляпы султан,, что было условлено, как сигнал к пальбе, и выстрел грянул. Картечь была направлена выше голов. Толпа народа не шелох­нулась. Другим выстрелом — в самую середину массы — пова­лило много безвинных, остальные распрыснулись во все стороны. Я побежал к своему фасу к Неве. Последовал третий выстрел. Много солдат моей роты упали и стонали, катаясь по земле в предсмертном мучении. Прочие побежали к Неве. Любимов очутился подле меня.

    '— Всяко может быть, ваше высокоблагородие, я не покину вас, — говорил он с братским участием и вдруг упал к моим ногам, пораженный картечью в грудь. Кровь брызнула из глу-
    боной раны. Я дал ему свой платок. Он прижал его к груди, а меня увлекла толпа бегущих солдат.1 Я забежал вперед.

        За мной, ребята! — крикнул я московцам и спустился на реку. Посредине ее я остановил солдат и с помощью моих славных унтер-офицеров начал строить густую колонну, с на­мерением итти по льду Невы до самой Петропавловской кре­пости и занять ее. Если бы это удалось, мы бы имели прекрас­ное point d’appui,[7] куда бы могли собраться все наши и откуда мы бы могли с Николаем начать переговоры, при пушках, обращенных на дворец. Я уже успел выстроить три взвода, как завизжало ядро, ударившись в лед и прыгая рикошетами вдоль реки. Я оборотился назад, чтобы посмотреть, откуда палят, и по дыму из орудий увидел батарею, поставленную около середины Исаакиевского моста. Я продолжал строить колонну, хотя ядра вырывали из нее то ряд справа, то слева. Солдаты не унывали, и даже старики подсмеивались над моло­дыми, говоря им, когда они наклонялись при визге ядер:

        Что раскланиваешься? Аль оно тебе знакомо?

    Уж достраивался хвост колонны, как вдруг раздался крик:

        Тонем!

    Я <увидел> огромную полынью, в которой барахтались и тонули солдаты. Лед, под тяжестью собравшихся людей и разбиваемый ядрами, не выдержал и провалился. Сол­даты бросились к берегу и вышли к самой Академии Худо­жеств.

        Куда же мы теперь? — спросил меня знаменоносец. Я взглянул в отворенные ворота Академии и увидел круглый двор, столь для меня памятный. Вспомнил залы античных статуй, живописи и проч., окружающие двор, и — мгновенная мысль, что, заняв их, мы можем долго защищаться, — вскри- чал: «Сюда ребята». Передовая кучка солдат пробежала в во­рота мимо оторопевшего швейцара, который, впрочем, оправив­шись от страха, спустил гири ворот, и они захлопнулись перед.

    нашим носом. Я приказал взять бревно из днища барки, разло­манной на реке, чтоб им сбить с петель ворота. Молодцы дружно -принялись за дело: ворота уже потрескивали под их ударами, но мы увидели эскадрон кавалергардов, во весь карьер мчав­шихся на нас. У солдат опустились руки. Можно ли было думать о сопротивлении при такой суматохе, когда все столпи­лись в одну нестройную кучу?

        Спасайтесь, ребята, кто как может! — и солдаты разбе­жались в разные стороны. Я подошел к знаменщику, обнял его, промолвив:

        Скажи своим товарищам московцам, что я, в лице твоем, прощаюсь навсегда с ними. Ты же отнеси и вручи знамя вот этому офицеру, который скачет впереди; этим ты оградишь себя от наказания.

    Я еще постоял некоторое время, видел, как на половине площади Румянцева знаменщик подошел к офицеру, отдавая знамя, и как тот рубнул его с плеча. Знаменщик упал, и у меня чуть слезы не брызнули. Я забыл фамилию этого презренного героя, но помнится, что она начиналась с частички фон и что он, повергая к ногам императора отбитое им с боя знамя, полу­чил Владимира с бантом за храбрость!!..1

    Медленно перебираясь по пероулкам к мирному жилищу сестер, я чувствовал, как лихорадочное волнение постепенно утихало во мне и от души отлегала какая-то тягость, давившая меня. Мне как-то легко дышалось, совесть была спокойна. Я знал, что исполнил свой долг безупречно, и даже находил удовольствие выдумывать себе самые страшные и самые унизи­тельные казни. Здоровый организм вступал в свои права: проведши 3 дня почти без сна и пищи, я почувствовал голод и желание уснуть. Сестры встретили меня со слезами и рас­спросами.

         Теперь не время, mes soeurs,[8] вздыхать, плакать и. ^болтать, время дорого. Дайте мне чего-нибудь закусить и

    отдохнуть немного, и я, на вечную разлуку с вами, поста­раюсь удовлетворить ваше любопытство.

    Наскоро закусив, я поспешил уснуть, попросив сестер приготовить матушку, когда она проснется. Долго ли я спал, не знаю, но когда проснулся, было совершенно темно. Пока никто не мешает, надо было подумать о будущем, бежать или без хлопот самому явиться под арест. Попробуем сперва первое, а при неудаче употребим второй способ. Я нарядился в старый флотский вицмундир брата Николая, надел его енотовую шубу и в таком маскарадном костюме явился к матушке и, став на колени, просил ее благословения.

        Да благословит тебя бог, — сказала она, перекрестив меня, — и да вооружит он тебя терпением для перенесения всех страданий, тебя ожидающих.

    Я обнял сестер, выбежал за ворота и бросился на первого извозчика, приказав ему ехать на Исаакиевскую площадь, чтобы пробраться, ежели возможно, к Торсону.

        Да пустят ли нас, барин, к Исаакию. Там идет мытье да катанье, кругом стоят пушки и солдаты.

        О каком ты мытье говоришь? — спросил я.

        Вестимо дело, замывают кровь, посыпают новым сне­гом и укатывают.

        А что, разве много было крови? — спросил я его.

        Ну, на порядке, значит, много было, то есть убитых.

        Вот смотри, — прибавил он, указывая на воз, прикры­тый рогожами, — ведь это все покойнички, — дай бог им цар­ство небесное. Ведь все они то есть настоящие праведники — стояли за правое дело, а теперь их пихают под лед без христиан­ского погребения...

        Да что же тут приключилось, расскажи пожалуйста.

        Вишь, расскажи — одним словом, страх...

    Нас остановил жандарм. Я заплатил извозчику и начал с другого конца Исаакиевской площади зигзагами и обходами пробираться к Галерной улице, где жил Торсон. Странно оживленную картину представляла площадь эта. Она была

    (3 Воспоминания Бестужевых
    местами освещена пылающими кострами, у которых грелись артиллеристы и солдаты. Сквозь дым и мерцание пламени то показывались, то скрывались блестящие жерла пушек, постав­ленных на всех выходах главных улиц на площадь. Фитили мерцающими звездочками курились при каждом орудии. Внутри этого заветного круга, где за несколько часов реши­лась участь царя и России, рабочий люд деятельно хлопотал смыть и уничтожить все следы беззаконной попытки неразум­ных людей, мечтавших хоть немного облегчить тяжесть их горькой судьбины. Одни скоблили красный снег, другие посы­пали вымытые и выскобленные места белым снегом, остальные убирали тела убитых и свозили их на реку. С большим трудом, почти прокравшись, я достиг Галерной улицы и почти бегом достиг до середины, где остановлен был пикетом Павловского полка, и мне приказано было ждать, пока офицер выйдет и опросит меня. «Вот и попался», — подумал я. Я назвал себя шкипером 8-го экипажа, а ежели офицер знает меня, — я инстинктивно прислонился к фонарному столбу, чтобы свет не падал мне на лицо. По другую сторону столба стояла не­большая кучка лейб-гренадер, московцев и матросов гвар­дейского экипажа. Их разыскивали по домам, окаймляющим Галерную улицу, и приводили к пикету, чтобы препроводить в сборное место. Измайловцы привели новых арестантов.

       Что, опять наловили мышей, — сказал, смеясь, один из павловцев — шутник и балагур, занимавший всю честную компанию пресмешными выходками.

       А, чай, тебе трудно было сгибаться над каждой дыркой да норкой? Вишь, какой вырос — как этот фонарный столб.

       Послали бы тебя, и ты то же бы делал, что мы, — возра­зил измайловец.

       Нет, брат, погоди, ты чистую чушь несешь. Первое, нас бы и не послали — мы не кобенясь присягнули вашему шефу. Наши ребята сказали: кто ни поп, тот батька, и кто бы ни выдергал усы, как вам выдергивали,—все равно: тот или другой. А вы? смотри-ка, не хотим изменять присяге!

    Приколотили Ростовцева, не хотели здороваться с новым ца­рем, посылали сказать московцам, что готовы итти с ними, а теперь ловите их, чтобы предать распятию. Hei, брат,— говорил он, выступив вперед, подбоченясь и выставя ногу вперед, — у меня хоть медяной налобник, но лоб-то не мед­ный. Если б я сказал: пойду — так и пошел бы...

        И мы бы пошли, — прервал его измайловец.

        А что же вы не шли к нам, — вставил вопрос один из тяосковцев.

       А что же вы стояли на одном месте, как будто примерзли к мостовой?

       Мы... — Появление офицера прервало эту интересную ецену. Он подошел ко мне.

        Кто вы? и куда идете?

    Мой ответ был:

        Я шкипер 8 флотского экипажа. По обязанности службы я был в Галерной гавани и теперь возвращаюсь к семейству.

        Хорошо, мы это узнаем, я велю вас проводить к семей­ству. Эй!

        Ваше благородие! — вытянувшись, рапортовал старший унтер-офицер пикета, — привели опять новых арестантов*

        Да когда же этому будет конец, — запальчиво вскричал офицер. — Ну, отправь их на сборное место. Да назначь кого- нибудь проводить до дому этого господина.

        Помилуйте, ваше благородие, кого я назначу? Конвой прежней партии еще не вернулся назад, а для этой толпы мало будет и остальных пикетов.

        Ну, чорт с ним, пусть идет куда хочет, а ты отправляй арестантов.

    Меня пропустили, и я, хотя в сообществе с чортом, неска­занно был рад, вырвавшись из когтей этого блаженного. Почти бегом я достиг казарм 8-го флотского экипажа, где жилТорсон» щ запыхавшись, вошел в комнаты без всякого доклада. В зале, сумрачно освещенной одною свечей, за круглым дубовым сто- лом сидела почтенная старушка, мать его, в памятном мне G*
    белом чепце, с чулком в руках и с книгою, которую она читала, не обращая внимания на вязанье. Напротив нее, раскладывая гран-пасьянс, сидела умница, красавица, его сестра, и, под­першись локотком, так задумалась, что не слыхала даже довольно шумного моего появления. Громкий задушевный смех ее матери пробудил ее. Она ахнула, увидя меня в таком маска­радном костюме, вскочила со стула и, подбежав ко мне, спра­шивала , всхлипывая:

        Итак, все кончено, — где брат, где брат мой?

        Вы раненько начали святки... — говорила простодуш­ная старушка, заливаясь веселым смехом. — Скажите-ка, по какому поводу вы так нарядились?..

        Ради бога успокойтесь, Катерина Петровна, ваш брат на площади не был. Успокойтесь, сядьте, — ваша матушка наблюдает нас.

        Она глуха, ничего не слышит, что говорим мы.

        Но она умна и опытна и может прочитать на вашем лице несчастие, которое мы от нее скрываем.

        Да поведаете ли вы, наконец, причину вашего маска­рада, — повторила старушка, взглядывая попеременно то на меня, то на дочь свою.

        Причина самая простая. Я ехал к сестрам, неловкий извозчик опрокинул меня на Неве у взвоза в лужу. Пока про­сушивают мой мундир, я нарядился в этот костюм брата Николая и приехал к вашему сыну, чтоб поговорить о деле, не терпящем отлагательства.

    Я прокричал ей на ухо эту приготовленную ложь и поме­стился между ними, чувствуя сам необыкновенную слабость от волнения и испытываемых ощущений.

    Если бы я владел пером Шиллера или Гете или кистью Брюллова, какую высоко драматическую сцену, какую порази­тельно эффектную картину написал бы я, изображая нашу беседу при мерцающем свете нагоревшей свечи — беседу в группе трех лиц, случайно и так эффективно поставленных один против другого. Старушка, совершенно глухая, сосредо­
    точила все свои чувства во взоре. Ощущение неведомой душев- рой тревоги тучками набегало на ее невозмутимо-ангельское чело, когда кроткий взор ее с видимым беспокойством перено­сился с моего лица на лицо своей дочери, глотавшей слезы и старающейся всхлипывания плача заглушить или прикрыть принужденным смехом. Мое положение было не лучше. Зная, что Константин Петрович был кумир, боготворимый ими; зная, что с его потерею они лишаются и блага душевного и материальных средств своего существования, я должен был сестру его успокаивать, когда погибель его была непреложна. Чтоб сколько-нибудь замаскировать, что происходило в душе моей, я взял перочинный ножичек, лежавший на столе, и стал чертить и вырезывать на дубовом столе. Не знаю, как и по­чему, — у меня вырезался якорь, веретено и шток, которого я превратил в крест, и явился символ христиан: надежда и вера.

        Вот что должно быть вашею путеводною звездою в вашей будущей жизни, — заключил я, заслышав шаги входящего К. П. Торсона. Впоследствии, когда и сестра, и старушка мать приехали в Сибирь, чтобы усладить жизнь изгнанника, Катерина Петровна часто вспоминала этот роковой вечер и повторяла, что вырезанный мной символ веры и надежды сохранился в том же виде до последнего дня их пребывания в Петербурге и что, часто упадая духом под гнетом страданий, достаточно было взглянуть на него, чтоб почувствовать новые силы для перенесения новых треволнений.

    Так кончился достопамятный для нас день 14 декабря.

    <15 декабрях Светало, а мы с Торсоном не прерывали еще беседы. Зная, что нас ожидает в будущности, как умирающие, имели потребность передать свои заветные мысли, свои пред­смертные завещания.

       Итак, ты думаешь бежать за границу? Но какими путями, как? Ты знаешь, как это трудно исполнить в России и притом зимою?

       Согласен с тобою — трудно, но не совсем невозможно. Главное я уже обдумал, а о подробностях подумаю после.

    Слушай: я переоденусь в костюм русского мужика и буду играть роль приказчика, которому вверяют обоз, каждогодно приходящий из Архангельска в Питер. Мне этот приказчик знаком и сделает для меня все, чтобы спасти меня. В бытность мою в Архангельске я это испытал. Он меня возьмет как помощ­ника. Надо только достать паспорт. Ну, да об этом похлопочет Борецкий, к которому я теперь отправлюсь. Делопроизводитель в квартале у него в руках.

        Но кто таковой этот Борецкий и как ты так смело вве­ряешься первому встречному?

        Борецкий, как тебе известно, актер по страсти. Настоя­щая его фамилия Пустошкин. Он новогородский дворянин и наш дальний родственник; человек простой, но безупречно честный. Любит он наше семейство более, нежели театр, для которого он променял будущность военного офицера на славу: со временем сделаться Яковлевым, — его идолом. Он же до­станет мне бороду, парик и прочие принадлежности костюма.1

        Ну, хорошо, а потом что?

        Лишь бы мне выбраться за заставу, а тогда я безопасно достигну Архангельска. Там до открытия навигации буду скрываться на островах между лоцманами, между которыми есть задушевные мои приятели, которые помогут мне на анг­лийском или французском корабле высадиться в Англию или во Францию.

        Дай бог, чтобы твои предположения сбылись. А я что-то крепко сомневаюсь.

        Ну, как бы то ни было, — закончил я, — а действовать надо. Удастся — хорошо; не удастся — маня отведут в квартал, т. е. во дворец. Пойдем, уж Петербург проснулся. Ведь ты меня проводишь?

        Хорошо, тем более, что я зайду по дороге к швецу- староверу. У него ты найдешь, если он только согласится, самый безопасный приют.

    Мы вышли. По улицам разъезжали конные патрули. Мы их счастливо миновали, хотя некоторые нас опрашивали. На

    Козьем Болоте Торсон зашел к портному. Я его ожидал, про­хаживаясь, как журавль по болоту. Наконец, он соединился со мной и поведал неудачу своей попытки. Портной говорил: если бы вы пришли вчера, хотя бы поздно вечером, дело можно бы уладить. А в эту ночь полиция переписывала у всех мастеров наличных работников, наказав строго-настрого впредь не принимать новых без разрешения полиции. Ну, делать было нечего, мы отправились к Борецкому. Прово­див меня до ворот, он простился со мной до свидания — в Сибири...

    Я вошел в переднюю; там никого не было, некому было доложить обо мне. Чрез отворенные двери в залу и в спальню до меня доходили голоса оживленного разговора, под шумок которого я вошел в спальню его, не будучи им замечен. Он, еще неодетый, сидя на кровати, рассказывал жене своей, стоя­щей перед ним в утреннем пеньюаре, разные страшные сказки вчерашнего дня, как очевидец. Рассказывал, как Александр Бестужев и Рылеев, укрывшись в Сенат, отражали атаки чуть ли не всей гвардии. Как Бестужев Николай также храбро защищался, заняв Адмиралтейство. А кровь-то, кровь... а убитых и счету нет.

       Да что же ты мне ничего не скажешь о Михайле Але­ксандровиче? — спросила его жена.

        Да, что, матушка, говорить о мертвых.

        Как, он убит! — всплеснув руками, вскричала жена.

        Убит.

        И ты сам его видел мертвым?

        Видел, матушка, собственными своими глазами, —гово­рил простак Борецкий, не желая повредить эффекту, произ­веденному на жену его рассказом.

       Ах, бедный, бедный! — всхлипывая, произносила эта добрая женщина, любившая меня не как родственника, а как родного своего сына.

       Здравия желаю!! — произнес я громко, тихоподошедши к ней сзади...

        Ах! Ох! — вскрикнули муж и жена, — с нами сила крестная!

         Да что же это, наяву иль мне мерещится? Иван Петро­вич, да скажи, жив он пли мертв?

        Жив, матушка, жив, слава богу.

        Да ведь ты видел его мертвым?

         Это мне померещилось. Вот и все... Ах ты, боже мой!.. Да неужели ты и взаправду жив, — восклицал он, вскочив с постели, целуя в обе щеки и душа меня в своих объятиях. — Да как же это?.. Ведь тебя изрубили и бросили в Неву?

         О, неверный Фома! Да ты ощупай мои раны и удосто­верься, что они уже зажили... Впрочем, ты с такою настойчи­вою уверенностью убеждаешь меня в моей смерти, что я, нако­нец, начинаю сомневаться: и в самом деле — жив ли я. Ну, верный поклонник Мельпомены, становись в обычную тебе позу Терамена — и начинай: «Едва оставили мы грустные Трезены...». Поведай — с достодолжным ли я достоинством греческого героя отправился в Елисейские поля? Ведь ты жене говорил, что на глазах твоих меня изрубили.

        Ну, братец ты мой, я это жене приврал. Всяк человек есть ложь. Да как же и не поверить, когда все об этом одина­ково повторяли. Ну, признаться, с некоторыми вариантами.

         Ну, пожалуйста, расскажи, как я умирал. Ведь это до меня довольно близко касается.

         Надо тебе, братец ты мой, откровенно признаться, что я решительно ничего не знал, что происходило в Петербурге вчера. Поутру я собрался в театр на репетицию, увидел на улице кучки народа, оживленные каким-то жарким говором. Я спро­сил у дворника о причине этого сходбища, и он мне поведал, что народ со всех концов города спешит на Сенатскую площадь, что туда пришли солдаты с криком: «Ура, Константин», а вели­кий князь Николай Павлович вывел против них остальную гвардию и хочет их всех истребить. Разумеется, братец ты мой, что я о репетиции забыл, вмешался в толпу и прибежал на пло­щадь. Боже ты мой, господи, что там происходило!.. Народ
    как есть вплотную запрудил всю площадь и волновался, каьс бурное море* В волнах этого моря виднелся небольшой остро­вок — это был ваш каре. В противоположность урагану, крутящемуся около него, он стоял недвижим, спокойно и без­молвно. Только ветр колыхал иногда высокие султаны их киверов, и временные проблески света на небе — прыскали искры на окружавшую его толпу, отражаясь на гранях шты­ков их. — Да, братец ты мой, это была поразительно прелест­ная картина!.. Я видел царя, окруженного своим штабом; и уговаривающего народ: «разойтись по домам», слышал, как беснующаяся толпа кричала ему в ответ: «Вишь, какой мягонь- кий стал. Не пойдем! Умрем с ними вместе»; видел, как полки, словно грозные тучи, облегали ваш маленький островок; видел, как понеслась на вас кавалерия, как плавно склонились штыки, как опрокидывались кони со всадниками, наткнувшись, на эту стальную щетину, и с каким диким остервенением толпы народа отразили второй натиск поленьями дров; при­знаюсь, ия, грешный человек, метнул одно полено в бок кава­леристу: бедняга, склонясь на луку, повернул лошадь и исчез. Видел я, братец ты мой, и тебя, как ты при третьей атаке появился перед фасом каре, стал против солдат, готовых дать залп, от которого вся эта кавалерия, обскакавшая каре,, легла бы лоском, — как ты скомандовал «отставь»; одним словом, я смотрел на быстро сменяющиеся картины. Я видел' непрерывный ряд сцен, присутствуя на площади, как зритель и как актер. Я находился в каком-то чаду, в каком-то мораль­ном опьянении, поочередно увлекая толпу и увлекаясь ею.. Я находил какое-то безотчетное удовольствие отдаваться на произвол этой сумятице, которая бросала меня от одного конца площади на другой, от одного полка окружавших вас гвардей­цев к другому; повсюду я замечал на мрачных лицах солдат общее недовольство; везде слышалось громкое сетование на ваше бездействие. «Пусть они двинутся, — говорили они, — и мы пойдем вместе с ними». Я видел, как пришли к вам матрось^ гвардейского экипажа, потом лейб-гренадеры; видел смерть.

    их полкового командира, видел торжественное шествие митро­полита .во всем облачении, великого князя Михаила, уговари­вавшего московцев положить оружие, видел, как смертельно раненый Милорадович, шатаясь на седле, поскакал прочь от непокорных солдат, и, наконец, услышал роковой выстрел из пушки, положивший конец этой страшной фантасмагории. Толпа вздрогнула, смолкла, но не двигалась с места. Второй выстрел повалил множество из передовых. Народ прыснул во все стороны. Третий выстрел был направлен на открытый каре. Повалило много, — но он не покидал своего места. При четвертом, пятом выстреле каре дрогнуло, и солдаты побежали по Галерной улице, а московцы к Неве. Я спустился на реку у Исаакиевского моста со стороны Адмиралтейства.

        Да зачем же тебя нелегкая понесла на Васильевский остров. — спросил я восторженного рассказчика.

        Ах, братец ты мой, как же ты меня не понимаешь? Я спешил навестить твою матушку и сестриц, чтобы успокоить их и рассказать все, что я видел. К тому же, я видел, что ты о московцами идешь тоже к Васильевскому острову, и думал сойтись с тобою и итти вместе. Не тут-то было... Смотрю — ты остановил солдат, начал строить колонну по мере того, как они подбегали. А между тем, братец ты мой, смотрю я — по Исаакиевскому мосту летит батарея, остановилась посредине моста и открыла огонь из четырех орудий. «Ах, бедный Ми­шель, — думаю я, — пропал ты»... А ядра-то так и свищут, так и ломают лед кругом колонны, так и вырывают из нее целые ряды. Гренадеры стоят, как вкопанные, только где инде наклонялись черные султаны, как бы кланяясь летящим над головами ядрам. Ты, обратясь спиной к мосту, говорил что-то солдатам, а между тем уже седьмой взвод колонны пристрди- вался, — как внезапно раздался крик: тонем, спасите, тонем!.. Разбитый ядрами лед не выдержал, средина колонны погру­зилась в воду, прочие бросились на берег и столпились на взвозе против Академии Художеств. У меня, братец ты мой, сердце расплылось, как вода, голова пошла кругом, в глазах
    помутилось, и я закрыл их руками, чтобы ничего не видеть. Долго ли я был в этом положении, не могу дать себе отчета, но когда я опамятовался, я увидел себя окруженным толпою народа.

        Ведь я тебе говорил, что он оживет, — восклицал какой-то фабричный в тиковом халате, подпоясанный ремнем. Он без умолка болтал, прерывая неудержимый поток болтовни только, когда его рот был полон водою, которую он хлебал из кожаного картуза, чтоб вспрыскивать мое лицо, с усердием размазывая по нем ручьями текущую воду своею грязною рукою.

        Да где же Бестужев? Где его солдаты? — спрашивал я у кругом стоящей толпы, как будто толпа могла знать тебя.

        Это ты о Бестужине-то говоришь? — спросил меня тот же болтливый субъект. — Э! приятель, да ведь их на площади было целых четверо. Ну уж что это за отпетые головы! — Тут он мне, едва переводя дыхание, с присвистом от выбитого переднего зуба и энергически размахивая руками, рассказывал геройские подвиги Бестужиных после ретирады войска с площади. Как один из них, моряк, заперся в Адмирал­тействе, другой в Сенате, а третий в Академии Художеств. Как ты, со знаменем в руке и с небольшою частью солдат, бес­страшно встретил атаку кавалерийского баталиона и как ты был тут же изрублен и брошен в Неву.

       И ты все это видел собственными своими глазами? — спросил я его.

        Ну, не то, чтоб собственными, а как бы тебе сказать, мне досконально все это рассказал Назар, наш уставщик по башмачному делу.

         Ну, хорошо! А как же ты, ничего этого не видавши, уверял жену и рассказывал о наших подвигах, как очевидец. Назар мог видеть, как моего знаменосца изрубили, и мог сме­шать мое лицо с этим несчастным, но ведь ты...

        Ах, братец ты мой, что ты привязываешься с пустя- .ками. Сказано: что всяк человек есть ложь — ну вот и раз­
    гадка моим словам, а что я поверил ему на слово, так это’ потому, что я слышал повторение этого рассказа в двадцати уголках и закоулках города, по которому я шлялся чуть не всю ночь, не имея сил итти к твоей матушке и рассказать все, что я видел и слышал. Тебе известно, как я любил все ваше семейство... ты знаешь, как я тебя любил, ты это видел,, проживая у меня по твоем переводе в гвардию. Ну, слава богу!., ты жив. Дай мне еще раз тебя расцеловать... — и он целовал меня, обрызгивая каплями слез.

    Прекраснейший человек был этот Борецкий, в прозаиче­ской оболочке вмещавший поэтическую душу. Он весь был соткан из доброты и простоты. Отец мой определил его в Гор­ный корпус за несколько годов прежде определения брата Але­ксандра. Но его душа не симпатизировала с подземною мрач­ною жизнью рудокопа, — его увлекла сценическая слава знаменитых в то время жрецов Мельпомены: Дмитревского, Яковлева, Самойлова и других, и он предался этой богине душой и телом. Употребляя различные хитрости, он в класс­ное время убегал без спроса в театр, пренебрегая опасностью быть выключенным из корпуса за подобные проделки, и, под­купив капельдинера райка, просиживал часто в темноте и голо­дал чуть ли не с полудня до времени начала представления, чтобы насладиться лицедейством своего кумира Яковлева. В двенадцатом году он воспользовался послаблением началь­ства, допускавшего молодых людей в ряды защитников отече­ства, перешел в военную службу, по окончании кампании вышел в отставку и, переменив фамилию Пустошкина на кличку Борецкого, дебютировал на сцене довольно удачно в роли Эдипа Озерова и потом погряз в счастливой посред­ственности второстепенных актеров.

        Ну, полно, полно, — сказал я, невольно растроганный его нелицемерными чувствами. — Теперь не время нежничать, а надо действовать. Поговорим ладком, — продолжал я, садясь на край его постели. — Ты, переменив меч Марса на котурны Мельпомены, вероятно, нашел в гардеробе этой госпожи
    обильный запас различных нарядов. Я пришел просить тебя достать мне наряд русского мужичка с париком и бородою. Скажи, можешь ли ты это для меня сделать?..

        Почему ж? Очень можно, но ты скажи в свою очередь: для чего тебе он понадобился?..

    Я рассказал ему о своем намерении выйти из Петербурга ж итти с обозом в Архангельск.

        Хорошо придумано, но трудновато исполнить, — ска­зал он, немного подумав. — Чтоб выйти за заставу и итти с обозом, надо иметь вид, а у тебя ведь нет его?

        Нет, но похлопочи! Нельзя ли достать его?

         Ежели б можно было, я бы не задумался ценою жизни купить тебе паспорт. Но во всяком случае, попробуем...

    Он начал одеваться, я — раздеваться и, сбросив лишнюю одежду, растянулся на его постели. Сон морил меня. Бессон­ные ночи и неустанные движения изнурили меня, а жгучие впечатления недавних событий сильно волновали мою душу. Я заснул сном праведника.

    Уже смеркалось, когда я проснулся. Долго я не мог дать •себе отчета: где я. Во сне мне все мерещились сцены 14-го, и я мечтал, что нахожусь на площади. Чу!! глухой звук пушечного выстрела. Я приподнялся с постели и, подперевшись на локоть, стал прислушиваться. Ничем невозмутимая тишина длилась несколько минут, потом опять выстрел... Я вскочил с кровати, набросил на себя верхнюю одежду и намеревался бежать туда, откуда слышалась канонада. Выбегая из спальни, я встретил хозяйку. Она загородила мне дверь в переднюю и повлекла в столовую, где накрыт был стол для обеда.

         На что это похоже, — лепетала словоохотливая хлебо­солка, — с раннего утра чуть не до поздней ночи вы крошки хлеба в рот не брали и голодный бежите невесть куда. А й> для дорогого гостя приготовила ваши любимые кушанья. Ну полно упрямиться — пойдемте обедать...

         Время ли думать об обеде, когда... Вы слышите, опять выстрел?..

        Что это, бог с вами, какие выстрелы? Я ничего не слышу,, да и не слыхала во время вашего сна.

    Ее слова дышали такою простодушною уверенностью, что я поверил, приписывая слышанные мною звуки постоянному шуму в больной моей голове. Мы сели за стол.

    Я ничего не мог есть. Но, уступая упрекам и сетова­ниям добродушной хозяйки, отведав несколько из блюд моих любимых кушаньев, объйвил положительно, что обед кончен.

    —• Мы нехорошо сделали,—сказал я обиженной хлебо­солке,— что не подождали вашего мужа. Он, вероятно, скоро воротится и привезет мне костюм.

        Да ведь он давно его привез; а я, глупая, заболтавшись, и позабыла вам сказать об этом. Вот он, примеряйте и по­смотрите, впору ль он вам.

    Я схватил все маскарадные принадлежности и удалился в спальную, чтоб примерить их, и вышел в столовую, преоб­разись в русского мужика. Все было как будто по мне сшито. Только парик и борода неплотно прилегали ко лбу и подбо­родку, и я спросил у хозяйки иголку и черного шелку, чтобы немного поосадить парик и бороду.

    Пока я занимался копотливою моею работою, словоохот­ливая моя хозяйка болтала без умолку, повторяя мне все за­кулисные сплетни и интрижки театральных львиц, во всех подробностях ей известных, как давнишней швее при театре. Она была в восторге, что нашла такого молчаливого и внима­тельного слушателя, тогда как я почти ничего не слышал иа ее рассказов, мысленно пробегая прошедшее и будущее, а в настоящем конвульсивно прислушиваясь к звукам, изредка раздававшимся, как пушечные выстрелы.

         ...И, наконец, вероломный, он ее покинул! — заклю­чила она свой патетический рассказ, склонив голову и тяжко вздыхая.

        Еще! — воскликнул я, встав и с беспокойством прислу­шиваясь.

        Да что еще вам сказать? Что она была неутешна, вы можете это отгадать, если судить по тому сердечному участию^ и вниманию, с которым вы слушали мой рассказ.

        Опять!.. Нет, я не в силах более оставаться. Про­щайте !

    Подвязав наскоро парик и бороду и нахлобучив шапку,, я побежал с лестницы, скача через две, три ступеньки и прово­жаемый восторженными похвалами моему чувствительному сердцу.

    Я выбежал на улицу в настежь растворенные ворота и направил свой бег на Сенатскую площадь, где я предполагал, найти возобновление вчерашней борьбы, но приубранная и прикатанная площадь была пуста, артиллерия с пехот­ными прикрытиями исчезла, народ и экипажи совершали мирно свое обычное движение, и тойько небольшие кучки там и сям. столпившихся прохожих виднелись на ней, как черные пятна на листе белой бумаги. Эти кучки уж не были так велики и густы, как накануне, когда я пробивался кругом площади на Галерную улицу; их разредило время протекших суток. Интерес ослабевал, но . зато в обратной пропорции росли,, словно снежные комья, нелепые рассказы; о происшедших событиях.

    Обходя площадь, чтобы заглянуть в каждую улицу, выхо­дящую на нее, я услышал явственно произнесенную мою фа­милию и из любопытства подошел и вмешался в группу слуша­телей, безмолвно стоявших около оратора. По двум полоскам красного сукна, пришитым к длинному воротнику его шинели, не трудно было догадаться, что он принадлежал к сословию денщиков, а по наглому бесстыдству выдавать за правду пошлые вымыслы — к разряду тех диц, которые, нанюхавшись воздуху, вдыхаемого их патронами, и посидев украдкою на тех стульях, на которых господа их рассуждали или бесе­довали, — мечтают, что они имеют право настолько презирать среду, из коей они вышли, чтобы навязывать ей небылицы,, как несомненные истины.

        Так вот, господа, — продолжал ливрейный оратор, с гордостью озирая толпу и с важностью засунув большой цалец правой руки между пуговиц своей наглухо застегнутой шинели, — этот-то Бестужин, значит, моряк, который привел гвардейский экипаж, бросился с ними в мирательство и завла­дел одним большим кораблем. Его, значит, и окружила со всех сторон гвардейская пехота и кавалерия... Сдавайся! — кричат ему, а он в ответ: пиф-паф из пушек!..

         Да как же это, любезный господин, — возразил один из предстоящих слушателей, вероятно, сиделец из лабаза, -судя по толстому слою муки, покрывавшему его тулуп, —лю­безный человек, откуда взял, он пушки? У новостроящихся кораблей их нету-ка.

         Откуда?.. Ах, умная ты голова! Да разве в миратель- стве мало всякого оружия? На то оно, значит, мирательство. — Вот, так сказать, снова кричат ему: эй, сдайся — плохо, зна­чит, тебе будет! — Я взорву, так сказать, корабль, а живой не сдамся, — отвечал он, и показался, так сказать, дым. Пехота и кавалерия отретировались, значит, подальше, а ко­рабль тем временем и пошел в Неву...

        Да как же?., любезный господин, а лед-то?

       Что лед этакой, значит, махине, как стопушечный корабль! Он, можно сказать, изломал его, как тонкое стекло, и пошел, значит, прямо в Кронштадт, где теперь Бестужин; значит, и находится.

        Ну, а мы пойдем-ка, брат, домой, — сказал маловерный лабазник своему соседу, — любезный человек, кажется, за­ехал в завирательные Палестины.

    И я поспешил тоже домой.

    Спустившись с Адмиралтейского бульвара, чтобы перейти на Невский проспект, я увидел толпу любопытных, сопрово­ждавших какого-то флигель-адъютанта. Всмотревшись попри­стальнее, я узнгл... боже мой! — я не верил глазам своим — Торсона... «Какими путями и так скоро успели до тебя до­браться?» — подумал я. Они довольно близко проходили мимо
    меня, и я мог довольно хорошо рассмотреть всю группу. Впе­реди шел с самодовольным видом (как мне показалось) Алексей Лазарев, гордо подняв голову и не понимая унизительной роли сыщика. За ним шел Торсон, поступью твердою, с лицом спокойным и со связанными назад руками. Его вели в Прето­рию на суд Пилата. За что? Чем он провинился? Он не бунто­вал, на площади не был, так неужели он тем виновен пред человеками, что пламенно желал им блага? И неужели этот благородный человек, как Иисус Христос, будет распят, тогда как легионы Варрав останутся нетронутыми. А Вар- рава бе разбойник!!

    Я как остановился, так и простоял, как вкопанный, несколько минут, погруженный в грустные, горькие думы: «Нет, Учителю!! Я, подобно Петру, не отрекусь от тебя»,— подумал я. И не малодушие ли бежать, бог знает куда, когда я могу с чистою совестью разделить с тобою твою горькую участь. Я докажу, что свято храню твое учение и горжусь честью быть членом того священного Общества, в которое ты принял меня, где каждый член должен полагать душу свою для блага отчизны... Я решился добровольно предать себя Пилату.

    Почти у самой квартиры Борецкого я встретил хозяина, возвращающегося домой в глубокой задумчивости. Подо- шедши к нему, я сказал:

        Ваше почтение! Я к вам...

       А ты, верно, от Злобина? — вопросительно отвечал мне Борецкий, как бы просыпаясь от сна.

        Точно так, — отвечал я, изменив голос.

        Ну, так вот что: отнеси ты к нему назад этот паспорт и скажи, что теперь его, дескать, не надо. Пусть с богом отправ­ляется в путь-дорогу.

       Так, значит, я в Архангельск-то не поеду, — сказал я своим голосом, снимая с головы шапку вместе с париком.

       Ах, какой же ты шутник, братец ты мой. Ведь не при­знал... Как есть, не признал. Ну! хотя ты, братец ты мой,

    7       Воспоминания Бестужевых

    в совершенстве играешь свою роль, а все-таки ехать со Злобй- ным тебе невозможно.

       Да я и сам никуда ехать не хочу... Не хочу долее скры­ваться и завтра отдамся добровольно правительству.

       Нет — зачем же? Мы подумаем, да поразведем умом. Не так, то удастся, может быть, другим способом.

    Тут он мне подробно рассказал все свои хлопоты, чтобы уладить дело.

        Условившись со Злобиным, с которым ты хорошо был знаком в Архангельске, взяв от него паспорт одного из его спутников, незадолго умершего в больнице, условившись, как и когда ты к нему придешь, чтобы отправиться в далекий путь, я, — продолжал Борецкий, — проехал на заставу, чтобы разузнать: не будет ли препятствия при проезде из города. И хорошо сделал. Ты бы тут попался, как кур во щи. Караульный офицер мне сообщил, что получено приказание не пропускать ни пешего, ни копного без особенной записки от коменданта Башуцкого. Прежде, нежели он даст пропуск, он лично каждого и опрашивает, и осматривает. Как видишь, дело-то вышло дрянь. Не зная, как долго продолжится запре­щение, я поехал к твоей матушке, чтобы успокоить ее насчет твоей участи и уверить, что ты будешь безопасен в моем убе­жище. Но я ее не видел. Подъезжая, я заметил, что дом окружен был шпионами и сыщиками тайной полиции. Рисковать было опасно. Я повернул домой и, приметив за собой сани, неот­ступно следящие за мной, отпустил извозчика, вошел в дом со сквозным проходом, вышел в другую улицу и таким обра­зом, тихо пешествуя, встретился с тобою. Ну, братец ты мой, пойдем домой. Мы порядком истомились. Отдохнем и телом и душою, а главное — поужинаем: я голоден, как волк...

    Мне послышался очень явственно глухой звук выстрела.

        Ты слышал выстрел из пушки? — спросил я, его останав­ливая.

        Какой выстрел? Я никакого выстрела не слышал.

        Прислушайся хорошенько!

    Мы остановились и слушали.

        Ну, вот опять. Неужто и теперь не слышишь?.. Где и кто это палит?

       Ха! ха! ха! — заливался добродушным смехом мои хозяин...

        Где и кто палит? Да ты посмотри где, — продолжал он, всхлипывая от смеху и указывая на ворота своей квартиры, — а палит-то кто? Наш дворник. Смотри, он теперь идет в калитку, и берегись, чтоб он не застрелил тебя выстрелом, который сию секунду последует.

    И в самом деле — едва дворник захлопнул калитку, как раздался звук глухого выстрела. Тут только понял я, в чем дело. Ворота на двор были вделаны в свод, прорезающий насквозь здание. Калитка в этих воротах дубовая, толстая, запиралась со стуком, эхо которого, по случайному акустиче­скому устройству свода, повторялось несколько раз при входе или выходе посетителя.

    Я в свою очередь не мог не расхохотаться такому прозаи­ческому исходу всех моих восторженных надежд и волнений.

    Пока накрывали стол для ужина, я сообщил ему свое твер­дое намерение добровольно предаться в руки правитель­ства. Поведал свое затруднительное положение добыть свою воинскую сбрую от матушки, где я ее оставил, променяв на костюм флотского шкипера, в котором невозможно мне явиться: во дворец.

        Ну! так прощай. Я снова отправлюсь в путь... — гово­рил он, надевая шапку и направляясь к дверям.

       Ах, ты, сумасшедший! Да поужинай прежде. Ведь ты с самого утра ничего не ел...

        Поем когда-нибудь, — кричал он с конца уже лестницы.

    Мир праху твоему, добрейший из смертных! Безгранична

    твоя привязанность ко всему нашему семейству и расположе­ние, в особенности, ко мне, воспоминание коих всякий раз- извлекает из сердца невольный вздох, а из души — теплую молитву, чтоб господь, хотя там, дал тебе успокоение, кото- 7*
    рого ты был лишен здесь. Семейные огорчения довели его до умопомешательства и ‘рановременно свели в могилу...

    Измученный, иззябший и голодный возвратился он уже поздно ночью и рассказал, с каким затруднением и опасностью он проник в дом к матушке, обманув бдительность соглядатаев. Он рассеял мрак неизвестности касательно моей участи, по возможности успокоил моих родных и сообщил им мое намере­ние явиться во дворец и передал просьбу: прислать с ним мою военную сбрую. Он рассказал мне, каким страхом и ужасом он был объят при посещении полицмейстера, как он, скры­ваясь за дверью сопредельной с залом комнаты, услышал требование именем правительства у родных моих сведений об укрывательстве лейб-гвардии Московского полка Михаила Бестужева и при отрицательном ответе уехал, проходя мимо той комнаты, где чистили и приготовляли амуницию этого дезертира, куда если б потрудился заглянуть через дверь, чуть не настежь растворенную, он бы нашел конец нити того клубка, который он с таким старанием тщетно распутывал. С самодовольством рассказал свою ухарскую проделку с сы­щиками, неутомимо следившими за всеми входящими и выхо­дящими из нашего дома. Как он, связав в узел мою амуни­цию, велел растворить настежь ворота и мгновенно вылетел из них на лихаче извозчике и, несмотря на погоню, счастливо избавился от преследования, околесив чуть не полгородй, чтоб скрыть даже след от погони.

    Немногие оставшиеся часы ночи показались мне вечностью. Я не мог заснуть; я только болезненно забывался, и тогда в горячечно-лихорадочном волнении мне чудилось, как наяву,— эшафот, виселица, палач или столб, врытый на краю могилы, куда бросят мои бренные останки. Я открывал глаза и ясно видел двенадцать стволов, уставленных на мою грудь, — я царапал лицо, силясь сдернуть повязку с глаз своих. Но все эти ужасы поглощались сценами, заставлявшими меня содро­гаться от омерзения. Мне чудилось, что на пути в император­скую Преторию я узнан, арестован и меня, в полном одеянии
    гвардейского офицера, посреди любопытной толпы праздного народа, посреди улицы, вяжут веревками и за конвоем ведут, как ночного вора, в дворцовый квартал.

        Нет! — думал я, вскакивая с постели, где я вместо успокоения и подкрепления сил для предстоящей бури нашел только мучение. — Нет! Я постараюсь избегнуть этого униже­ния. — Ну! во дворец!.. Будь, что будет!..

    Сомнительный рассвет утра едва начал брезжить сквозь грязно-пепельную атмосферу северной Пальмиры, как я уже облекся в полную форму. За чайным столом, уставленным различными яствами, меня уже ждала хозяйка, никак не. хо­тевшая отпустить меня без того, чтоб я не отведал ее пирож­ков, нарочно для меня приготовленных. Скоро к нам явился добродушный полусонный хозяин, зевая. Так как было еще очень рано, то несколько бесконечных часов я должен был сидеть за чайным столом, уступая чуть не слезным мольбам добродушной хозяйки, волею-неволею пить и есть, тогда как каждый глоток ее душистого чая и каждый кусок ее вкусных пирожков останавливался в пересохшем моем горле и душил меня. Небольшой чайный столик разделял два противополож­ных мира: с одной — мир мучительных волнений й страшная будущность, с другой — мир отрадного спокойствия, семей­ного быта и уверенность невозбранно вкушать блага настоя­щего; с одной — человека, безмолвно погруженного в свои мрачные думы, с другой стороны — неистощимое красноре­чив добродушной хозяйки, чтобы занять и угостить дорогого гостя, и для полноты картины должно прибавить фигуру моего хозяина, который, умаявшись хлопотами предшествую­щего дня и не доспав, в спокойном шлафроке и туфлях, вкусив достаточное количество земных благ, состоявших из полдю­жины стаканов чая и дюжины вкусных пирожков, сидя, уснул сном праведника. Часы пробили девять. Время наступило ехать.

    Безотвязная мысль: быть узнанным и подвергнуться аресту на улице — заставила меня вместо форменной шинели надеть енотовую шубу; под нею я спрятал кивер, а на голову
    надел простую фуражку. Шпагу я не взял, предупреждая заранее неминуемый арест. Наскоро простясь с моей доброю хозяйкою, которая со слезами на глазах крестила и благослов­ляла меня; поцеловав осторожно <хозяина>, чтобы не прервать сладкого сна его, я выбежал на улицу и бросился на первого попавшегося на глаза извозчика.

    Погода была сумрачная, на душе было мрачно. Ни один луч надежды не мог озарить этого мрака, который раздирался только мгновенными молниями при воспоминании отдельных фактов моей виновности перед правительством, сгруппировав­шихся в одну плотную массу моего преступления, не прощае­мого преступления: быть виновником всех смут 14 декабря. В самом деле — если бы меня не было в этот день в полку, он канул бы в вечность без шуму, может быть с некоторыми волнениями, как это было в других полках гвардии, — и войска присягнули бы новому императору; об народе нечего было заботиться, а об заговорщиках — тем менее... Нас бы без огласки, втихомолку, по одиночке перехватала тайная поли­ция, и мы бы безвестно сгнили в сырых подвалах тюрьмы. А теперь —■ иное дело. Острое шило, в виде штыка, брошенное мною в правительственный мешок, утаить было невозможно. И власти, даже отечески снисходительные, из милости только заменили бы позор или мучения казни расстрелянием. С ясным познанием своей участи, не падая духом, бодро я при­ближался с тяжелым бременем креста к Голгофе, которая вид­нелась в серых громадах Зимнего дворца. Мысленно целуя крест, на котором будут распинать меня, я в душе поклялся тем же крестом — символом любви к ближнему — умереть, не погубив ни единого из соучастников наших замыслов. Эта клятва обрекала меня на роль незавидную: отпираться и отри­цать даже то, что происходило перед моими глазами; роль пошлая, заставлявшая меня часто краснеть от стыда, но роль благородная, когда, оборотясь, я с гордостью в душе и с от­радным чувством в сердце могу перечислить не один десяток товарищей избавленных, мною от лямки, тюрьмы или Сибири.

    Я сошел с саней у комендантского подъезда и машинально, по привычке, спросил у Ваньки, сколько ему надобно? «Да что, барин, гривенничек-то уж надо бы». Сунув руку в карман, я узнал, что мелкие деньги я позабыл на спальном столике. В руку попалась пятирублевая бумажка. Я ее бросил в шапку Ваньки. Он разинул рот от удивления — и мгновенно чувство сомнения, не фальшивая ли это ассигнация, изобразилось на его сиявшем от удовольствия челе. «Барин! а, барин!» — кри­чал он мне, растягивая и разглаживая бумажку на коленях. Когда я уже поднимался по лестнице, до меня долетали его возгласы: «Воротись, барин! Да впрямь... что ж это такое!»...

    Эти возгласы, эта неуместная щедрость, ошеломившая бед­ного крестьянина, который вместо гривны получил их 50, были весьма естественны; я не обратил на них внимания и худо сделал. Неутешный Ванька, вздыхая и охая, носился со своею бумажкою и, растянув ее обеими руками, совал под нос каждому входящему и выходящему из дворца, наконец, на­ткнулся на плац (или флигель)-адъютанта, который, успокоив его насчет законности его бумажки, пожелал узнать, кого и откуда он привез. Ванька мог только ответить на второй вопрос, и этого было достаточно, чтобы отыскать дом, через дворника узнать, у кого я скрывался два дня, и в конце концов притянуть Борецкого к ответу чуть ли не в уголовном преступ­лении. К счастию его, допрос снимал с него генерал-адъютант Левашев, из всех допросчиков самый добросовестный. Вся беззаботная, спокойная личность подсудимого, все ответы — .дышали такой безмятежной невинностью, что его отпустили с миром домой, снабдив душеспасительным наставлением: прятать родственные чувства в карман, когда должно руково­диться единственно чувствами верноподданности.

    Когда через несколько часов после, чрез ржавые и запылен­ные стекла двери, отделявшие меня от залы дворцовой гаупт­вахты, я увидел приведенного к допросу Борецкого, я недо­умевал, какими путями и так скоро могли дознаться, что он был укрывателем меня в продолжение целых суток. Что я был

    у него, я этого не показал на допросе. Как же могли узнать, что Борецкий меня скрывал целые сутки?

    Проследив в памяти все малейшие обстоятельства минув­ших суток, я невольно остановился на Ваньке как на един­ственном существе, могшем указать дом, откуда он меня при­вез во дворец, в чем я и убедился из рассказов Борецкого, сообщенных мне впоследствии.

    Итак, ничтожный случай, самый невинный акт христиан­ской любви к ближнему, едва не погубил самого невиннейшего из смертных, а в отношении ко мне он лишил меня с первого шага при допросах <веры> в искренность моих показаний. И в самом деле: можно ли было дать веру моим показаниям, когда при самом начале допроса, произнося с благоговением стереотипную фразу, что единственный путь к милосердию государя есть чистосердечное признание во всем, он начал допрос вопросом: у кого вы скрывались вчерашний день, — я с спокойной наивностью отвечал: в Галерной гавани, тогда как дворник показал даже ранний час утра, в который я пере­ступил порог их дома. После этого я увидел необходимость опуститься, как улитка, на самое дно раковины безусловного отрицания и, утопая, лишним словом не топить других.[9]1

    Сбросив шубу и фуражку, с кивером в руках, я пошел во внутренние покои дворца. Проходя залу, смежную с комна­тою, обыкновенно назначенною для караульного офицера- кавалергардов, кирасиров и конногвардейцев, всегда по­стоянно занимавших внутренние караулы, я увидел в этой зале караул Преображенского полка, смененный и выстроив­шийся в три шеренги. «Здорово, ребята!» — сказал я им, про­ходя. «Здравия желаем, ваше высокоблагородие!» — отвечали

    преображенцы, узнав меня. Я прошел в комнату кавалергард­ского офицера. Он сидел, развалившись в креслах, погруженный в чтение французского романа, и при громком возгласе преоб- раженцев, ожидая видеть генерала, приподнялся, чтобы видеть пред собою начальника, но увидел меня, требовавшего: доло­жить государю, что я хочу его видеть. «Как доложить об вас?» — спросил он... «Скажите, что штабс-капитан лейб-гвар­дии Московского полка Бестужев желает говорить с ним», — отвечал я...

        Бестужев, — произнес он невнятно, опускаясь в свое кресло.

        Да... Бестужев, — отвечал я, — что же тут удивитель­ного?

    А между тем по всему дворцу поднялась суматоха и бе­готня. Флигель-адъютанты, камер-лакеи и гоф-фурьеры бегали, и шопотом произносимое имя «Бестужев» слышалось со всех сторон.

    Прошло несколько минут в моих настоятельных требова­ниях видеть государя и в несвязных ответах караульного офи­цера, когда позади себя я услышал голос Преображенского полковника (помнится мне, Микулина):

        Господин штабс-капитан Бестужев! Я вас арестую — пожалуйте свою шпагу.

         Извините, полковник, — отвечал я, — что лишаю вас >этого удовольствия. Я уже арестован.

        Кто вас арестовал?

        Я арестовал сам себя, и вы видите, что шпаги при мне нет.

        Все это очень хорошо, — продолжал он, идя со мною рядом на главную гауптвахту в сопровождении двух конвой­ных, — но нехорошо то, что вы явились не на главную гаупт­вахту, а прошли во внутренние покои государя.

        Что же вы тут находите нехорошего? — спросил я.

       А то, что ваше похвальное намерение: добровольно отдаться jb руки правительства—может быть истолковано не в вашу выгоду, и вы можете за это пострадать.

        Но вы, полковник, своим свидетельством можете уничто­жить такое обидное подозрение. Вы видите, что шпаги при мне нет, и увидите, что нет при мне ни кинжала, ни пистолета.

        Все это так, но лучше, если б вы явились на главную гауптвахту, как сделал ваш брат Александр Александрович.1

    Меня привели на дворцовую гауптвахту и, не снимая мун­дира, связали руки назад толстою веревкою...

    III

    АЗБУКА

    Мне было невыносимо грустно, до боли тяжело на душе с той минуты, как посетил меня смиренный пастырь душ, этот се­довласый священник, это смешное, жалкое орудие деспотизма...

    Я не мог сомневаться в участи, мне назначенной, и ждал смерти спокойно, даже с нетерпением, п в самом деле, мог ли я ожидать пощады?.. Мог ли ож^д^ть пощады человек, взбун­товавший полк, шефом которога блиг брат будущего импера­тора, где не было ни одного члена нашего Общества, где самое приготовление к бунту сопряжено было с неимоверною осто- рожностию, потому что подозрительное правительство осётило все гвардейские полки мириадами шпионов, где даже Щепин- Ростовский, так решительно действовавший 14 декабря, не только не был членом, не имел ни малейшего понятия о цели, намерении, даже о существовании Общества, человек, приведший полтора батальона[10] Московского полка на пло­щадь первым, невзирая на измену Якубовича.[11] И впослед­
    ствии, на третьи сутки, я, добровольно явившийся во дворец на суд моих врагов, был арестован в полном гвардейском мун­дире, связан веревками, как последний уличный забияка, проведший в таком положении двое суток без сна, почти без пищи на дворцовой гауптвахте, где, чуть не через час, как микстуру, я должен был глотать приемы унижения и ругательств. Когда, даконец, при третьем ночном допросе, я, чтобы не впутать других, постоянно отвечал: «Ничего не знаю и ведать не ведаю» — гневный деспот, выбежав из ка­бинета и оторвав клочок бумаги, написал: «В
    крепость его — в железа!» и когда комендант Сукин, исполняя высочайшую волю, заковал меня и похоронил в одномиз гробов Алексеевского равелина — после всего этого, — повторю, — мог ли я чего-либо ожидать, кроме смерти? 1

    И я ее ждал каждую минуту и призывал, как единственную спасительницу от томительной неизвестности. Я находился в экзальтированном настроении христиан-мученпков в эпоху гонений. Я совершенно отрешился от всего земного и только страшился, чтобы не упасть духом, не оказать малодушия при страдании земной моей плоти, если смерть будет сопро­вождаться истязаниями.

    В одну из таких минут отворяются двери моей тюрьмы. Лучи ясного зимнего солнца ярко упали на седовласого ста­рика в священническом облачении, на лице которого я увидел ,кротость и смирение. Спокойно, даже радостно, я пошел к нему навстречу — принять благословение, и, принимая его, мне казалось, что я уже переступил порог вечности, что я уже не во власти этого мира и мысленно уже уносился в небо!

    Он сел на стул подле стола, указывая место на кровати. Я не понял его жеста и стоял перед ним на коленях, готовый принести чистосердечное покаяние на исповеди, перед смертью.

        Ну, любезный сын мой, — проговорил он дрожащим от волнения голосом, вынимая из-под рясы бумагу и каран­даш, — при допросах ты не хотел ничего говорить; я откры­ваю тебе путь к сердцу милосердного царя. Этот путь есть чистосердечное признание...

    С высоты неба я снова упал в грязь житейских дрязг...

    В служителе алтаря я должен был признать не посредника между земною и небесною жизнию, не путеводителя, на руку которого опираясь, я надеялся твердо переступить порог веч­ности, но презренное орудие деспотизма, сыщика в рясе! Я не помню, не могу отдать верного отчета, что сталось со мною. Я поднялся с колен и с презрением сказал:

       Постыдитесь, святой отец! что вы, несмотря на ваши седые волосы, вы, служитель христовой истины, решились принять на себя обязанность презренного шпиона?

        Я сожалею о тебе, — отвечал он в смущении и вы­шел.1

    Как подстреленный сокол, из поднебесья упал я на землю и стал озираться. Угар экзальтации начал испаряться, и про­заическая действительность, волею или неволею, начала всту­пать в свои права — я начал осматривать свой гроб, где мне предназначено испытать муки, гораздо тягостнее самой смерти. Моя тюрьма была комната довольно пространная, в восемь шагов длины и шесть шириною. Большое окно за толстою решеткою из толстых полос железа было сплошь замазано известью, и ко мне проникал какой-то таинственный полу­мрак. Против окна дверь в коридор, где ходил безответный часовой, обутый в мягкие туфли, чтоб его шаги были неслышны и чтоб он мог незаметно для слуха узника подойти к двери и наблюдать каждое его движение в четырехугольное отверстие, прорезанное в дверп и закрытое темного цвета занавескою. Направо от входа деревянная кровать с жидким, грязным
    матрасом, покрытым простынею из грубого холста, с перяною подушкою и одеялом из серого солдатского сукна. Подле кровати деревянный стол и такой же табурет. Печь выходила углом в комнату, налево от входа. Стены, выбеленные известью, были все исчерчены надписями, иероглифами, силуэтами и прочими досужими занятиями живых мертвецов.

    Ревнивая осторожность тюремщиков тщательно их соскаб­ливала, и нельзя было не пожалеть об этом. Какую бы страшно замогильную хронику можно было прочитать в сжатых фразах, в рисунках страдальцев! Какое бы назидательное занятие, какой урок терпения мог бы почерпать нововступивший мерт­вец, читая на стенах их свою будущую участь! — Я старался разбирать некоторые, частию уцелевшие от скрябка; читал, рассматривал с настойчивостью человека, у которого так много часов, давящих душу его, как свинец. Но, увы!., все напрасно... У некоторых фраз уцелели только несколько на­чальных букв, у других обратно, у иных уцелели средние буквы. Силуэты и портреты, по большей части женские, и два изображения стариков, вероятно, пощаженные потому, что не могли говорить. Но сколько любви, сколько потерянного счастья можно было прочитать в их изображении!!.. Под одним портретом молодой девушки, дышащим какой-то неземною любовию, я долго старался разбирать по уцелевшим буквам четверостишие. Я читал и соображал так:

    Ты на.............. бы. . м. . бог

    Но т. уж в.............................................

    Моли. . . . там . . . прекр.................

    Чт. . я ско                    т. . . уви                         

    Я этот иероглиф понял так:

    Ты на земле была мой бог,

    Но ты уж в вечность перешла,

    Молись же там. . . прекрасная,

    Чтоб я скорее там тебя увидеть мог.

    Под мужским портретом я разобрал: «...ат я ...ешил.. на самоу...», как я понял: «Брат, я решился на самоубийство».

    Около портрета молодой женщины я с трудом прочитал: «Про­щай, maman, навеки». Какие назидательные нравоучения для нового постояльца гробовой квартиры. Под гнетом таких впе­чатлений, я долго бродил по моей клетке, осматривая каждый ничтожный предмет, прислушиваясь к каждому звуку. Слух изострился от постоянного напряжения до невероятной чут­кости. Я даже мог сосчитать неслышные шаги часового от моего № до конца коридора. Я сосчитал двадцать восемь шагов. Значит от моего № вправо, вычитая по два шага на толстоту стен, было еще три нумера.

    Впоследствии, когда нас водили в тайное судилище или, при наступившей весне, в сад, закрывая голову колпаком, я насчитал от моего № влево до выхода еще 16 №№, следова­тельно всех №№ было, с моим, 20. Гуляя в саду, я заметил, что выход в сад, соответствующий входу в тюремное здание Алексеевского равелина, находился посредине фаса одной из сторон треугольника, внутри которого и был разведен маленький наш садик, и что другая половина фаса, налево от входа, была занята кухнею и помещением секретной команды, оберегавшей узников. Это я заключил по дыму и.з труб летом, когда печки у нас уже не топились, и по людскому говору, чего не было слышно в наших могилах. В плане это человеколюби­вое заведение можно изобразить так:

    ‘dwfJL.

    Я дико по тюрьме бродил,

    Но в ней какой-то холод был;

    И веял от стены сырой Какой-то холод гробовой.

    Толстый железный прут наручников сжимал до онемения: мои руки. Гробовая тишина давила мою душу... Я захотел узнать: есть ли хоть живая душа в моем соседстве. Начал сту­чать железами в одну из стен — нет ответа... В другую...— мне ответили едва слышными звуками слабого стука. «А что, если мой брат в соседстве?» — подумал я и засвистал мотив арии, только известный брату Николаю. Слышу, он повторяет этот мотив. Явившийся ефрейтор тайной стражи объявил мне, «что ежели я вперед повторю такую выходку, то меня посадят в такое место, где уже мне не захочется свистать». Я извинился незнанием их тюремного порядка и дал обеща­ние себе не злоупотреблять их терпением.

    В промежуток между совершенною тьмою и тем временем, когда вносили ночник в мой номер, я садился в угол и тихо стучал пальцами в стену. В ответ на мой стук я получал та­кой же ответ от моего брата. Каждый день начинался взаим­ным стуком полного похода, что означало: «здравствуй, здоров ли?». Когда же надлежало прекратить стук, мы били отбой.

    Так прошло несколько дней, томительно скучных дней, ложившихся свинцовым бременем на мою душу, тем более, что меня уж начали мучить вопросными пунктами, в которых нас, как собак, уськали и травили друг на друга. Заставляя оправдываться в небылицах, ловили каждое необдуманное слово, всякое необдуманное выражение и, ухватясь за него, путали, как в тенета, новую жертву. Преимущественно эта травля была направлена против Рылеева и брата Александра, с которым я жил в последнее время на одной квартире, и про­тив брата Николая, с которым я виделся почти каждый день, так как он жил в доме у нашей матери.

    «Как бы хорошо, — думал я, — если бы можно было теперь говорить через стену с братом». Эта мысль глубоко

    запала в мою душу, и я начал обдумывать способ сообщения. Каждые сумерки я употреблял на стучание в стену ногтями азбуки по порядку букв, но брат меня не понимал. Он отве­чал каким-то продолжительным стуком по длине стены, оста­навливаясь постоянно на одном и том же месте. В свою очередь, я тут вовсе ничего не мог понять...

    Однажды утром как-то принесли снадобье для умывания; обряд весьма несложный в обыденной жизни, но в моем поло­жении это было довольно затруднительно. Вообразите чело­века, которого руки разъединены толстым железным болтом... Мне уже нельзя было сказать: рука руку моет. Мне поочередно должен бь£л мыть их прислужник, и потом я одною рукою мыл лицо. Предоставляю судить, каково-то мне было упраж­няться по письменной части в таких браслетах. В это утро умывальный прибор внес ко мне низенький солдатик, с выра­жением на лице неизъяснимой доброты. По обыкновению, я поставил табурет против двери, а он поставил на него боль­шую муравленую чашку, взял со стола оловянную кружку с водою, назначенною мне с куском черного хлеба для пищи, и, снимая с плеч тиковый мой халат, наброшенный в накидку, — тихонько посоветовал мне поставить табурет у печки, говоря, что там будет теплее. Не понимая степени его участия, я при­ставил табурет к печке, он передвинул его в угол, куда взор бдительного часового не мог достигнуть, потому что угол выходящей печки заслонял нас совершенно.

        Посмотрите на себя, на что вы похожи, ваше высоко­благородие, — начал он едва слышным шопотом, намыливая мне левую руку. — Вам скучно... Попросите книг...

        Да разве можно?

        Другие читают, почему ж вам не можно?..

        Кто подле меня сидит?.. — решился я его спросить.

        Бестужев, — отвечал он.

        А подле него и далее?

        Одоевский и Рылеев.

        Не можешь ли ты отнести записки к брату?

       Пожалуй можно. Но за это нашего брата гоняют сквозь строй...

    Я содрогнулся преступной мысли... Что за бесценный рус­ский народ!.. Я готов был упасть на колени перед таким нрав­ственным величием одного из ничтожных существ русского доброго элемента, даже не развращенного тюремным воспита­нием. Из записок Сильвио Пеллико я знал, как тюремщик, простодушный австриец, нежный отец семейства, не хотел принять срочной работы шерстяного чулка без нескольких недовязанных рядов и на замечание Сильвио Пеллико, что он может ослепнуть, ежели его заставят довязывать чулок впотемках, тот со слезами на глазах, вздыхая, возражал: «Да!., это очень может случиться, но вы должны исполнить заданный урок... а я — свою обязанность...».1 Как высоко стоял над ним этот необразованный солдатик, который в про­стой фразе «пожалуй — можно» совместил все учение Христа. Я не решился воспользоваться добротою, бескорыст­ною в полном смысле, потому что я ничем не мог заплатить ему за услугу, когда он рисковал, может быть, жизнью. Когда привезли поляков, они его не пощадили... Пойманный, он был жестоко наказан и умер в госпитале.2

    На другой день после нашего таинственного разговора с солдатиком, при обычном утреннем посещении начальника нашей тюрьмы майора немца Лилиенанкера, высокого, сухого, седовласого, одетого всегда в форменный сюртук с красным воротником и в сопровождении его неразлучного аколита, .начальника тюремной стражи, — я обратился с просьбой к пер­вому и просил какой-нибудь книжки для чтения.

        Я доложу-с... — был ответ... Даже эта казенная фраза меня удивила, после того, как на все мои вопросы и просьбы я постоянно получал ответ: «не знаю-с...», а от тюремщиков- солдат: «не могу знать». Иногда, чтоб испытать степень их тюремной скромности, я спрашивал при ясном сиянии солнца: — что, ясно или сумрачно на дворе?

        Не могу знать, — был постоянный их ответ.

    8       Воспоминания Бестужевых

    Ежели мы, временные жильцы этого монархического заве­дения, должны были прозябать под гнетом такой таинствен­ности, что же испытывали погребенные заживо на всю жизнь... Я это испытал в подобном императорском приюте — Шлис­сельбурге!..

    Через три дня мне принесли для чтения 9-й том «Истории Государства Российского» Карамзина. Странная случайностьL. Почему именно 9-й том попал ко мне? Не для того ли, что судьба заранее хотела познакомить меня с тонкими причу­дами деспотизма и приготовить к тому, что меня ожидало? Хотя мне очень хорошо была известна эпоха зверского цар­ствования Иоанна, но я предался чтению с каким-то лихорадоч­ным чувством любопытства.1 Было ли это удовольствие — вку­сить духовную пищу после томительной голодовки, или смут­ное желание взглянуть поближе в глаза смерти, меня ожидаю­щей, я не знаю... Но я читал... перечитывал — и читал снова каждую страницу.

        Как твое имя? — спросил я однажды моего доброго, божественного солдатика, когда он подавал мне мыться в углу за печкою.

       Зачем, ваше высокоблагородие, вам знать мае имя. Я чело­век мертвый!..

    И точно, как я узнал после, это мертвецы, которые ухажи­вают за мертвецами. Никто из них не преступает никогда роковой Ponte di Sospiri,[12] отделяющий крепость от равелина, из опасения, чтобы не выносили сору из избы. Даже начальники этой страшной избы не иначе, как с позволе­ния коменданта Петропавловской крепости, могут временно выходить на божий свет, и то с большими затруднениями. Закупщик провизии для узников — унтер-офицер, каждо­дневно выходящий для закупок, до нитки осматривается при выходе и возвращении и отстранен от всякого сношения с про­чими тюремщиками. Все приспособлено так, чтобы могила была безответною.

        Что, Рылеев здоров? — спросил я его в другой раз.

        Здоров... Но грустит... такой бледный...

        Видно его кормят, как меня, — хлебом черным да водою?

        Что вы, ваше высокоблагородие! Четыре-пять блюд и вино виноградное...

        Да? Отчего же он грустен?

        Да уж больно бумагами мучат...

       А кто сидит справа от меня?..

        Не знаю... Какой-то больной. К нему лекарь ходит, и посменно у него... часовые безвыходно...

        Не при тебе ли был этот английский жентлемент, — спро­сил я, указывая на сохранившуюся английскую фразу в том углу, где я умывался. — Ты этого не поймешь. Тут написано» God damn your eyes.1 Верно это был англичанин?

       При мне... Он умер спячкою... Он почти целые сутки спал... верно от скуки.

       Почему же ты ему не посоветывал, как мне, попросить книг?

        Такой оказии до вас у нас никогда не бывало. Да и теперь, если бы не плац-майорская барышня, никаких бы вам книг не давали.

    Разговор, едва слышным шопотом, длился уже довольно долго. Продолжать его — значило подвергать страшной от­ветственности моего доброго солдатика. После я узнал, что больной мой сосед был Сергей Муравьев, раненый при вос­стании Черниговского полка.

    Но кто была благодетельная фея узников, снабжающая их книгами, я узнал только уже в Чите, когда привезен был к нам в читинский каземат Корнилович. Он, с особенно ему свой­ственным комизмом, поведал нам, как перезрелая дева, дочь плац-майсфа Подушкина, вспылала к нему неугасимым пламе­нем любви, увидав его в первый раз у окна его тюрьмы, кажется, Невской куртины.2 Вход в квартиру плац-майора был подле его окна, и она, изыскивая тысячи случаев его видеть, услаждала горесть его заключения серенадами, сопро- 8*
    вождаемыми звуками гитары, как, например, из известного водевиля:

    Он, сидя в башне за стенами,

    Лишен там бедненький всего,

    Жалеть бы стали вы и сами,

    Когда б увидели его, и т. д.

    Наконец, решилась писать к нему. Корнилович, жалуясь на скуку, просил прислать книг.

    Какие могут быть книги у необразованной женщины?.. Чтоб по возможности удовлетворить желание своего любез­ного, как практически умная женщина она нашла верную дорогу: она обратилась к родным осужденных — облегчить их участь присылкою книг для чтения, которые лучше всех конфект и булок могут облегчить тяжесть заключения их род­ственников. Пожертвования не замедлили завалить все ее ком­наты обширною библиотекою. Чтобы замаскировать свою сла­бость к единственному предмету, для которого она все это делала, она заставила отца выпросить позволение рассылать книги и для других. И вот прозаический результат большей части мировых событий! Сентиментальная страсть перезрелой девы предотвратила, может быть, сотни положительных умов iot сумасшествия в мертвящей тюремной жизни.

    А между тем дни за днями тянулись бесконечною кани­телью; мое сумеречное стучание азбуки сопровождалось тем же непонятным ответом брата, и я приходил в отчаяние. В один из таких вечеров меня внезапно посетила светлая мысль: «не от того ли брат меня не понимает, что стук азбуки едино­образным стуком по порядку букв — причиною его недо­разумения?»... Соображая затруднения изъясняться посред­ством такой азбуки, где, например, буква «я» должна стучаться 32 раза, я вскочил из своего заветного угла и менее, нежели в полчаса, составил другую азбуку, совершенно на новых основаниях.

    Принимая в соображение, что к р а т кость есть осно­вание сообщений, я должен был составить мою азбуку на осно­
    вании кратковременности. Так как брат мой был моряк и, по­тому должен быть знаком со звоном часов на корабле, где часы или склянки бьют двойным, кратковременным звоном, то я распределил мою азбуку так:

     

    i1.

    li

    IM

    I п 1 1 1 I,

     

    • •

    • • •

    • • • •

     

    Б.

    в.

    1

    г.

    1

    д.

    ж.

     

    А.

    Е.

    И.

    О.

    II[13]

    3.

    к.

    л.

    м.

    н.

    1

    У.

    Ы.

    ю.

    я.

    ii> III-

    П.

    р.

    с. т.

    ф.

     

    1

     

     

     

    -Ж-

    X.

    ц.

    ч. ш.

    1

    щ.

     

     

     

     

     

    Согласные                                                        Гласные


     

    Эти иероглифы я начертил обожженным прутиком из ве­ника, случайно выпавшим, когда подметали мою комнату. Я их начертил на одной из страниц примечаний к 9-му тому Росс. Истории Карамзина. Как любопытно было бы узнать, что мог заключить собственник этой книги, когда она была ему возвращена, увидев эти непонятные начертания?.. Могли он предполагать, что они заключают в себе источник неизре­ченных, невыразимых наслаждений живых мертвецов, что это есть язык, которым говорили обреченные на томительную смерть люди в Citta dolente.*

    Чтоб познакомить вас ближе с моею азбукою, я должен обратить Ваше внимание преимущественно на то, что в ней согласные буквы были явственно разделены от гласных особен­ным стуком, что отличало ее от всех способов сообщения других наших соузников. Эта особенность давала возможность в раз­говоре, ежели вы и не дослышали две, даже три согласные
    буквы, то ясный стук одной или двух гласных букв давал вам возможность восстановить целое слово, не требуя повторения.

    Кроме того, все согласные буквы, доходившие до вашего слуха в одном и том же однообразном порядке или, лучше сказать, в одном и том же образе или виде двойных учащенных звуков, не далее шестой цифры — но только предшествуемые однократным или двукратным стуком, не напрягали вашего внимания считать число ударов. Вы без всякого счета только следили за двойными ударами, предшествуемыми тройным ускоренным стуком. Так, например: в утреннем нашем привет­ствии: здорово у я стучал тройку скоро и потом двойку, как бьют на корабле две склянки (... || .), и это будет означать букву з. Потом двойку, двойку и один раз ( 11 . 11 . | ), это буква д. Потом четыре раздельных звуков (. . . .), т. е. букву о. Потом на конце, расслышав явственно ей о, пропустив средний слог, мне не трудно будет догадаться, что это слово зд-оро-во. Прак­тичность этой системы мы вполне изведали в шлюссельбург- ских могилах. Там я, разъединенный с братом Николаем шестью нумерами казематов, мог переговариваться с ним, при растворенных окнах, через весь двор, постукивая обо­жженною палочкою в железную решотку. Когда случалось, что звуки согласных букв поглбщались или говором часовых, или криком птиц, — изложив две, три гласные, я легко восста^ новлял целое слово, и "это тем легче, что внимательнее следил за излагаемою мыслью.

    Азбука брата Александра, придуманная им для разговора с соседями, была составлена им тоже на основании — сокра­тить, по возможности, бесконечное стучание букв. Тридцать букв он разделил на т р и десятка, каждому десятку предше­ствовал свой опознательный стук. Недостаток ее состоял именно в том, что гласные и согласные стучались одинаково медли­тельным стуком, который все-таки надо было считать, что утомляло и ухо, и голову, и где слушающий, беспрестанно смешивая гласные с согласными, заставлял повторять фразу, что было тяжелою пыткою для стучащего.

    Снова началась моя прежняя процедура неутомимого сту­чания, но только по новой моей методе, и снова я должен был каждый день слышать разочарование моим надеждам. Как мог не истощиться запас моего терпения при таких неудачах, понять может только тот, кто, быв погребен заживо в могилу, хочет достучаться человеческого сочувствия, хотя стучась головою в стену своего гроба... И я, наконец, достучался до этого счастия.

    Не помню хорошенько когда, но, кажется, на вербной неделе, я услышал мерные шаги моих приставов; дверь отво­рилась, и предо мною предстал седовласый Лилиенанкер, в сопровождении своего неразлучного аколита. Он вручил мне письмо от матери, поклонился и вышел. Я слышал, как дверь брата Николая тоже отворилась, и через минуту они удалились. Следовательно, и брату передано такое же письмо. Я прочитал свое. В нем, как бы под диктовку какого-нибудь генерал-адъютанта, мать слезно меня умоляет верить в милосер­дие государя, которое будет соразмерно с моим чистосердечным признанием, и вместе с тем уведомляет, что государь назначил ей, а по ее смерти дочерям ее, 500 рублей ассигнациями годо­вой пенсии.

    В эту минуту у меня блеснула счастливая мысль. Попы­таюсь в последний раз дать знать моему брату, что я хочу объясняться с ним через стену, как наша мать объясняется с нами через бумагу. Я подошел к стене и начал шаркать письмом и услышал то же от брата. Тогда я начал стучать в стену азбуку уже не пальцами, а болтом моих браслетов. Слышу, брат отодвигает свою кровать от стены и что-то чертит по ней; я повторил азбуку пальцами. Слышу, брат записы­вает на стене. Слава богу! — он понял, в чем дело!

    В промежуток этой операции я удостоился особого визита от ефрейтора, который любопытствовал узнать причину моих неистовых восторгов. Я объяснил, что письмо матери и милость государя меня совершенно свели с ума и я в восторге верно­подданнической благодарности сам не знал, что делал. Мне

    заметили, что даже и верноподданнические чувства здесь не выражаются шумливо и что ежели они другой раз перей­дут границы заведенного порядка, то мне будет очень худо. Я дал обещание быть вперед скромно-верноподданным, и меня оставили...

    С замиранием сердца бнова сел я в свой угол, когда насту­пили сумерки, и ожидал, что скажет брат...

        Здорово!.. — простучал он мне.

        Здравствуй, — отвечал я.

        Здоров ли ты?

        Здоров, но я закован в железа!..

        Я плачу, — был ответ, и больше ничего...

    Я блаженствовал. Я был счастлив, вполне уверившись, что подле меня был точно мой брат, которого я так любил, с которым теперь я могу говорить и уверить его в моих неизмен­ных чувствах, кроме того — я могу его разуверить в том, что все показания, которыми старались нас вооружить друг про­тив друга, была уловка секретной комиссии, чтоб уловить нас. Одним словом, я находился в положении ожившего в гробу мертвеца, который, почуяв веянье атмосферного воздуха, хочет пожить еще настолько, насколько дозволяет могила.

    Наступила ночь...

    Ни я, ни брат глаз не смыкали. Я — от невыразимо при­ятного волнения, брат — от желания поскорей освоиться • с азбукою. Едва начал брезжить рассвет, как он уже довольно бойко простучал обычное приветствие:

        Здорово!

       Ты получил письмо от матушки? — спросил я.

       Получил.

       Уведомляет она тебя о пенсии?

       Да!..

       Умоляет об искренности показаний?

       Да!..

        Ну, значит, этеЛдубликат с моего. Мы все, пять братьев, куплены по сту рублей за голову, но это корки хлеба для

    матери. Обещание помилования ценою откровенности есть ловушка, довольно пошлая.1

        Я сам то же думаю.

        Не знаю, как ты ведешь свои ответы, а я не изменю своей системы: знать не знаю, ведать не ведаю, и потому не верь, когда тебе будут сплетничать на меня.

    Этот монолог, который можно прочитать в полминуты, длился почти до полудня, по причине перерывов и беспрестан­ных опасений. Тем более, что и брат, выучивши наизусть азбуку, но не свыкшись достаточно со звуками, принужден был, прерывая меня, бегать вдоль стены, справляясь с своим царапаньем.

    Впоследствии мы до того усовершенствовали нашу азбуку и так скоро и свободно говорили, что наш разговор немногим длиннее был изустного. Для доказательства я приведу пример.

    Вопросные пункты нам обыкновенно приносил Лилиенанкер и спрашивал: «Сколько вам нужно листов для ответов?». Я объяв­лял число листов по соображению, и он удалялся за письмен­ным прибором. Тогда этого промежутка времени было довольно, чтобы сообщить брату кратко сущность вопроса и мой ответ. С своей стороны он делал так же. А иногда мы получали оба одновременные вопросные пункты, и как мы тогда смеялись, сообщая друг другу сплетни, придуманные нашими друзьями- инквизиторами.

    Правда, много протекло скучно-томительных дней, упо­требленных нами на усовершенствование наших сношений, на способы скорее передавать буквы, на знаки препинания и предостережения, на сигналы для вызова к разговору и про­чие изменения, каким подвергалась вседневно наша азбука, — и этим опытам мы обрекали себя, когда душа рвалась к заду­шевной беседе.

    К числу главных усовершенствований нашей азбуки должно упомянуть нашу геройскую решимость: выкинуть из согласных 10 букв, а из гласных 4, так что азбука приняла та ко Г; втгд:

     

    ||

    IM-

    II- II-

    • II* !•

    Ш

    • • •

    • • • •

     

    Б.

    в.

    Г.

    к.

    м.

    А.

    И. О.

    У.

    I* I* I*

    Н.

    Р.

    с.

    т.

    ш.

     

     

     

     

     

    Всякому покажется непонятным, каким образом мы могли понимать друг друга с таким ограниченным числом звуков. Я скажу в ответ, что все зависит от привычки. Вам, вероятно, случалось встречать в своей жизни множество косноязычных, и Вы их понимали, употребляя некоторое умственное усилие. Вы встречали картавых, шепелявящих, Вы встречали многих и из разных концов нашей матушки-Руси, где сплошь да рядом заменяют одни согласные другими и с гласными поступают так же. Ну, теперь вообразите субъекта, который в одном лице совместил все эти недостатки, и он ведет с вами речь!.. Не спорю — Вы будете в большом затруднении сначала понять его, но если речь Вас интересует, Вы, наконец, ее поймете — а меня с братом интересовало каждое слово. Теперь Вам будет понятна наша азбука.1

    Для Вас будет и скучно и утомительно читать подробное исчисление всех тонкостей наших сношений. Сигналы, предо­стережения, сокращения, а главное знак, что я понял фразу, хотя бы она только начиналась одной буквой. Этот знак спо­собствовал быстрой текучести речи, а часто весь разговор состоял из начальных букв фразы, беспрестанно прерываемой знаком, что «я понимаю». К довершению полного изобра­жения картины, я должен упомянуть об обожженной палочке из веника, случайно выроненной, когда подметали мой казе­мат. Эта обожженная палочка заменила мне пальцы, распух­шие от беспрестанного стучания, и ногти от невыносимой боли. При этом не могу не улыбнуться при % воспоминании — когда нам, по прочтении сентенции, позволено было видеться с род­ными и когда я, в присутствии коменданта Сукина, передал
    эту палочку одной из сестер, сказав ей тихо:
    «prenez, c’est una langue»,[14]разрешение их недоумений длилось долго — до их прибытия в Селенгинск, куда они приехали, чтоб разде­лить тяжкую участь братьев.

    Мне остается объяснить, от чего происходило такое про­должительное недоумение брата, когда я пытался передать ему мою азбуку. Он, так же как и я, чувствовал неодолимую потребность беседовать со мною. К его несчастью, постукивая стену в различных местах, он напал на такое место, где толстая стена, более аршина толщиною, была пробита сквозным четы- реугольным отверстием, заложенным только одним рядом кир­пичей. По звукам в пустом пространстве он заключил, что ж с моей стороны отверстие было заложено только одним рядом кирпичей, и он возымел намерение просверлить этот ряд и потом, заставив меня сделать то же с моей стороны, сооб­щаться изустно. Просверлить... Это так легко сказать, но исполнить — это другое дело... Как и чем мог он исполнить свое намерение — составляет эпизод самый занимательный нашей тюремной жизни и доказывает, как настойчивая воля берет верх над всеми затруднениями. Он начал с того, что, выломив одно крыло из жестяной перпетюэльки, это крыло, в продолжение двух недель, вострил и точил на кир­пиче печи, куда глаз часового не достигал. Потом этим инстру­ментом, ночью, отщепил длинную лучину от ножки своей кровати. Для соединения этого ножика с лучиною он употребил нитки, вырванные из одеяла. Таким-то снарядом он дошел до того, что слой кирпичей с его стороны был пробуравлен. Он ожидал такого же результата с моей стороны. Но увы!., я продолжал настойчиво стучать свою азбуку, а он, под влия­нием своей постоянной идеи, давал мне знать, что я совсем не в том месте буравлю стену. Так длилось время до выше­упомянутого обстоятельства, положившего конец нашим муче ниям и начало нашего счастия.

    Когда мы наговорились досыта, нам захотелось распро­странить далее наше сношение с соседями, и преимущественно с Рылеевым,-который сидел только через один номер от брата. Но, к несчастью, в этом номере сидел Одоевский, молодой, пылкий человек и поэт в душе. Мысли его витали в областях фантазии, а спустившись на землю, он не знал, как угомонить потребность деятельности его кипучей жизни. Он бегал, как запертый львенок в своей клетке, скакал через кровать или стул, говорил громко стихи и пел романсы. Одним словом, творил такие чудеса, от которых у наших тюремщиков волосы подымались дыбом. Что ему ни говорили, как ни стращали — все напрасно. Он продолжал свое, и кончилось тем, что его оставили. Этот-то пыл физической деятельности и был причи­ною, что даже терпение брата Николая разбилось при попыт­ках передать ему нашу азбуку. Выждав тихую минуту в его каземате, едва брат начинал стучать ему азбуку, он тотчас отвечал таким неистовым набатом, колотя руками и ногами в стену, что брат в страхе отскакивал, чтоб не обнаружить нашего намерения. После долгих упорных попыток, когда, наконец, он понял, в чем дело, и когда брат уже трубил победу и мы рисовали в своем воображении удовольствие и пользу в сношениях с Рылеевым, надо же случиться на беду нашу, что самая ничтожная безделица разбила в прах наши мечты... Одоевский не знал азбуки по порядку...



    [1]  «]В. Спор мой с ним об эгоизме у человека за 30 лет». [Заметка на поле подлинной рукописи].2

    [2]  «Об оде на рождение Алекс. Ник.». [Заметка на поле подлинной рукописи].3

    [3]   И этого-то человека сумели загрязнить трусостью?! В записках декабристов помещено описание 14 декабря И. И. Пущина. Этот неболь­шой отрывочек, вероятно, прошел через руки какого-нибудь вернопод­данного, прежде нежели он был напечатан Герценом, и, вероятно, эта фраза вставная (стр. 148). То же можно сказать и об отзыве про брата Александра и про Сутгофа и Панова (стр. 155). Точно так же показано ложно о Трубецком, будто бы находившемся на площади в свите импе­ратора (стр. 159). Промахи ли они, или умышленные вставки, — не зиаю. Опровергать их я не намерен, но они будут опровергнуты моим правди- вым описанием.1

    [4] Быть иль не быть. (Цитата из «Гамлета» Шекспира). Подстрочные примечания принадлежат Бестужевым, за исключением переводов с ино- странногр текста, сделанных редакцией.

    5 Воспоминания Бестужевых

    [5]  При первом посещении государем этих двух корпусов кадеты 1-го корпуса на его приветствие: «Здорово, дети» — отвечали глубоким молчанием, а моряки поставили в коридоре, через который он проходил, миниатюрную виселицу с пятью повешенными мышами.

    [6] Пешая гвардейская артиллерия не соединилась с нами потому, что князь Алек. Голицын и прочие члены Общества, по малодушию, позволили полковнику Сумарокову себя арестовать. Гвардейские конно- артиллеристы тоже были арестованы полковником Пистолем-Корсом. Они ушли из-под ареста и явились на площадь. — «Что нам в вас без пушек», — сказали мы им. Они возвратились в казармы и на этот раз были арестованы покрепче.

    [7]  Точку опоры.

    [8]  Сестры.

    [9]  Мне помнится, что я вам из Селенгинска отослал тетрадку, писан­ную В. И. Штейнгейлем со слов Фаленберга. Там вы ясно увидели, как гибельна была система откровенности. На эту удочку он попался, н& будучи ни в чем виноват, не облегчив ни на йоту свою участь, а на­против, — добившись своею откровенностью до каторжной работы. Я бы мог привести много таких примеров, например Дивова и других.2

    [10]    Не надо забывать, что третьи батальоны квартировали по дерев­ням, а рота графа Ливена и несколько десятков солдат из других рот не пошли за нами на площадь.

    [11] Накануне 14 декабря было положено, и сам Якубович вызвался исполнить следующее распоряжение. Он должен был сперва явиться в полк гвардейских егерей и потом с ними зайти в Семеновский полк и, взяв его, уже прийти в полк московцев. Мы с братом Александром долго его ждали, и, наконец, не дождавшись, я повел свою роту. Первым я вышел из казарм, первым пришел на Сенатскую площадь, в сопрово­ждении полка, следовавшего за моею ротою. Когда мы проходили по Го­роховой улице, мимо квартиры Якубовича, он вышел к нам навстречу и присоединился к нам. Последующие его унизительные поступки вам хорошо известны. — Гвардейский экипаж, предводимый братом Нико­лаем, и два баталиона лейб-гренадер с Сутгофом и Пановым пришли гораздо позже, заслышав выстрелы московского каре против атаки кон­ногвардейцев.

    [12] Мост Вздохов.

    [13] Город скорби.

    [14]  Возьми, это мой язык.