|
|
|
Если бы, объединяя эти статьи, отобранные среди стольких других, я задался целью воздвигнуть себе нечто вроде памятника, я подыскал бы сборнику другое название. Смастерив за свою жизнь (и рассчитывая смастерить еще) некоторое количество грузной мебели для меблировки истории — достаточное для того, чтобы заслонить, хотя бы временно, иные из голых стен во дворце Клио,— я назвал бы «Моими стружками» эти древесные обрезки, вырвавшиеся из-под рубанка и подобранные под верстаком. Но я затеял этот сборник вовсе не для того, чтобы похвастаться повседневным своим ремеслом, а чтобы принести кое-какую пользу своим товарищам, особенно самым молодым. Выбранное заглавие, стало быть, должно напомнить о том, какие качества бойца я сохранил в течение всей своей жизни. «Мои сражения»? Конечно, нет: я никогда не сражался ни за себя, ни против кого бы то ни было, если иметь в виду определенные личности. «Сражаться за историю» — другое дело. Именно за нее я всю жизнь и сражался. |
|
|
|
ЛЮСЬЕН ФЕВР
Перевод
А. Л. БОБОВИЧА, М. А. БОБОВИЧА и Ю. Н. СТЕФАНОВА
Статья А. Я. ГУРЕВИЧА
Комментарии Д. Э. ХАРИТОНОВИЧА
|
ИЗДАТЕЛЬСТВО 'НАУКА' М О С К В А • 1991
|
РЕДАКЦИОННАЯ КОЛЛЕГИЯ СЕРИИ «ПАМЯТНИКИ ИСТОРИЧЕСКОЙ МЫСЛИ»
К. 3. Лшрафян, Г. М. Бонгард-Левип, В. И. Буганов (зам. председателя), Е. С. Голубцова, А. Я. Гуревич, С. С. Дмитриев, В. А. Дунаевский,
В. А. Дьяков, М. П. Ирошников, Г. С. Кучеренко, Г. Г. Литаврин>
А. П. Новосельцев, А. В. Подосинов (ученый секретарь),
Л. Н. Пушкарев, А. М. Самсонов (председатель),
В. А. Тишков, В. И. Уколова (зам. председателя)
|
Ответственный редактор А. Я. Гуревич
|
Если бы, объединяя эти статьи, отобранные среди стольких других, я задался целью воздвигнуть себе нечто вроде памятника, я подыскал бы сборнику другое название. Смастерив за свою жизнь (и рассчитывая смастерить еще) некоторое количество грузной мебели для меблировки истории — достаточное для того, чтобы заслонить, хотя бы временно, иные из голых стен во дворце Клио,— я назвал бы «Моими стружками» эти древесные обрезки, вырвавшиеся из-под рубанка и подобранные под верстаком. Но я затеял этот сборник вовсе не для того, чтобы похвастаться повседневным своим ремеслом, а чтобы принести кое-какую пользу своим товарищам, особенно самым молодым. Выбранное заглавие, стало быть, должно напомнить о том, какие качества бойца я сохранил в течение всей своей жизни. «Мои сражения»? Конечно, нет: я никогда не сражался ни за себя, ни против кого бы то ни было, если иметь в виду определенные личности. «Сражаться за историю» — другое дело. Именно за нее я всю жизнь и сражался.
Сколько я себя помню, история всегда была для меня предметом развлечения или увлечения, если не Сказать — сердечной склонности и призвания. Будучи сыном человека, который отошел от занятий историей (но никогда не переставал ею интвре^ соваться) лишь под влиянием Анри Вейля, подвизавшегося сна чала на филологическом факультете в Безансоне, а~ потом в Па рижском педагогическом институте, и под воздействием столь знаменитого в ту пору Тюро, философа грамматики; будучи пле мянником человека, всю жизнь преподававшего историю и сызмальства привившего мне любовь к этой науке; с наслаждением листая найденный в отцовской библиотеке под регулярно выходившими выпусками Даранбера и Сальо двухтомный альбом, па страницах которого оживала замечательная «Греко-римская история» Виктора Дюрюи, шедевр тогдашнего издательства Ашетт: то была вся известная к тому времени античность — ее храмы и бюсты, боги и вазы, изображенные лучшими граверами; с ненасытной жадностью проглатывая роскошно изданные Этце лем тома «Истории Франции» Мишле с иллюстрациями неистового визионера Даниэля Вьержа — иллюстрациями, столь отвечавшими духу иных текстов великого ясновидца, что мне трудно сказать, смог ли бы я перечитать их теперь в тусклом издании, которое — нашлись же такие знатоки! — объявлено «окончатель
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
ным»; насыщенный всеми этими наставлениями, обогащенный чтением всех этих книг и откликами, которые они порождали в моей душе,— разве мог я не стать историком?
То были мои наставники, истинные наставники, к которым присоединились позже, между шестнадцатым и двадцать пятым годами моей жизни, и другие: Элизе Реклю и глубокая человечность его «Всемирной географии»; Буркхардт и его «Ренессанс р. Италии»; Куражо и его лекции в Луврской школе, посвященные бургундскому 1 и французскому Возрождению; затем, начиная с 1910 года,— Жорес и его «Социалистическая история», столь богатая экономическими и социальными предвидениями, и, наконец и в особенности, Стендаль как автор «Рима, Неаполя и Флоренции», «Истории искусств в Италии», «Записок путешественника» и «Переписки»: эти «введения в психологическую историю и историю чувств» долгие годы были моими настольными книгами — я открыл их для себя почти случайно в те далекие времена, когда они, обезображенные Коломбом, были только что отпечатаны Кальманом на дрянной бумаге с помощью полустертого шрифта...
Такова моя «бумажная душа». А рядом — душа сельского приволья, душа Земли, бывшая второй моей наставницей в истории. Двадцать первых лет моей жизни протекли в Нанси: там, бродя среди зарослей кустарника и стволов строевого леса, от крывая на горизонте череду резко очерченных холмов и косогоров Лотарингии, я копил в душе сокровищницу воспоминаний и впечатлений, которые пребудут со мной навсегда. Но с какой радостью возвращался я каждый год на свою настоящую родину, Франш-Конте! Сначала — приветливая долина Соны, скромное величие Грэя, царящего над лугами, вернувшими душевный покой Прудону2, потом — старый ворчун Юра, его луговины и сосновые рощи, зеленые воды и ущелья, над которыми нависают тяжкие пласты известняка, запечатленные героической кистью Гюстава Курбе; вот она, провинция Франш-Конте, которую я еще в детстве изъездил вдоль и поперек на допотопных, с желтыми кузовами, дилижансах почтово-пассажирской компании Буве: па хучая старая кожа, острый запах взмыленных лошадей, веселое звяканье колокольчиков и хлопанье кнута при въезде в каждую деревушку; вот она, эта провинция, где не меньше, чем в Лота рингии, заветных мест, нелюдимых и священных высот: От-Пьер де Мутье и Пупе де Сален шлют привет Монблану через зубцы соседних хребтов, дальше виднеется Доль, эта «литературная вер шина», и множество других, менее примечательных высей; эти привольные края, где дух веет, как ветер, на всю жизнь вселяют в человека тягу к открытиям, стремление вдохнуть в себя бесконечную даль. Нас, уроженцев Франш-Конте, не назовешь соглашателями и приспособленцами. Не был таким ни Курбе, когда писал «Похороны в Орнане» и «Мастерскую», ни Пастер, когда
|
академические круги организовали заговор, стремясь вынести смертный приговор открытой им истине, ни Прудон, сын бочара, когда он с издевкой посвятил безансонским толстосумам свою книгу «Собственность — это кража». Кстати сказать, Прудон дал бы нам, жителям Франш-Конте, наилучшее определение: «Это анархисты... чтущие правительство», если бы Мишле не предложил своего: «Они сызмальства овладевают умением взяться за дело и умением вовремя остановиться».
Франш-Конте и Лотарингия одарили меня двойной долей упорства и упрямства — критического, полемического, воинствующего,— поэтому я не мог покорно принять участь побежденных в войне 1870 года, не мог смириться с трусливой их осмотрительностью, с их отказом от всякого синтеза, с их кропотливым, но, в сущности, свидетельствующим лишь о лености духа культом «фактов», с их вкусом, направленным почти исключительно на дипломатическую историю («Ах, если бы мы лучше ее изучали, с нами бы такого не приключилось!»), которая была сущим наваждением для людей, вдалбливавших нам в голову свои идеи между 1895 и 1902 годами: начиная с полубога Альбера Сореля, кончая Эмилем Буржуа, в котором от божества не осталось и осьмушки; поэтому в стане историков я действовал на свой страх и риск и, можно сказать, без всякой поддержки (которую, впрочем, находил среди своих друзей лингвистов и ориенталистов, психологов и медиков, географов и германистов, таких, как Жюль Блок, Анри Валлон, Шарль Блондель, Жюль Сион и Марсель Рей, в то время как мои братья-историки, даже менее всего склонные к конформизму, за редкими исключениями — упомяну Огюстена Реноде,— чувствовали себя храбрецами, становясь под двусмысленный стяг Шарля Сеньобоса); поэтому я тут же зачислил себя в ряды сторонников «Журнала исторического синтеза» и его создателя Анри Берра: ничего странного во всем этом не было. Разве что одно обстоятельство, характеризующее целую эпоху: ни смелость моя, ни горячность не смогли настроить против меня многих искренних людей, которым я пришелся по душе и которые не упускали возможности доказать мне свое расположение: я думаю о- Габриеле Моно, Кристиане Пфистере, Камиле Жюлиа- не, а также о Гюставе Блоке и Видале де ла Блаше (хотя он в ту пору уже успел совершить собственную революцию как для себя, так и для своих преемников). Высшие университетские круги того времени состояли, по меньшей мере, из аристократов сердца. Действенная благожелательность и дух братства царили среди крупных ученых.
Итак, будучи одиноким на своем поприще, я старался, как только мог. Одни из положений, выдвинутых мною полвека на^ зад, стали теперь общим местом,— а ведь когда я излагал их впервые, они казались рискованными! Другие до сих пор находятся яод вопросом. Незавидна участь первооткрывателя: может слу
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
читься, что поколение, к которому он принадлежит, почти сразу же признает его правоту, и тогда усилия искателя-одиночки сливаются с мощным потоком коллективных усилий; но бывает и так, что современники противятся новшествам и тем самым возлагают на следующее поколение заботу о вызревании семян, слишком рано брошенных в борозды. Вот почему стойкий успех некоторых книг, некоторых статей подчас удивляет их автора,— а все дело в том, что они нашли свою настоящую аудиторию лишь десять—пятнадцать лет спустя после публикации, когда им была оказана поддержка со стороны.
Такой поддержкой и источником огромного удовлетворения было для меня знакомство с трудами Анри Пиренна, начавшееся к 1910 году, когда я погрузился в томик под заглавием «Старинные формы демократии в Нидерландах», вышедший у Фламма- риона, затем и первые выпуски «Истории Бельгии», а еще позже, л ожидании блестящих мемуаров, которым суждено было стать его лебединой песней, прочел такие работы, как «Периоды социальной истории капитализма», 1914; «Магомет и Карл Вели- кий*, 1922; «Меровинги и Каролинги», 1923; и, наконец, небольшую книжечку «Средневековые города», подлинную жемчужину, появившуюся в 1927 году,— все это было для меня источником удовлетворения, а затем и личной радости от сознания того, чтоу в дружественной Бельгии нашелся сильный человек, способный ровным и уверенным шагом обойти поля ее истории. Еще одна радость — встреча с молодым (я был старше его на восемь лет) историком, уже избравшим себе самостоятельно линию, несколько отличную от моей: он по-братски подал мне руку, вызвавшись поддержать и продолжить мои усилия в области медиевистики: я говорю о Марке Блоке. И наконец, «Анналы», с первого номера опиравшиеся на неизменную поддержку Лейлио, вместе с которым мы основали их в 1929 году не только с благословения, но и при неоценимом участии Анри Пиренна,— можно ли забывать о том, что во всем живом и свежем, что с первого взгляда сквозит в этом журнале, быстро завоевавшем себе известность, есть доля заслуги каждого из его сотрудников, сплотившихся вокруг меня в братское и ревностное содружество? Оно существует и по сию пору: Фернан Бродель, могучий певец Средиземно- морья, столь богатого историческими резонансами, смелый зачинатель обновления экономической истории; не так ли, Жорж Фридман, проницательный аналитик человеческих душ и души коллектива, от Лейбница и Спинозы до безымянных прислужников машины; и вы, Шарль Моразе, пытливый и неутомимый исследователь неведомых земель, неуклонно продолжающий упор ные поиски новых методов; и все вы, мои сотрудники, читатели, ученики и собратья по Франции и за ее пределами, чья взыска тельная любовь придает мне силы и поддерживает мой творческий порыв,— не так ли? Я должен был упомянуть об этом, дол
|
жен был в самом начале настоящего сборника выразить сердечную признательность стольким людям, а также городам и учебным заведениям, которые с таким радушием меня принимали: Парижскому педагогическому училищу (1899—1902), Фонду Тьера в университетах Дижона и Страсбура и многим другим учреждениям Старого и Нового Света, не забывая ни о Брюссельском Свободном университете, предоставившем мне на целый год свои кафедры, ни о благородном Коллеж де Франс где я работал с 1933 года. Ведь только благодаря этим высоким трибунам мой голос мог быть услышанным так далеко.
Пусть же еще раз послужат дорогому для меня делу эти страницы, собранные воедино и от того, надеюсь, ставшие еще более гфасноречивыми. В нашу тревожную годину не хочется повторять вслед за Мишле: «И молодежь, и старики — все мы устали». Полно, устала ли молодежь? Надеюсь, что нет. А старики? Не допускаю. Сквозь тучи стольких трагедий и потрясений необъятные зарницы блещут на горизонте. В крови и муках рождается новое человечество. А стало быть, вот-вот должна родиться и новая история, новая историческая наука, сообразная с :*тими непредсказуемыми временами. Хочется, чтобы мои усилия помогли мне заранее угадать направления этой науки и следовать лм. И чтобы мои ручейки слились с ее потоком.
Ле Суже, Рождество 1952
|
1892-1933
Нет возврата к прошлому, нет возврата к себе самому. «Do- mine non sum dignis» [He достоен тебя, Господи] 1 — вот какие слова готовы сорваться с уст человека, когда, впервые оказавшись в стенах этого Коллежа 2, где его окружает и подстерегает столько незримых теней, он чувствует на плечах бремя собственной слабости,— мне было бы стыдно не признаться в этом. К тому же слушатели и коллеги новоизбранного лектора вовсе не ждут от него пустопорожних излияний. Они надеются, что он мужественно пообещает пожертвовать им свои усилия, принести им в дар свою энергию. Ради чего? Чтобы ответить на этот вопрос, я как Историк должен прежде всего обратиться к датам.
1892: после смерти Альфреда Мори Коллеж де Франс упраздняет с целью преобразования кафедру всеобщей истории и прикладного исторического метода , просуществовавшую более века. Кафедра истории и морали — таково было ее прежнее название; именно она позволила ее руководителям — от классика Дону до романтика Мишле — развить блестящую и новаторскую систему обучения.
1933, сорок лет спустя: Коллеж добивается создания кафедры всеобщей истории и исторического метода, приложимого к истории новейшей,— таков мой собственный вольный перевод ее официального названия (кафедра истории современной цивилизации), которое отныне начертано на стенах Коллежа.
1892, 1933 — две даты, одна проблема: именно ее я и должен в силу необходимости поставить перед вами. И если для ее разрешения я вынужден буду заняться нелицеприятным разбором идей, воспринятых людьми моего поколения, и методов, которым их обучали, вы не должны усматривать в этом самодовольного высокомерия: мною движут просто-напросто неодолимое стремление к ясности и общая для нас с вами потребность осветить путь, ао которому мы теперь идем вместе.
I
Упраздняя кафедру истории и морали, Коллеж в 1892 году имел на это свои основания. Он был создан не для того, чтобы лететь вслед за победой, а для того, т*тебы предшествовать ей. Но к 1892 году история, как тогда ее себе представляли, уже окончила битву и одержала победу. Она царила всюду: в лицеях, битком набитых дипломированными историками, в университетах, украшенных кафедрами истории, в специальных учебных заведениях, где процветал ее культ, Переливаясь через край, она растекалась оттуда по всем направлениям системы образования,
|
Суд совести истории и историка
|
по ректоратам и высоким постам народного просвещения. Будучи гордой и могучей в общественной сфере, она и в сфере духовной была так же самоуверенна — но чуточку сонлива.
А ее философия? С грехом пополам слаженная из формул, заимствованных у Огюста Конта, Тзна и Клода Бернара, она зияла бы дырами и трещинами, если бы их не скрывала широченная и. мягчайшая подушка эволюционируй, как нельзя более кстати пригодившаяся для этой цели. История *у.зствовала себя весьма недурно, плывя по течению этих успокоительных мыслей; впрочем, как мне уже не раз приходилось говорить, историки и не испытывают особой нужды в философии. Я вспоминаю насмешливую тираду Шарля Пеги в одном из самых острых номеров его «Двухнедельных записок» **•3: «Обычно историки занимаются историей, не задумываясь над ее пределами и возможностями; тут они, бесспорно, правы; хорошо, когда каждый занимается своим делом; хорошо, вообще говоря, когда историк начинает заниматься историей, не стремясь вникнуть в нее поглубже,— в противном случае он никогда ничего бы не сделал». Боюсь, что, читая эту обманчиво благодушную фразу орлеанского хитреца, многие из тогдашних историков принялись бы кивать в знак одобрения, не замечая едкого ее привкуса...
Все это касается внешней стороны вопроса. С внутренней дело обстояло куда проще.
История — это история — такова была отправная точка для ее определения. Если же, однако, кто-то и впрямь прилагал усилия, чтобы ее определить, то странным образом исходил при этом не из ее предмета, а из арсенала ее технических средств. Я бы сказал даже — всего лишь из части этого арсенала.
«Историю изучают при помощи текстов» 4. Знаменитая формула: и по сей день она не утратила всех своих достоинств, а они, без сомнения, неоценимы. Честным труженикам, законно гордящимся своей эрудицией, она служила паролем и боевым кличем в сражениях с легковесными, кое-как состряпанными опусами. Но, если вдуматься, формула эта представляется опасной:' она к$к бы противостояла общему направлению различных, но действующих заодно гуманитарных дисциплин. Она предполагала тесную связь между историей и письменностью — и это в тот самый момент, когда ученые, занимавшиеся исследованием доисторического периода,— как показательно само это название! — старались восстановить без помощи текстов самую пространную из глав человеческой истории. Рождалась экономическая история, которая с самого начала хотела быть историей человеческого труда, но можно ли изучать эту историю труда, чьи особенности разбирал год назад в этих самых стфах Фран
|
l* Peguy Ch. De la situation faite a l’histoire et la sociologiesles temps mo-
dernes // Cahiers de la quinzaine. Ser. 8. Cach. 3. P. 28, (Здесь и далее
цифра со звездочкой означает примечание автора.)
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
суа Симиан, на основании одних только бумаг или папирусов, не имея понятия о развитии техники? Рождалась гуманитарная география5; она привлекала внимание молодых ученых, тотчас же обращавшихся к реальным и конкретным исследованиям, благодаря которым в затхлую атмосферу аудиторий словно бы вторгались небеса и воды, леса и деревни — словом, вся живая природа. «Историю изучают при помощи текстов» — достаточно принять эту формулу, чтобы разом покончить с тщательным наблюдением над различными ландшафтами, с тонким пониманием ближних и дальних географических связей, с изучением следов, оставленных на очеловеченной земле упорным трудом многих поколений, начиная с людей эпохи неолита, которые, отделяя то, что должно остаться лесом, от того, чему суждено превратиться в пашню, устанавливали на грядущие времена первые исторически известные типы первобытных человеческих организаций.
К счастью, исследователи древних обществ не попадались в калечащие тиски этой косной формулы. Беспрестанно поддерживаемые и обновляемые раскопками, находками памятников культуры и предметов обихода, их исследования, связанные в силу этого с осязаемыми и конкретными вещами — металлическим топором, сосудом из обожженной или сырой глины, весами и гирями, всем тем, что можно потрогать, подержать в руках,— их исследования, находящиеся в строгой зависимости от особенностей той или иной местности, проводимые с помощью пробудившегося «чувства топографии» и благоприобретенного «чувства географии»,—их исследования не могли рабски подчиниться предписаниям этой строго ограниченной формулировки.
Совсем иначе обстояло дело в области изучения более поздней истории. Молодые люди, чья интеллектуальная культура была сформирована на основании одних только текстов, изучения текстов,’ толкования текстов, переходили, не порывая со своими привычками, из лицеев, где принимались в расчет только их текстологические способности, в институты, в Сорбонну, на факультеты, где им предстоял все тот же труд по изучению и толкованию текстов. Труд усидчивый, связанный с письменным столом и бумагой. Труд при затворенных окнах и задернутых шторах. Отсюда все эти крестьяне, которые словно бы никогда и не нюхали навоза, а только и делали, что копались в стари'нных картуляриях 6. Отсюда все эти владельцы феодальных поместий, о которых никому не было известно, что они делали с излишками своих запасов или что представляли для них их собственные владения с точки зрения барщины и оброка, человеческих отношений или депежных доходов. История была чем-то вроде знатной дамы, а убогая экономическая действительность казалась рядом с ней жалкой замарашкой. История не имела понятия ни о деньгах, ни о кредите. Сельское хозяйство, промышленность, торговля — все это было для нее чистой абстракцией. Тем самым
|
Суд совести истории и историка
|
она лишний раз подчеркивала свою причастность ко всему благородному и возвышенному, к идеальному и аристократическому бескорыстию текстологических и литературных изысканий. Она пользовалась величайшим уважением, которое снискали ей во Франции со времен Возрождения такого рода занятия. Если мы вспомним, что даже теперь, в 1933 году, университеты требуют от своих выпускников-историков всего лишь четыре письменные работы на исторические темы и столько же докладов, по возможности «блестящих»; если мы вспомним, что, желая научить их воссоздавать картину прошлого — всю его материальную и духовную жизнь, экономическую и социальную политику,— университеты не требуют от своих выпускников ни умения читать статистические таблицы, составлять их или подвергать разбору, ни знания права и начатков его эволюции; не требуют не то чтобы знакомства с противоречивыми теориями политической экономии, а и способности толково объяснить, что представляет из себя та или иная денежная единица в ее повседневном обращении, что такое денежный курс, что фактически происходит за фасадом фондовой биржи или за окошечком депозитного банка; если в довершение всего мы вспомним, что университеты не требуют от своих питомцев даже критического осмысления текста, а приучают их откупаться почти исключительно словами — датами, именами исторических деятелей и названиями местностей,— если мы вспомним все это, то, без сомнения, поймем суть формулы «история изучается при помощи текстов».
Но ведь посредством текстов постигались факты? Разумеется. Каждый согласился бы с тем, что задача историка — установить факты, а потом пустить их в ход. Все это было верно, все это было ясно, но чересчур общо, особенно если смотреть на историю единственно как на совокупность различных фактов. Такой-то король родился в таком-то году, в таком-то месте. Там-то и там-то он одержал решающую победу над соседями. Отлично; разыщем все тексты, в которых упоминаются это рождение и эта победа; отберем только те, что заслуживают доверия; используя лучшие из них, составим строгое и точное изложение — разве все это так уж трудно?
А вот что делать с турским ливром, который в течение веков постепенно обесценивался?7 Или с заработной платой, которая в течение определенного промежутка времени понижается, тогда как цены растут? Все это, бесспорно, исторические -факты, причем, с нашей точки зрения, куда более важные, чем смерть какого-нибудь государя или заключение непрочного договора. Но постигаем ли мы их непосредственно? О нет! Обмениваясь опытом. сменяя друг друга, дотошные исследователи накапливают такие сведения медленно, по крупице, при помощи множества тщательно проведенных наблюдений, при помощи цифровых данных, с трудом извлеченных из всевозможных документов. Сами
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
собой такие факты в руки не даются. И пусть нам не возражают, говоря, что все это не сами факты, а лишь коллекции фактов. Ибо где взять факт как таковой, этот пресловутый атом истории? Убийство Генриха IV Равальяком8 — это факт? Но попробуем проанализировать его, разложить на составные элементы, материальные и духовные, попробуем представить его как сложный итог действия общих исторических законов, частных обстоятельств времени и места, личных особенностей^ присущих каждому из безвестных или известных людей, игравших роль в этой трагедии,— и мы увидим, как быстро начнет распадаться, расползаться, расслаиваться все это запутанное хитросплетение..., Фактических данных? Нет, фактов, созданных, воссозданных, вымышленных или сфабрикованных историком при помощи гипотез и предположений, посредством кропотливой и увлекатель ной работы.
Здесь, между прочим, таится причина особой притягательности, которую представляют для исследователя начальные периоды исторических процессов: сколько в них тайн, ждущих раскрытия, сколько забытых истин, жаждущих воскрешения. Это необозримые пустыни, среди которых так и хочется — были бы только силы — отыскать подземные источники и посредством упорного труда породить, вызвать из небытия оазисы новых знаний.
Л теперь попытаемся пошатнуть еще одно положение, столь часто преподававшееся студентам в недалеком прошлом. «Историк не должен отбирать факты. Отбирать? По какому праву? Во имя какого принципа? Выбор — это отрицание научного метода...» Но всякая история есть выбор.
Она есть выбор уже в силу случайности, которая уничтожает одни следы прошлого и сохраняет другие. Она есть выбор в силу особенностей человеческого мышления: как только документы накапливаются в избыточном количестве, исследователь начинает сокращать и упрощать, подчеркивать одно и сглаживать другое. Наконец — и это самое главное,— она есть выбор в силу того, что историк сам создает материалы для своей работы, или, если угодно, воссоздает их: он не блуждает наугад по прошлому, словно тряпичник в поисках случайной наживы, а отправляется в путь, имея в голове определенный замысел, проблему, требующую разрешения, рабочую гипотезу, которую необходимо проверить. И сказать, что все это не имеет ни малейшего отношения к «научному подходу»,— значит признать, что мы просто-напросто не имеем отчетливого представления о науке, о ее особенностях и методах. Итак, способен ли историограф, всматривающийся в окуляр своего микроскопа, непосредственно различить голые факты? Ведь суть его работы состоит в том, что он, так сказать, сам создает объекты своего наблюдения, подчас при помощи весьма сложных технических приемов. И лишь потом принимается
|
Суд совести истории и историка
|
за изучение приготовленных «срезов» и «препаратов». Нелегкая задача: не так уж трудно описать то, что видишь; куда труднее увидеть то, что нужно описать.
Установить факты, а затем пустить их в ход... Разумеется,— но будьте осторожны: не соглашайтесь на невыгодное разделение труда, на чреватую опасностями иерархию. Не поощряйте тех скромных и самокритичных с виду, а по существу пассивных и тупоголовых деятелей, которые накапливают факты безо всякой определенной цели, а потом целую вечность сидят сложа рук it в ожидании человека, способного привести эти факты в систему. Поля истории усеяны грудами камней, кое-как отесанных доброхотными каменщиками и брошенных на месте без употребления... Камни эти ждут толкового архитектора, не особенно, впрочем, надеясь на его приход, но мне кажется, что если он и впрямь появится, то обойдет стороной эти бесформенные завалы и начнет строительство на свободной и пустой площадке. Здесь — механический труд, там — творческий порыв; здесь — подсобные рабочие, там — мастера-строители: такое положение вещей никуда не годится. Творчество должно присутствовать всюду, чтобы ни крупицы человеческих усилий не пропадало втуне. Установить факт — значит выработать его. Иными словами — отыскать определенный ответ на определенный вопрос. А там, где нет вопросов, нет вообще ничего.
Все эти истины слишком часто ускользали от многих историков, воспитывавших своих учеников в духе священной ненависти к гипотезе, на которую онй, несмотря на высокопарные разглагольствования о научном методе и научной истине, смотрели как на худшее из прегрешений перед так называемой Наукой. На фронтоне их истории красовался начертанный огненными буквами непререкаемый девиз: «Hypotheses non fingo» [Гипотез не измышляю] 9. А в области классификации фактов они признавали один-единственный прием: строгое соблюдение хроноло- гического порядка... Строгое? Мишле сказал бы иначе — умелое. Но каждому в ту пору было яснее ясного, что Мишле и история ничего общего между собой не имеют. А что такое хронологический порядок — не чистое ли надувательство? История, которой нас обучали (я часто употребляю глаголы в несовершенной форме, но не делайте из этого выводов об излишней моей наивности), история, к которой нас приучали, была, в сущности, обожествлением настоящего при помощи прошлого. Но сама она не хотела видеть этого, не хотела в этом признаться.
История Франции — от римской Галлии, описанной Цезарем в начале его «Записок», до Франции 1933 года в ее теперешних границах — подобна ладье, которая плыла по течению времени, ни разу не потерпев крушение, ни разу не уклонившись в сторону. Она не разбивалась о подводные камни, не тонула в водоворотах и, достигнув цели своего плаванья, могла бы сказать:
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
«Смотрите, отбыв из Галлии, я беспрепятственно добралась до современной Франции — это ли не доказательство поразительного постоянства нашей национальной истории!» Все это было верно вплоть до 1933 года, когда историки начали вновь подниматься вверх по течению, обследуя все притоки, кроме тех, что уводили их в сторону,— иными словами, не вели прямиком к Цезарю. И это державное струение все больше очаровывало их по мере того, как они придавали живой истории, сотканной из катастроф и трагедий, недолговечных захватов и аннексий, характер надуманной и в конечном счете мертвенной определенности.
Но попробуем, бросив свежий взгляд на исторический атлас, представить себе то поразительное многообразие столь несхожих между собою обличий, которое являет страна, именуемая нами Францией (не будем забывать, что название это она неизменно носит в течение веков); постаравшись избавиться от навязчивой формулы «что было — то и есть», вглядимся мысленным взором в чередование парадоксальных для нас формаций, таких, как Франция и Испания, Франция и Рейнская область или Франция и Англия, Франция и Италия, Франция и Нидерланды... Если хотя бы один из этих исторических сплавов существовал, исто рия — уж будьте уверены — сумеет доискаться до его происхождения. Всего не перечесть, но кто знает, насколько суше и без жизненней станет история, если мы не будем принимать во внимание всех этих случайностей, бесплодных потуг, метаний из стороны в сторону. И — будь у меня возможность, говоря с этой кафедры, пользоваться не одним только языком науки —, я добавил бы: кто знает, какую опасность может представлять исто рия при таком к ней подходе.
Обратимся к истории Рейна 2*. Вы станете писать эту историю, простодушно исходя из иллюзорного убеждения, будто вам предстоит спуститься вниз по течению событий, тогда как на самом деле вам пришлось бы сначала подняться к их истокам. Вы исходите из того, чем является для нас теперешний Рейн — олицетворением взаимной ненависти пародов, пограничной рекой, ставкой в кровавой игре воинствующих политиканов. И вот мало- помалу вы добираетесь до знаменитого и пророческого места из «Записок» Цезаря, где говорится о Рейне, «разделяющем Галлию к Гермапию». После чего поворачиваете вспять. Разумеется, все так же простодушно. И — готов согласиться — по собственной воле. Но теперь в продолжение всего путешествия вы будете судорожно сжимать в руках два конца одной цепи. Сами того не сознавая, вы перенесли жгучую современность в остывшее лоно былых веков. И нашли ее там именно в таком виде, в каком она была вами же привпесена. Это реакционный метод, хотя вы не
г* Febvre L.y Demangeon A. Le probleme historique du Rhin. Strasbourg, 1930. Vol. 1, ch. 1; repr.: Febvre L. Le Rhin, problemes d’histoire et d’eco- nomie. P., 1934.
|
Суд совести истории и историка
|
отдаете себе в этом отчета. Метод, некогда выдвинутый Вильгельмом II, а вслед за ним проповедуемый теми, кто, возомнив о себе как о перле творения, полагает, будто прошлое во всей его совокупности — всего лишь подготовка и желанное оправдание их собственного существования, их замыслов 10. Спорить с этим не приходится. Но при чем тут наука?
Таким образом свершала история свое триумфальное шествие. Можно было только позавидовать ее вйешнему могуществу. Однако мало-помалу она теряла внутреннюю силу. История, как говорилось тогда, не является определенной дисциплиной со строго определенным содержанием. Это всего лишь метод, чуть ли не универсальный метод гуманитарных наук; метод, находящийся в процессе становления. Словно бы этот метод, который в одном известном тексте определяется как «средство для составления истории», в действительности хоть чем-то отличался от одного из методов, применяемых всеми науками,— метода опосредованного познания! История не потеряла своей тени, но ради нее отреклась от истинного своего существа. И те, которые напоминали ей об этом,— я имею в виду прежде всего сотрудников «Журнала исторического синтеза» и их руководителя Анри Берра, с пророческой храбростью писавшего в 1911 году в предисловии к своему критическому и теоретическому эссе «Синтез в истории»: «Утверждают, будто история утратила связь с жизнью в силу чрезмерной своей научности; я убежден в обратном: это произошло именно потому, что она недостаточно научна»,— те, которые напоминали ей об этом, были, без сомнения, провозвестниками будущего, но у них, разумеется, не было власти над настоящим.
II
И вот наступило пробуждение, внезапное и тягостное. Пробуждение в разгар кризиса, в пору сомнений.
Сомнений, порожденных войнойи. Сомнений, испытанных теми, кто вновь принялся за свое мирное ремесло, но уже не мог забыть ни на минуту, что их личная цель стала теперь не совсем такой, какую они преследовали бы, не прокатись над миром смертоносный ураган,— что им предстоит, помимо прочего, взять на себя задачи тех, кого уже нет на свете, задачи двух безжалостно истребленных поколений, от которых остались только обломки, подобные кошмарным обломкам лесов, встречающимся в прифронтовой полосе...3*
«Заниматься историей; преподавать историю; ворошить груды золы, местами остывшей, местами еще теплой,— любой золы, хранящей мертвые следы чьих-то испепеленных жизней... К чему все это? Разве иные задачи, более насущные и, если говорить
|
3* Febvre L. L’historie dans le monde en ruines // Revue de synthese histo- rique. 1920. T. 30, N 88. P. 1 sqq.
|
Люсьен Февр, Вой за иегорию
|
напрямик, более полезные, не требуют, чтобы мы отдали им остаток своих сил?»
Сомнения тех, кто потешался над «банкротством истории», были более легковесными. Обвинять историю в том, что она не сумела ничего предвидеть и предсказать; иронизировать над крушением выработанных ею «законов», высмеивая их несостоятельность; издеваться над «экономическим спиритуализмом», который, как утверждал в свое время Фредерик Ро4*, скрывается под вывеской «исторического материализма»; сомневаться в потенциальных возможностях моральной энергии, чья действенная сила никем не отрицалась; отвечать тем, кто говорит о среде ж ее воздействии на человека шутовским каламбуром Бернарда Шоу: «Разумный человек приспосабливается к среде; неразумный старается приспособить ее к себе; отсюда следует, что вся- кий прогресс есть дело рук дураков»,— во всех этих насмешках нет ничего непредвиденного и ничего особенно интересного для историков. Ибо им отлично известно, что существуют две изначально несхожие сферы: сфера познания и сфера действия, об- ласть науки и область вдохновения, мир вещей, уже причастных к существованию, и тех, что еще находятся в процессе бурного зарождения. Разве могут достоверно установленные исторические законы подавить человеческую волю? И кто осмелится утверждать, что самостоятельный творческий порыв не является в данной среде необходимым орудием борьбы с гнетом традиций, с косностью общественных институтов, тогда как даже с точки зрения будущего одиночные усилия новаторов несомненно должны обнаружиться среди наследия режима, против которого они боролись?
Куда серьезней был кризис всего, что составляло окружение ж обрамление истории. Тот современный мир, которым мы так гордились, который был удобным поприщем для нашей деятельности, вселявшим в нас уверенность в неколебимости раз и навсегда усвоенных убеждений; тот мир, где царила строгая математич- ность физики, возведенной в ранг геометрии, и сама эта физика, лишавшая материю всех ее свойств, сводившая ее к простой протяженности,— сама эта наука о естественных явлениях, изо всех сил стремившаяся к объективности, недоступной человеческому «я», извлекавшая ценности не из качественного, а из количественного; и в особенности та наука о человеческой деятельности, которая складывалась посредством приложения к гуманитарной сфере методов, до сей поры применявшихся лишь в области дисциплин, ограниченных строжайшим детерминизмом,— все это рушилось целыми пластами под неустанным напором новых идей, под воздействием подземных толчков, расшатывавших и потрясавших вековые устои физики.
|
4* Rauh F. Etudes de morales. P., 1911. P. 61 sqq.
|
Суд совести истории и историка
|
Итак, банкротство старых идей, старых учений, сметенных новыми веяниями? Ничего подобного! Нет морей, которые не ос тавили бы геологических отложений, свидетельствующих об их глубине. Крушение идеалов, необходимость возврата к примитив ному или обновленному мистицизму? Ни в коей мере! Скорее их обогащение и расширение. И — если говорить конкретно о зани мающем нас теперь вопросе — давно уже смутно предвидимая возможность новых связей, взаимообогащающих отношений меж ду двумя сферами, дотоле разделенными пропастью: объективной сферой природы и субъективной сферой духа...
Сейчас не время рассматривать, как, в какой мере и в каких именно частностях это грандиозное преобразование идей может затронуть историю, едва вступившую в общую семью наук. Для подобного рассмотрения потребовалась бы если не целая книга, то хотя бы полный курс лекций. Ограничимся же несколькими простыми вопросами. Можно ли среди стольких потрясений рас сматривать историю как нечто застывшее, скованное своими ста рыми навыками? Можем ли мы не ощущать потребности в согласовании наших идей и методов с идеями и методами других паук? Можно ли — и это главное — не стремиться к восстанов лению истории, если все ее здание покрыто трещинами?
Восстановление, но на какой основе? Не будем искать далеко: на прочной основе того, что принято называть человеч ностью.
История наука о человеке, о прошлом человечества, а не о вещах или явлениях. Да и существуют ли идеи вне зависимости от людей, которые их исповедуют? Ведь идеи — это всего лишь одна из составных частей того умственного багажа, слагающегося из впечатлений, воспоминаний, чтений и бесед, который носит с собой каждый из нас. Так можно ли отделить идеи от их создателей, которые, не переставая питать к ним величайшее уважение, беспрестанно их преобразуют? Нет. Существует только одна история — история Человека, и это история в самом широ ком смысле слова. Вспомним, с каким рвением именно здесь, в стенах этого Коллежа, опровергал Мишель Бреаль заблуждения Джеймса Дармстеттера, когда тот написал книгу «Жизнь слов», главным героем которой был не человек, а язык.
История — наука о Человеке; она, разумеется, использует факты, но это — факты человеческой жизни. Задача историка: постараться понять людей, бывших свидетелями тех или иных фактов, позднее запечатлевшихся в их сознании наряду с прочими идеями, чтобы иметь возможность эти факты истолковать.
История, разумеется, использует тексты, но это — человеческие тексты. Сами слова, которые их составляют, насыщены человеческой сутью. И у каждого из этих слов — своя история, каждое в разные эпохи звучит по-разному, и даже те из них, что относятся к материальным предметам, лишь изредка полностью
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
совпадают по смыслу, лишь изредка обозначают равные или равноценные свойства.
История использует тексты — не спорю. Но — все тексты. А не только архивные документы, получившие, как сказал некто 5*, особую привилегию на поставку оторванным от действительности историкам всего их позитивного материала: имен, мест, дат, мест, дат, имен... А и стихи, картины, пьесы: все это тоже источники, свидетельства живой человеческой истории, пронизанные мыслью и призывом к действию.
История использует тексты — это ясно как день. Но не толь* ко тексты. А и все источники, какова бы ни была их природа. Те, что находятся в обращении издавна, и те в особенности, что порождены бурным расцветом новых дисциплин: статистики; демографии, заменившей генеалогию в той мере, в какой народ сменил у кормила власти королей и князей; лингвистики, заявляющей устами Мёйе, что всякое языковое явление знаменует собой определенный шаг в развитии общества; психологии, переходящей от исследования отдельных личностей к исследованию групп* и масс,— всего не перечесть. Тысячелетия назад пыльца цветущих деревьев осела на поверхности северных болот. Современный ученый, рассматривая эту пыльцу в микроскоп, кладет ее в основу захватывающих исследований о древнем населении тех мест,— исследований, которые не могла бы должным образом произвести историческая наука, даже присовокупляя к данным, почерпнутым из текстов, данные топонимики и археологии. Пыльца тысячелетней давности превратилась в исторический источник. История претворила эту пыльцу в свой мед. Ничего не отвергая, история пользуется всем тем, что только может изобрести или предложить пытливый человеческий разум, жаждущий восполнить утрату текстов и провалы забвения...
Постоянно устанавливать новые формы связей между близкими и дальними дисциплинами; сосредоточивать на одном и том же объекте исследования взаимное усилия различных наук — вот наиглавпейшая задача из тех, что стоят перед историей, стремящейся покончить с изолированностью и самоограничением,— за.- дача самая неотложная и самая плодотворная.
Речь идет не только о заимствовании понятий, хотя иногда оно и необходимо. Но прежде всего — о заимствовании методов и духа исследования. Сегодня это, как правило, проблема иска- телей-одиночек, вынужденных просить поддержки у соседей. Завтра мы станем свидетелями фактического сотрудничества ученых разных специальностей, объединивших свои усилия в рамках одного коллектива: физик, скажем, ставит проблему; математик вносит вклад в ее разработку, используя свое виртуозное владение языком науки; астроном, наконец, выбирает в бес
|
Суд совести истории и историка
|
крайних небесных просторах именно те светила, которые следует избрать, и начинает наблюдение за ними. Таким, я думаю, будет положение вещей в грядущем. Оно лишит работу исследователя ее интимного характера. Работа перестанет быть глубоко личным делом отдельного человека, его духовной сферы. Но известная потеря личностного характера труда возместится его возросшей эффективностью. Хотим мы этого или нет, времена ремесленничества постепенно отходят в прошлое. Подобно остальным своим собратьям, кустарь от науки — а именно таковыми все мы и являемся,— которого мы любим даже за его пороки и чудачества, который все делает самостоятельно и вручную: сам вырабатывает свои методы, сам определяет область исследований, сам составляет их программу,— этот кустарь скоро исчезнет с нашего горизонта, примкнув к неисчислимому сонму мертвых красот. Но иная красота уже начинает вырисовываться на земле.
Сотрудничество ученых, согласованность методов, аналогичные пути развития различных дисциплин. От одной из отраслей филологии — я говорю о филологии сравнительной, зародившейся в XVIII веке в связи с открытием санскрита в Европе,— отпочковалась новая наука, лингвистика. Но перед тем как обратиться к статическому изучению языковых явлений, независимому от исторического языкознания, она посвятила себя почти исключительно именно этой дисциплине. Подобная эволюция может служить отдаленным и грубым прообразом развития, которое наверняка предстоит истории, когда от общего исследования, исторических систем — народов и наций, если угодно,— она перейдет (в форме, которую трудно предугадать заранее, ибо форма эта будет во многом зависеть от прогресса смежных дисциплин) к статическому изучению исторических фактов... А пока смиримся и не будем указывать ей иных задач, кроме постановки общечеловеческих проблем. Этого требует от нас как приверженность к гуманизму, так и предвидение того, чем когда-нибудь станет история — наукой об исторических фактах.
Наукой, обладающей собственными законами? Возможно. Все зависит от того, что называть законом. Это высокопарное слово отягчено многими, подчас противоречивыми, значениями. Если закон принуждает к действию, мы, как уже говорилось, против него. Не будем подавлять свободный человеческий порыв мертвящим грузом прошлого. Именно потому, что мы являемся историками, нам нужно во всеуслышание повторить: такой закон ни к чему не обязывает. Впрочем, о каком прошлом может идти речь? Постараемся отделаться от иллюзий. Человек не помнит прошлого — он постоянно воссоздает его. Это касается и такой абстракции, как отдельный человек, и такой реальности, как человек, являющийся членом общества. Он не хранит прошлого в своей памяти подобно тому, как северные ледники тысячелетиями хранят в своей толще замерзших мамонтов. Он исходит из
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
настоящего — и только сквозь его призму познает и истолковывает прошлое.
Не угодно ли пример — самый, наверное, типичный; на него совсем недавно и с полным основанием ссылался Марк Блок. Это пример из области обычного. средневекового права. В течение многих веков то или иное установление, та или иная повинность признавались законными и имеющими силу лишь потому, что восходили к незапамятным временам, и добросовестный судья в поисках юридической истины неизменно обращался к прошлому: «А как в этих случаях поступали до меня? Каков обычай?» Не следует ли из этого делать вывод, что правовые нормы сто* летиями оставались неизменными? Вовсе нет: они не переставали развиваться, и развивались быстро. Точно так же, как христианство в промежутке между временем мира в Церкви и Реформацией 12...
Чем же был обусловлен такой подход к прошлому? Жизненной необходимостью. Инстинктивной защитной реакцией против чудовищной массы отживших фактов, идей, обычаев. Наполнить саму традицию современным содержанием — вот первый способ борьбы с ней. Не такой, разумеется, должна быть реакция объективной исторической науки. Отбрасывая подобные методы интерпретации, она прилагает героические усилия, пытаясь восстановить последовательные системы идей и общественных институтов во всей их первозданной свежести. Но она способна измерить и все трудности этой задачи. Она отлично сознает, что ей никогда не удастся найти и включить волшебный аппарат, пролежавший в бездействии столько-то веков, который донес бы до нее живой голос минувшего, записанный с расчетом на целую веч- ность. Она истолковывает факты. Она группирует их. Она воссоздает их и добивается от них ответа. И во всем этом нет никакого кощунства, никакой попытки посягательства на ее величество Науку. Науку не создают в башнях из слоновой кости. Она творится в гуще жизни, творится живыми людьми, сыновьями своего времени. Тысячи тончайших и запутанных нитей связывают ее со всевозможными видами человеческой деятельности. Иногда ей случается даже испытывать влияние моды. Варясь в том же котле, что и остальные гуманитарные дисциплины, может ли избежать их сомнений и тревог эта наука, о которой Пуанкаре говорил, что она «угадывает прошлое»? Скажем так: воскрешая прошлое, она касается своей магической палочкой только отдельных его частей, а именно тех, что представляют какую-то ценность для идеала, которому она служит, и времени, на которое приходится ее служение... Но вернемся к вопросу о законах.
Что такое законы? Если понимать под ними некие общие формулы, которые, группируя дотоле разрозненные факты, слагают их в определенные серии, то почему нам эти формулы не принять? Именно таким образом история может лишний раз ощутить
|
Суд совести истории и историка
|
живую общность наук, именно так может она еще отчетливей осознать себя сестрою других дисциплин, главная задача которых сегодня — достижение согласия между логикой и реальностью, точно так же, как для истории эта задача состоит в том, чтобы согласовать свое назначение со своими возможностями.
Нелегкая задача. Сейчас повсюду, среди всех наук,— сплошные разногласия, конфликты, противоречия. В стенах этого Кол лежа тоже найдутся люди, которые не прочь позлорадствовать над нашей беспомощностью. Пусть себе злорадствуют. Они забывают об одном: в основе каждого научного достижения заложен дух противоречия. Успехи науки суть плода раздора. Точно так же религии питаются ересями и развиваются за счет ересей» Оро- rtet haereses esse [Надлежит ересям быть] 13.
Начиная свою лекцию, я отдавал себе отчет в том, сколько времени и усилий может потребоваться, чтобы должным образом прояснить все эти идеи. Моей целью не было изложить перед вами некую систему: я просто хотел представиться вам, поделиться своими намерениями, поведать о своих пристрастиях и слабостях, но самое главное — выразить свои добрые чувства.
В превосходном юбилейном издании, которое выпустит этот Коллеж по поводу своего четырехсотлетия, находится волнующий документ, воспроизведенный тщанием Поля Азара. Это автограф Мишле — исписанная его мелким почерком страница, содержащая наброски одной из последних прочитанных им здесь лекций. Вот что можно разобрать на этом листке, пронизанном неповторимой ритмикой великого поэта-романтика от истории:
«Я не принадлежу ни к какой партии.,. Почему? Потому что в истории я не видел ничего, кроме истории...
У меня нет школы... Почему? Потому что я старался не за- владевать умами людей, а, напротив, освобождать их, делиться с ними животворной силой, толкающей к поискам и находкам»*
В свое время, когда рано или поздно подойдет к концу начатое мною сегодня преподавание, хотелось бы и мне заслужить такую похвалу:
«В истории он не видел ничего, кроме истории... Обучая, он не стремился завладеть умами, ибо не исповедовал тех систем,
о которых Клод Бернар в один голос с Мишле говорил, что они имеют склонность порабощать человеческий дух. Зато он интересовался идеями и теориями. Идеями — потому, что наука движутся вперед лишь благодаря самобытной и творческой силе мышления. Теориями — потому, что все мы отдаем себе отчет в том, что им не дано объять всю бесконечную сложность естественных явлений. И тем не менее именно теории служат ступенями, по которым поднимается наука в ненасытном желании расширить горизонты человеческой мысли,— поднимается, заранее уверенная в том, что ей никогда не удастся достичь вершины вершин, той выси, откуда можно видеть рождение зари из лова мпака».
|
ВСТУПИТЕЛЬНОЕ СЛОВО
Я люблю историю. Не любил бы — не стал бы историком. Разрывать жизнь на две части, одну из них отдавая ремеслу, сбывая, так сказать, эту часть с рук долой, а другую посвящая удовлетворению своих глубоко личных потребностей,— вот что кажется мне ужасным, особенно если избранное ремесло отшь сится к сфере духовной. Я люблю историю — и потому счастлив сегодня поговорить с вами о предмете моей любви **.
Я счастлив, и это вполне естественно. Я не особенно склонен к путанице жанров и не собираюсь подменять лекцию исповедью. Тем не менее могу сказать вам вот что. Когда в 1899 году я поступил, как вы сейчас, в это учебное заведение после года воинской службы (первого из тех семи лет, которые в среднем выпали на долю мужчин моего поколения), я записался на филологический факультет. Это было предательством: с самого раннего детства я был убежден, что призван стать историком. Но призвание это не смогло устоять перед двумя годами занятий высшей риторикой в лицее Людовика Великого перед двумя годами пережевывания «Учебника иностранной политики» Эмиля Буржуа, который, кстати сказать, оказался одним из моих преподавателей здесь, в Высшем педагогическом училище. Ана- толь Франс где-то рассказывает, что, будучи ребенком, он мечтал написать историю Франции «со всеми подробностями»2. Могло показаться, что наши лицейские учителя собирались осуществить эту ребяческую затею маленького Анатоля. Заниматься историей значило для них если и не доискиваться до всех ее подробностей, то хотя бы до тех, что ^касаются, скажем, миссии г-на де Шарнасе при дворах северных государей3. И тот, кто заучивал больше таких подробностей, чем его сосед, одерживал, разумеется, над ним верх: он был годен для занятий историей!
Боюсь, что положение вещей с тех пор не особенно изменилось. Великий математик Анри Лебег — мы были с ним коллегами по Коллеж де Франс, стены которого он недавно покинул навеки,— сказал мне однажды с юмором первокурсника, не изменявшим ему до конца дней, что, по его мнению, существуют как бы две математики: устрашающая математика школьных инспекторов, которую он, признаться, не очень-то понимал, и математика доступная, которую он день ото дня развивал, не усматривая в ней никаких трудностей, способных его оттолкнуть. Не существует ли подобным образом и двух исторических наук и не
|
** Это «Вступительное слово» было обращено к воспитанникам Высшего педагогического училища в начале 1941/42 учебного года. Мне предложили прочесть для них три вступительные лекции по экономической и социальной истории; я счел возможным дать им несколько следующих ниже советов.
|
сталкиваются ли все и каждый только с первой из них? Трудный 'вопрос. Я, во всяком случае, буду говорить лишь о второй разновидности этой науки. Об истории как таковой. Которую я стараюсь развивать. Которую я люблю.
I
«История как таковая? — удивитесь вы.— Что за недоразумение? Ведь нам был обещан курс лекций по „экономической и социальной44 истории». Но как раз первое, что мне хотелось бы вам сказать,— это что «экономической и социальной» истории, собственно говоря, не существует. Не только потому, что связь экономического и социального не является единственно возможной, или, как выразился бы какой-нибудь директор кинотеатра, исключительной, в том смысле, что нельзя было бы с тем же правом говорить о связи политического и социального, литературного и социального или даже — философского и социального. Привычка естественно и бездумно связывать между собой эти два эпитета вовсе не продиктована какими-либо разумными доводами. Это чисто исторические, легко поддающиеся определению доводы — и разбираемая нами формула является в конечном счете не чем иным, как отголоском или наследием затянувшихся дискуссий, поводом для которых вот уже целое столетие служит то, что было названо проблемой исторического материализма. Не думайте же, что, говоря об экономической и социальной истории, пользуясь этой заезженной формулой, я питаю хоть какие-то иллюзии относительно ее подлинной ценности. Когда мы вместе с Марком Блоком отпечатали оба этих традиционных слова на обложке наших «Анналов», мы прекрасно понимали, что «социальное», в частности, относится к числу тех прилагательных, которым в течение долгих лет навязывалось столько значений, что оно, в конце концов, почти полностью перестало что-либо означать. Именно поэтому мы его и выбрали. И выбрали так удачно, что в силу некоторых, чисто случайных обстоятельств только это прилагательное и значится теперь на обложке «Анналов», которые из «экономических и социальных» превратились вследствие новой немилости судьбы просто в «социальные». Немилости, воспринятой нами с улыбкой. Ибо нам обоим казалось, что столь расплывчатое слово, как «социальное», было создано и пущено в ход личным указом исторического провидения именно для того, чтобы служить вывеской журнала, цель которого — не замыкаться в четырех стенах, а широко, свободно и даже навязчиво разносить на все четыре стороны свой дух — дух свободной критики и всяческой инициативы.
Итак, экономической и социальной истории не существует. Существует история как таковая во всей своей целостности. История, которая является социальной в силу самой своей природы. История, которую я считаю научным способом познания
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
различных сторон деятельности людей прошлого и их различных достижений, рассматриваемых в соответствии с определенной эпохой в рамках крайне разнообразных и все-таки сравнимых между собой обществ (это аксиома социологии), заполняющих поверхность земли и последовательность веков. Длинноватое определение, но я не особенно доверяю определениям кратким, чудодейственно кратким, А мое, как мне кажется, посредством самой своей терминологии устраняет много ложных проблем.
Так, я с самого начала называю историю научным способом познания, а не наукой — по той же причине, по какой, составляя план «Французской энциклопедии», я не захотел положить в его основу, как того требовал установившийся ритуал, общую классификацию наук; в особенности же потому, что говорить о науках — значит прежде всего развивать мысль о совокупности их результатов, или, если угодно, о некой сокровищнице, более или менее полной драгоценностей, как настоящих, так и фальшивых, не делая ударения на том, что является движущей пружиной настоящего ученого,— я имею в виду Беспокойство с большой буквы, то есть не безостановочный и маниакальный, а разумный и методичный пересмотр традиционных истин, потребность в переработке, переоценке, переосмыслении (когда это бывает необходимо и как только становится необходимым) полученных ранее результатов с целью их приспособления к новым понятиям и, исходя из этого, к новым условиям существования, которые непрестанно выковываются временем и людьми — людьми в рамках времени.
И с другой стороны, я не забываю о людях! О людях, единственных подлинных объектах истории — науки, которая вписывается в группу гуманитарных дисциплин всех порядков и всех степеней наряду с антропологией, психологией, лингвистикой и т. д.; науки, которая не интересуется каким-то абстрактным, вечным, неизменным по сути своей человеком, всегда подобным самому себе,— но людьми, рассматриваемым^ в рамках общества, членами которого они являются, членами этих обществ в определенную эпоху их развития — людьми, обладающими многочисленными обязанностями, занимающимися всевозможными видами деятельности, отличающимися различными склонностями и привычками, которые перемешиваются, сталкиваются, противоречат одна другой, но в конце концов приходят к компромиссному соглашению, устанавливая некий modus vivendi, который называется Жизнью.
Рассматриваемого таким образом человека можно удобства ради притянуть к делу за что угодно — за ногу, за руку, а то и за волосы, но, едва начав тянуть, мы непременно вытянем его целиком. Человека невозможно разъять на части — иначе он погибнет. Пиренн, великий современный историк, как-то назвал своих собратьев «людьми, которые любят жизнь и умеют в нее
|
вглядываться», а между тем эти люди, изучая прошлую жизнь, нередко только тем и занимаются, что расчленяют трупы. Короче говоря, человек в нашем понимании является средоточием всех присущих ему видов деятельности; историку позволительно с особенным интересом относиться к одному из этих видов, скажем к деятельности экономической. Но при единственном условии: нельзя забывать, что любой из этих видов всегда затрагивает целиком всего человека — в рамках обществ, созданных им «амим. Но именно в этом и состоит смысл эпитета «социальный», традиционно сочетаемого с эпитетом «экономический»; он лишний раз напоминает нам, что предмет наших исследований — не какой-нибудь фрагмент действительности, не один из обособленных аспектов человеческой деятельности, а сам человек, рассматриваемый на фоне социальных групп, членом которых он является.
Прошу прощения за некоторую отвлеченность моих предыдущих соображений. Излагая их, я не терял из виду ни моего истинного замысла, ни тех глубоких причин, в силу которых я оказался здесь. Я прочел вам вчера любопытный и прекрасный текст Мишле, изданный еще в 1914 году,— текст, полный гениальных озарений. Это отрывок из лекции, произнесенной здесь
10 июня 1834 года перед студентами третьего, выпускного курса этого училища, которым предстояло вскоре покинуть его стены и отправиться в провинцию. Мишле хотелось подбодрить своих юных воспитанников — ведь их ждала нелегкая профессия учителя в королевских коллежах в захолустных городишках, где нет ни научных архивов, ни каталогизированных библиотек, где они будут лишены возможности путешествовать, откуда им будут отрезаны все пути для бегства. Он старался показать им, что историк, если только он сам этого захочет, может плодотворно работать повсюду, куда занесет его судьба. Сейчас перед нами стоят несколько иные проблемы. И однако, с известными оговорками разумеется,'я хотел бы внушить вам то же, к чему некогда стремился Мишле, пуская в ход весь свой авторитет, весь блеск своего ораторского искусства, весь пыл своего гения. Если бы мне удалось выявить или поддержать еще неокрепшее призвание к истории; если бы я мог предостеречь вас против предрассудков, связанных с этой наукой, уберечь от соприкосновения с тем, что слишком часто выдается за историю,— с тем, что так долго вдалбливали вам в головы и что будут требовать от вас на экзаменах вплоть до получения вами докторской степени (лишь она способна, да и то не всегда, избавить от подобной опасности),— если бы я мог внушить вам, что можно достойно прожить жизнь, будучи историком, я считал бы, что хоть отчасти возместил свой собственный долг по отношению к нашему училищу.
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
А можно ли внушить вам эту мысль, не излагая перед вами, не изучая вместе с вами животрепещущих проблем, которые ставит сегодня История перед теми, кто находится на передовой линии поисков,— перед теми, кто, стоя на палубе корабля, без устали вглядывается в горизонт?
Постановка проблемы — это и есть начало и конец всякого исторического исследования. Где нет проблем — там нет и истории, только пустые разглагольствования и компиляции. Припомните-ка: я не говорил об исторической «науке», я пользовался выражением «научно проводимое исследование». Эти три слова — не какое-нибудь словесное излишество. Формула «научно проводимое исследование» включает в себя два действия, лежащие в основе всякой современной научной работы: постановку проблем и выработку гипотез. Два действия, на которые людям моего поколения указывали как на опаснейший соблазн: ведь постановка проблем и выработка гипотез были в те времена равносильны предательству — пользовавшийся такими методами историк словно бы вводил в священный град объективности троянского коня субъективности...
В ту пору историки питали ребяческое и благоговейное почтение к «фактам». Они жили наивным и трогательным убеждением, что ученый — это человек, который, приложив глаз к окуляру микроскопа, тут же обнаруживает целую россыпь фактов. Фактов, дарованных ему снисходительным провидением, фактов, созданных специально для него, фактов, которые ему остается лишь зарегистрировать. А ведь любому из поклонников подобного метода достаточно было бы хоть раз в жизни взглянуть в настоящий микроскоп на гистологический срез, чтобы убедитьбя, что гистолог не столько наблюдает, сколько осмысливает свой препарат, который вне этого осмысления остается чистейшей абстракцией. Освоившись с препаратом, подготовленным долгими и тщательными усилиями гистолога, руководимого заранее обретенной идеей, наш историк в какие-нибудь пять минут осознал бы всю важность личного вклада самого исследователя, который действует так или иначе лишь потому, что наперед поставил себе ту или иную проблему и выработал ту или иную гипотезу.
Точно так же действует историк, которому никакое провидение не поставляет готовых фактов, чудодейственным образом наделенных подобием реальной жизни, вполне определенной, нерушимой, неизменной. Исторические факты, пусть даже самые незначительные, зависят от историка, вызывающего их к бытию. Мы знаем, ;что факты, те самые факты, перед которыми нас то и дело призывают преклоняться, являются сами по себе чистыми абстракциями: для их определения приходится прибегать ко всякого рода побочным свидетельствам, подчас самым противоречивым, среди которых мы по необходимости вынуждены производить отбор. Таким образом мы приходим к выводу, что нагромож
|
дение фактов, которое слишком часто выдается за факты в чистом виде, призванные автоматически слагаться в писаную историю по мере хода событий, само имеет свою историю, историю прогресса познания и сознания историков. Так что перед тем, как принять свидетельства фактов, мы вправе потребовать, чтобы нас предварительно ознакомили с критической работой опирающегося на них исследователя, в чьем сознании они впервые сложились в стройную цепь.
Если же историк не ставит перед собой проблем, или, ставя их, не выдвигает гипотез, призванных эти проблемы разрешить,— в плане ли ремесла, в плане ли техники или научных усилий,— то я с полным основанием берусь утверждать, что историк этот в умственном отношении уступает последнему из мужиков, который как-никак понимает, что негоже выпускать скотину куда попало, на первое подвернувшееся поле, где она разбредется и будет пастись кое-как, что нужно отвести ее на определенное место, привязать к колышку, выбрать именно то, а не иное пастбище. И этот мужик, безусловно, прав.
Что вы хотите? Когда в какой-нибудь из толстенных книг, научная подготовка которых с давних пор отнимает все силы наших лучших профессоров истории, когда в каком-нибудь из этих солидных трудов, тщательно подготовленных, умело составленных, битком набитых фактами, цифрами и датами, перечнями картин, романов и машин, когда в одном из этих фолиантов, украшенных хвастливыми ярлыками Французского института Сорбонны и местных университетов наподобие иного туристического отеля с его кричащими вывесками, встречается по случайности мысль вроде нижеследующей: «Период, который нам предстоит изучить, один из самых интересных в нашей истории, является продолжением периода предыдущего и началом последующего; он замечателен в равной мере тем, чему положил конец, и тем, чему дал начало» и т. д.,— когда нам встречается подобная мысль, мы волей-неволей перестаем удивляться тому, что над историей насмехаются, что от нее открещиваются, что ее порочат и.клеймят даже умные люди, с горечью видящие, сколько усилий, сколько денег, сколько отличной бумаги изводится на распространение таких вот идеек, на поддержание этой попугайской и безжизненной истории, в которой ни за что и никогда не почувствуешь (здесь я уступаю слово Полю Валери) «трепета перед неизведанным, одного из самых сильных ощущений великих наций и великих людей: так трепещут целые народы накануне грандиозной битвы, в которой должна решиться их судьба; так содрогается честолюбец, знающий, что следующий час возведет его либо на престол, либо на эшафот; так трепещет художник, готовый сдернуть покров с только что оконченной статуи или дать сигнал к разборке лесов, скрывающих еще никем не виданное здание». Что же удивительного во всех этих яростных
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
пападках на историю, в отвращении, которое питает к ней молодежь, в том последовательном отступлении и подлинном кри» зисе истории, которые свершались на глазах моего поколения — медленно, неуклонно, неотвратимо. И все же не упускайте из «иду, что ко времени моего появления в стенах этого училища история уже выиграла битву. Выиграла с чрезмерным успехом. Чрезмерным, потому что она перестала быть отдельной, обособленной дисциплиной. Чрезмерным, ибо она приняла обличье универсального метода, приложимого без различия ко всем формам человеческой деятельности. Чрезмерным, ибо и по сей день встречаются ретрограды, судящие об истории не по ее содержа» нию, а именно по этому методу, который, собственно говоря, является даже не историческим, а просто критическим.
История завоевала одну за другой все гуманитарные дисциплины. Литературная критика превратилась при участии Гюстава Лансона в историю литературы, а эстетическая критика — в историю искусств, чему способствовал Андре Мишель, преемник грозного Куражо, этого Юпитера-громовержца Луврской школы. А извечный спор о возможностях богопознания выродился в историю религий. Довольная своими достижениями, гордая своими завоеваниями, кичащаяся своим материальным успехом, история почила на лаврах. Застопорила свой ход. Она пережевывала избитые истины, повторялась, топталась на месте, не в силах создать ничего нового. И с каждым годом голос ее обретал все большее сходство с гнусавым замогильным лопотаньем.
А между тем новые дисциплины продолжали развиваться. Психология под влиянием Рибо, Жане и Дюма обновляла свою методику, заодно избирая новые объекты для исследований; социология, повинуясь призыву Дюркгейма, Симиана и Мосса, превращалась в подлинную науку и в то же время — в научную школу; гуманитарная география, изучение которой было начато Видалем в Высшем педагогическом училище, а затем продолжено Деманжоном в Сорбонне и Жаном Брюном в Коллеж де Франс, стала отвечать реальным нуждам времени, ранее не находившим удовлетворения в совершенно произвольных, оторванных от всякой действительности исторических исследованиях, склонявшихся либо к истории дипломатии, либо к политической истории, равнодушной ко всему, что не касается ее собственных проблем. Все большее число молодых ученых отдавало свои силы этим новым дисциплинам. Затем грянула война, разразился кризис — и одни забросили историю, другие принялись насмехаться над ней. А ведь она занимает слишком большое место в наших умах, чтобы мы могли безучастно наблюдать за ее злоключениями. Что толку пожимать плечами, говоря о нападках на историю, несправедливых и неумелых,— чаще всего именно такими они и являются,— если нападки эти, помимо прочего, свидетельствуют о тяжком недуге, от которого нам нужно как можно ско
|
рее избавиться,— от разочарования в истории, утраты доверия к ней, от горького сознания того, что в наше время заниматься историей — значит попусту терять время.
II
Необходимо побороть этот недуг, но каким образом? Отчетливо осознав наличие связей, существующих — известно ли нам это или нет, хотим ли мы этого или нет — между историей и родственными ей дисциплинами, чья судьба неотделима от ее собственной.
В одной из лекций 1834 года Мишле говорил своим воспитан» никам: «История похожа на роман Стерна: что делается в салоне, то повторяется и на кухне. Или на ход пары сверенных между собою хронометров: один указывает час, другой, за две» сти лье от первого, отзванивает его». И приводил еще один пример: «Средние века не составляют в этом смысле исключения. Философия Абеляра отзванивает час свободы, а пикардийские коммуны приветствуют его наступление» 5. Весьма вразумительные формулировки. Мишле, кстати говоря, не стремился установить между различными видами человеческой деятельности нечто вроде иерархии, не был склонен к иерархической классификации. Ему была чужда примитивная метафизика простовато-» го каменщика: вот один слой кладки, вот другой, вот третий — вот первый этаж, вот второй, вот третий. Не занимался он и генеалогией: то-то проистекает из того-то, то-то порождено тем-то. Нет. Он имел в виду некую общую для всех исторических явлений атмосферу, а эта идея является куда более тонкой и глубокой. Какую нелепость, замечу между делом, совершали мы, когда в наше время, в мире, насыщенном электричеством, могущим подсказать нам столько образов и сравнений, продолжаем с важным видом пользоваться метафорами, дошедшими до нас из глубины веков — веков тяжелых, неповоротливых, неуклюжих; мы упорствуем, говоря об истории по старинке, мысля этажа^ ми, кладками, булыжниками — фундаментами и надстройками, тогда как всевозможные явления, связанные с электричеством,— ток, бегущий по проводам, перемена фаз, короткое замыкание — могли бы одарить нас целой сокровищницей образов, с большей гибкостью выражающих наши мысли. Но все идет так, как шло прежде. Специалист, вздумавший заняться теоретической историей, перечитывает (если у него хватает на это любопытства) «Введение в экспериментальную медицину» Клода Бернара — таким образом он знакомится с общим состоянием научной мысли. А ведь этот замечательный труд сохранил в наши дни лишь чисто исторический интерес, что и неудивительно — со времени его выхода в свет прошло чуть ли не целое столетие. Простодушный Платтар писал некогда статью, полную недоумений по поводу того, что система Коперника не получила в свое время^
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
бурного распространения и не произвела резкого перелома в сознании людей. Можно было бы написать не менее интересную статью, посвященную тому поразительному факту, что все старые научные системы, на которых умиротворенно покоилось наше мировоззрение, были за последние тридцать—сорок лет поколеблены и опрокинуты под напором современной физики. Да что говорить о системах — самые основные их положения приходится теперь пересматривать и перестраивать заново, целиком начиная с понятия детерминизма. Так вот, я думаю, что лет через сто, когда свершится новый переворот в науке и теперешние понятия окажутся устаревшими, найдутся умные и знающие люди, работающие в области гуманитарных наук, и прежде всего в истории, которые вспомнят, что были некогда во Франции (я ограничусь только нашей страной) такие ученые, как супруги Кюри, Ланжевен, Перрен, Морис и Луи де Бройль,— вспомнят и воспользуются кое-какими отрывками из их теоретических трудов, дабы навести порядок в собственных. С опозданием на добрую сотню лет.
Впрочем, все это не имеет особенного значения. Ибо историки могут упустить из виду то обстоятельство, что кризис, поразивший их науку, обрушился не только на нее одну. Недуг, постигший историю, явился всего лишь одним из аспектов, а именно историческим аспектом великого кризиса человеческого духа. Или, точнее говоря, недуг этот был одним из признаков и в то же время одним из последствий недавней и весьма ощутимой перемены в отношении ученых к Науке.
Ясно как день, что фактической отправной точкой всех новых концепций, овладевших учеными (или, вернее, исследователями, теми, кто создает, кто движет вперед науку и чаще всего бывает поглощен именно исследованиями, а не их осмыслением) этой отправной точкой была великая и драматическая теория Относительности, потрясшая все здание науки, каким оно представлялось людям моего поколения в годы их юности.
В ту пору мы безбоязненно и пассивно полагались на систему понятий, неспешно и последовательно выработанных в течение веков на основании чувственных данных, которые позволительно назвать антропоморфными. Прежде всего под общим названием физики сформировался сгусток дотоле фрагментарных, обособленных и разобщенных знаний, включивший в себя факты, сопоставимые в том отношении, что все они были получены с помощью того или иного органа чувств. Оптика была порождена зрением. Акустика — слухом. Понятие о теплоте — осязанием и мышечным напряжением. Более сложной была механика, наука о движении тел, воспринимаемом как зрением, так и мышечным чувством,— наука, сочетающая в себе, таким образом, чувственные данные различного происхождения. Наука более сложная, но развивающаяся быстрее других,— возможно, в силу
|
того, что она способна принести больше ощутимой пользы. Люди интересовались ею из соображений практического и технического порядка: она помогала им строить машины — лесопилки, например, или ветряные мельницы, разрабатывать все более и более сложные проблемы гидравлики, создавать и постоянно совершенствовать огнестрельное оружие, в частности, пушки, отливка которых требовала решения все более и более сложных баллистических задач. Другие области физики, явная практическая выгода которых была менее ощутима, развивались медленней. Больше всего отставали ее новые отрасли, связанные с электричеством и магнетизмом, в которых все или почти все ускользало от прямого наблюдения посредством органов чувств.
Не берусь описывать — это было бы и нелегко, и в конечном счете бесполезно для моего изложения,— каким образом механика стала мало-помалу завоевывать и подчинять себе все эти различные области физики. Сначала она овладела акустикой, объяснив слуховые ощущения с помощью вибрации. Затем учредила небесную механику, обусловив движение звезд теми чисто человеческими законами, которые родились в головах наших предков на основании их собственных мускульных усилий. Потом она распространила свои методы и законы на всю область учения о теплоте — на всю область учения о жидкостях и газах. И хотя оптика, магнетизм, электричество сумели выстоять, но считалось, что дни их независимости сочтены; можно было заранее праздновать всеобщий и неоспоримый триумф картезианской физики, мировой геометрии; самые грандиозные надежды вот-вот должны были сбыться, все предрекали, предсказывали, провидели неминуемый и победный рывок, окончательно сводящий психику к физике,— и мы, историки, чувствовали себя как нельзя лучше в этой онаучеппой вселенной, каждый уголок которой, как нам казалось, был уже пронумерован и расчислен, как вдруг грянула революция. Единая революция, свершавшаяся в два этапа: сначала неожиданным образом обнаружилось, что электричество, магнетизм и даже оптика и не думают поддаваться заранее предсказанному и уже отпразднованному захвату. А вслед затем явный разлад между механикой, разработанной Ньютоном на основании наблюдений Коперника, и электродинамикой, основанной Максвеллом на основании опытов Ампера и Фарадея, уступил место чудодейственному, синтезу, который, по-новому пользуясь извечными понятиями Времени, Пространства и Массы, объял целиком всю физику и связал в пучки законов те факторы, что оставались разрозненными при владычестве прежних концепций.
В области биологии свершалась тем временем аналогичная революция — революция, порожденная микробиологией; в ходе исследований зародилось понятие об организмах, состоящих из огромного числа клеток порядка тысячных долей миллиметра.
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
И тогда как живые организмы, наблюдаемые невооруженным глазом, все более и более принимали обличье физико-химических систем, организмы, изучаемые микробиологией, оказывались системами, к которым почти неприложимы механические законы, понятие о тяжести и т. д. Эти организмы не поддавались объяснению в свете теорий, возникших в ту пору, когда ученым казалось, будто органическая природа, по крайней мере в элементарных своих проявлениях, также подчиняется законам классической механики. Организмы, открытые микробиологией, оказались системами, не обладающими собственным сопротивлением, системами, в которых больше пустот, нежели заполнений, системами, которые по большей части являлись всего лишь участками пространства, пронизанного силовыми полями. Таким образом, человек резко изменил всю картину мира. Перед ним, с одной стороны, предстали организмы, подобные его собственному телу, видимому невооруженным глазом, осязаемому с помощью простого прикосновения; организмы, наделенные сложными механическими системами — вспомним хотя бы о кровообращении,— к которым, как и прежде, были вполне приложимы законы классической механики, основанные на евклидовой геометрии. Но с другой стороны, перед ним предстали миллиарды клеток, составляющих этот организм, всю огромность и всю сложность которого мы не в силах себе представить. Процессы, происходившие на клеточном уровне, постоянно вступали в противоречие с тем, что происходило на уровне наших чувственных восприятий. Органические структуры, столь внезапно открывшиеся нашему взору в ходе недавних исследований, противоречили так называемому здравому смыслу, не умещались в его рамках. Пустоты, из которых они были сотканы, приучали биологов к тому понятию дискретности, что внедрялось в это же время в физику вместе с квантовой теорией: умножая неразбериху, уже внесенную в научные представления теорией относительности, квантовая теория ставила под вопрос извечную и традиционную идею причинности и тем самым опрокидывала понятие детерминизма, это неоспоримое основание всякой позитивной науки, этот несокрушимый столп старой классической истории.
Таким образом, от одного толчка рушилось целое представление о мире, выработанное в течение веков поколениями ученых,— представление о мире абстрактном, обобщенном, заключающем в себе свое объяснение. Познания наши внезапно превысили меру нашего разумения. Конкретное вдребезги разбило рамки абстрактного. Попытка объяснения мира с помощью ньютоновской, или рациональной, механики окончилась полным провалом. Старые теории необходимо было заменить новыми. Следовало пересмотреть все научные понятия, на которых покоилось до сих пор наше мировоззрение.
|
Здесь было бы слишком долго вникать во все подробности этого пересмотра. Заметим лишь, что он оказался всеобъемлющим. Пересмотру подверглись концепции исторического факта, научного закона, случайности, равно как и понятие о науках в общем и целом — о Науке с большой буквы. Понятие о науках, подвергнутых иерархической классификации,— именно так представлял их себе некогда Огюст Конт — страдало двойным пороком. Он состоял в непонимании глубокого единства научной работы и в намеренной подмене фактического ее состояния состоянием желаемым. Благодаря ему, например, на вершину знапий были возведены геометрия и чванливая механика, которые, взаимно угождая одна другой и кичась своим совершенством, диктовали свои законы прочим наукам — законы истинные, абсолютные, всемирные и необходимые как в качестве образца, так и в качестве идеала. Но что такое науки? Это участки земной коры, сотрясаемые сейсмическими толчками. Это потоки магмы. Открытия не внутри каждой из них, не в сердцевине, а на границах, на окраинах, на задворках — там, где происходит их взаимопроникновение. Вот что такое науки. Что же касается Науки с большой буквы, то она со своей стороны сближалась с Искусством и о ней можно было сказать в общем то же самое, что Бертло говорил в 1860 году об органической химии, основанной на синтезе. Опьяненный первыми ее успехами, он ворклицал: «Химия сама творит свои объекты!» И добавлял: «Эта способность к творчеству, роднящая химию с искусством, резко выделяет ее в ряду естественных и исторических наук». Ибо эти науки, уточнял он, «получают объекты своих исследований со стороны, в готовом виде, независимо от воли и деятельности ученого», тогда как новейшая химия «наделена способностью создавать множество искусственных веществ, подобных веществам естественным и наделенных сходными свойствами». Устаревшее различие: ведь то, что некогда казалось ученым целью всех их усилий, то есть познание, все чаще и чаще стало уступать место пониманию; ведь современные ученые все чаще и чаще определяют Науку именно как творчество, являют ее нам в момент «создания своих объектов» и подчеркивают постоянное вмешательство в нее самого исследователя — его воли, его творческой активности.
Такова сегодняшняя научная атмосфера, не имеющая ничего общего с атмосферой той науки, что царила в пору моей юности. Та наука вкупе с постулатами, на коих опа покоилась, поколеблена, раскритикована, стала достоянием прошлого. Ученые давно уже отреклись от основных ее положений, заменив их другими. В связи со всем этим позвольте мне задать один вопрос, один простейший вопрос: до каких же пор мы, историки, будем считать эти положения все еще пригодными для себя? И есть ли хоть какой-пибудь смысл в нашем упрямстве, если весь материал употребляемых нами научных понятий мы заимствовали у людей,
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
которые много десятков лет назад занимались науками в наполеоновском смысле этого слова, науками физическими и натуральными? Не пора ли заменить эти обветшавшие, устаревшие понятия новыми концепциями, более точными, более соответствующими современному положению вещей? Или по меньшей мере чистосердечно отречься от «наук» полувековой давности, не опираться на них в разработке и осмыслении своих теорий — ведь те науки давно уже отошли в область воспоминаний, превратились в призрачные тени. Вот в чем вопрос. Ответить на него — значит положить конец кризису истории. И если справедливо утверждение, гласящее, что все науки солидарны и взаимосвязаны, ответ напрашивается сам собой. Бессмысленно изрекать его с торжественным видом.
Такова развертывающаяся перед нами великая драма. Одна из великих драм. Ибо множество других — со всеми их завязками и развязками — свершается у нас на глазах, но мы не удосуживаемся уделить им хотя бы минуту внимания. «Ах, будь у меня время»,— вздыхает каждый из нас. А как бы мне хотелось пересказать вам в качестве отступления и сравнения содержание одной трагедии, которую можно назвать «Трагедией Прогресса»! Как мне хотелось бы, чтобы перед вашими глазами предстали создатели и вдохновители сильных буржуазных обществ XIX века, которые основывали свое могущество на законах Разума, поддерживали это могущество с помощью чисто рационалистической философии, а потом, к концу XIX века, когда выявились трудности, связанные с разделом мира, когда организованные массы стали все более и более настоятельно требовать повышения жизненного уровня, внезапно и резко изменили свои взгляды, выбросили этот самый Разум за борт и в тот момент, когда их жизнь попала в зависимость от техники, от порождения той самой Науки, которую их отцы превозносили, называя Прогрессом,— от порождения, не только отказавшегося служить им, но и поработившего их,— перестали верить в Науку и в Прогресс и возопили об их крахе... Воистину патетическое противоречие, которое, однако, разрешается довольно просто, если принять во внимание, что эти люди были порабощены собственными техническими достижениями лишь потому, что перестали верить в человеческую ценность Науки. Когда никакая высшая цель не влечет людей за край привычного горизонта, их целями становятся средства, а сами они из свободных людей превращаются в рабов.
Великий урок нам, историкам. История — наука о человеке, не будем забывать об этом. Наука о непрестанных изменениях человеческих обществ, об их постоянном и неизбежном приспособлении к новым условиям существования — материальным, политическим, моральным, религиозным, интеллектуальным. Наука о тех соответствиях, о том равновесии, которое во все эпохи само собой устанавливается между различными и одновременными
|
условиями человеческого бытия: условиями материальными, условиями техническими, условиями духовными. Именно таким образом история обретает дорогу к жизни. Именно так она перестает быть надсмотрщицей над рабами, стремящейся к одной убийственной (во всех смыслах этого слова) мечте: диктовать живым свою волю, будто бы переданную ей мертвыми. И поскольку я счастлив знать, что в этом зале собрались молодые люди, решившие посвятить свою жизнь историческим исследованиям, я говорю им со всей определенностью: чтобы творить историю, повернитесь спиной к прошлому. Прежде всего — живите. Вмешивайтесь в жизнь. Во все многообразие духовной жизни. Историки, будьте географами! Будьте правоведами, социологами, психологами; не закрывайте глаза на то великое течение, которое с головокружительной скоростью обновляет науки о физическом мире. Но живите также и практической жизнью. Не к лицу вам, лениво сидя на берегу, смотреть на разбушевавшееся море. А если вы окажетесь в бурю на борту корабля, не уподобляйтесь ни Панургу, страдающему от морской болезни, ни даже доброму Пантагрюэлю, который, вцепившись в мачту, обращает взор к небесам и творит молитвы. Засучите рукава, как брат Жан. И постарайтесь помочь матросам в.
И только-то? Нет. Все это ничему не послужит, если действия ваши не будут увязаны с мыслями, а ваша жизнь историка — с вашей человеческой жизнью. Не существует никаких перегородок, никаких барьеров между действием и мыслью. История не должна вам казаться сонным кладбищем, по которому бродят одни только бесплотные тени. Вам нужно ворваться в старый безмолвный дворец, где она спит вечным сном,— ворваться с бою, дыша жаром схватки, не успев стереть с лица ни пыли сражения, ни засохшей крови поверженного чудовища,— и, настежь распахнув окна, наполнив дворец светом и шумом, вдохнуть собственное дыхание, юное и горячее, в оледеневшие уста спящей красавицы...
Но единство мира — мира истерзанного, израненного, взывающего о помощи — не восстановить посредством вмешательства извне. Каждому надлежит восстановить его в самом себе путем гармоничного сочетания глубокой мысли с бескорыстным действием, путем полнейшей самоотдачи: только таким образом сможем мы избавиться от гнетущих нас сомнений, обрести уверенность в своих силах и дать утвердительный ответ на важнейший вопрос, о котором я упомянул в начале моей лекции: «Имею ли я право?»
Прошу извинения за неожиданный оборот, который приняла моя беседа. Я обращаюсь прежде всего к историкам. Но если они сочтут, что такая форма речей историку вовсе не пристала, я заклинаю их хорошенько поразмыслить перед тем, как бросить мне в лицо подобный упрек. Ему нет оправдания.
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
История — такое же ремесло, как и все остальные. Она нуждается в добросовестных мастеровых, в опытных подрядчиках, способных выполнить работу по плану, составленному другими. Нуждается она и в хороших инженерах. И они-то должны смотреть на вещи отнюдь не с высоты фундамента. Они должны уметь составлять планы, обширные планы, всеобъемлющие планы, осуществлением которых займутся в дальнейшем добросовестные мастеровые и опытные подрядчики. А чтобы составить обширный и всеобъемлющий план, необходимо обладать широким и ясным умом. Трезво и зорко смотреть на вещи. Работать в согласии с ритмом своего времени. Ненавидеть все мелкое, узкое, пошлое, отжившее. Одним словом, нужно уметь мыслить.
Не постыдимся признаться, что именно этого умения как раз и не хватает историкам последнего полувека. Именно это умение должны они теперь обрести. В противном случае на вопрос: «Стоит ли заниматься историей?» — вам вслед за мной придется со всей определенностью ответить: «Нет». Не растрачивайте же попусту собственную жизнь. Вы не имеете на это права. В следующий раз я постараюсь показать вам, что широкий и ясный взгляд на соотношения, связывающие историю с другими дисциплинами, нисколько не может помешать вам в разработке ваших конкретных задач — совсем наоборот! И если последующие мои лекции покажутся вам, будущим историкам, более интересными, придутся вам по вкусу больше, чем это вступление, я все- таки попрошу вас не забывать о той простой истине, что все в мире взаимосвязано. И что для архитектора солидная общая культура, пожалуй, более полезна, чем овладение практическими навыками простого каменщика.
Вот и все, что мне хотелось сказать вам сегодня — сказать прямо, без обиняков. И спасибо за то, что у вас хватило терпения меня выслушать.
|
МАНИФЕСТ «НОВЫХ АННАЛОВ»
«Анналы» не переставали выходить с 1929 года.
Какие бы бедствия ни обрушивались на Францию и на весь мир, «Анналы» ни на один год не прерывали своей деятельности, преследующей двойную цель: развитие науки и образования.
«Анналы» продолжают выходить. В новой обстановке, с новыми рубриками. И под новым названием.
Откуда эта любовь к переменам? Сначала вы назывались «Анналами экономической и социальной истории». Затем — «Анналами социальной истории». А теперь — просто «АННАЛАМИ», правда, с длинным подзаголовком: «Экономики, Общества, Цивилизации».
Мы могли бы ответить, что изменения эти были отчасти непредвиденными, случайными. Но к чему извиняться? Создавая в 1929 году «Анналы», мы с Блоком прежде всего хотели, чтобы издание это было живым,— и я надеюсь, что те, кому придется продолжить наши усилия, не изменят нашим заветам. А жить — значит изменяться.
Мы восхищаемся — да и нельзя не восхищаться — теми солидными журналами, чьи комплекты высятся в той или иной области знания со спокойной уверенностью, с равнодушной невозмутимостью египетских пирамид. Они были. Они есть. Они будут. Издалека они кажутся истинным воплощением величия. Но, в конце концов, пирамиды — не что иное, как гробницы. В их тяжких недрах заключен иссохший труп какой-нибудь знаменитости. Так да здравствует же бетон и прозрачное стекло! А когда и эти материалы перестанут отвечать новым потребностям, отбросим их прочь без малейших колебаний и сомнений. Нужно перестраиваться. Нужно меняться. Нужно брать пример с тех больших американских городов, которые каждые десять лет меняют кожу, заново отстраиваются.
«Анналы» изменяются, потому что все изменяется вокруг них: люди, вещи — словом, весь мир. Тридцать восьмой год не похож на двадцать девятый. Что же говорить о мире сорок второго или сорок шестого года — где найти истинные и, стало быть, действенные слова для его описания?
Ибо наше движение сопровождается трагической мелодией развалин. Мы минуем мертйые электростанции, виадуки и мосты, городские кварталы и деревни, которые не откликаются на наш призыв. И мы, тревожно вглядываясь в будущее, шепчем: «А что, если атомная бомба... От мира и без того остались одни развалины...» Развалины? Но есть вещи и посерьезней развалин. Например, чудовищный рост скоростей, который, сталкивая континенты, упраздняя океаны, сбрасывая со счета пустыни, приводит к неожиданным контактам человеческих групп, заряженных проти
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
воположным электричеством и вплоть до сего дня склонных «взаимно сохранять дистанцию» как в моральном, так и в физическом смысле этого выражения... И вдруг — внезапный контакт, короткое замыкание!
Вот где таится угроза для нашего мира. Осознать ее — насущная необходимость. Тот, кто видит вокруг одни развалины, скоро утешится: «Терпение... Еще год-другой, пусть даже десяток лет, и все наладится. Вновь откроются станции метро. Виадуки будут восстановлены. И в овощных лавках появятся бананы». Что за необоснованная уверенность!
Наряду с первым существует и второй взгляд на увеличение скоростей, взгляд не менее ошибочный и опасный. «Прежде всего — проблема связи. Она уже решена в рамках отдельных государств. Мы работали над ее разрешением в масштабах материков. А со временем разрешим ее в масштабах целой планеты. Необходимы лишь время, труд и материальные средства. Особенно-материальные средства». Иллюзия, свойственная инженерам. А также политикам, окруженным чиновниками с техническим образованием, которые считают себя вправе управлять людьми только потому, что досконально вызубрили алгебру.
Конечно, существуют и технические проблемы. И проблемы экономические. Но для будущего человечества важна одна лишь проблема — человеческая. Та самая, что предстала передо мной во всей своей новизне и неотвратимости в 1932 году, после посещения Колониальной выставки. Тогда я сформулировал ее так: «История обращает свой взгляд на город, размышляя над теми явлениями, которые уже послужили причиной общественных потрясений, над двойственным характером изменения дистанции между расами и народами. Материальные дистанции что ни день сокращаются; но другие дистанции, моральные, огромны и, быть может, непреодолимы». В этом вся драма. Драма цивилизации. Она уже намечалась в тридцать второму году. Она разыгрывается в сорок шестом.
«Мы, цивилизации, знаем теперь, что мы смертны». Эта фраза, написанная Полем Валери в конце двадцатых годов, наделала в свое время немало шуму; однако историкам истина эта не могла показаться чересчур новой. Старина Балланш, если вспомнить только его одного, сказал буквально то же самое еще в 1817 году; в том и в другом случае изречение принадлежало людям, только что пережившим эпоху катастроф. Но Балланшу еще простительны подобные речи — он был гражданином той горделивой Европы, которая, несмотря на сарказмы Фурье, ощущала себя единственным оплотом цивилизации и открыто заявляла об этом. А Валери? В те времена, когда писался «Взгляд на современный мир», проблема состояла уже не в том, чтобы осознать, что наша цивилизация, которую мы продолжали называть Цивилизацией с большой буквы, обречена на гибель. В самом выражении «обре
|
чена на гибель» есть оттенок спокойного величия и естественной ясности. Проблема состояла не в том, чтобы осознать, что наша цивилизация должна умереть насильственной смертью. Нужно было понять, что за цивилизация установится завтра в новом мире, который уже зарождается в плавильном горне истории.
Ибо та или иная цивилизация может погибнуть. Но Цивилизация как таковая — бессмертна. Она — воплощение присущего людям порыва к самопреодолению, трамплин для нового взлета. Но до настоящего времени люди осуществляли величайшие из своих свершений исключительно в узких рамках отдельных общественных групп. Создаваемые ими цивилизации были цивилизациями племен, народов, целых материков или частей материков. То были замкнутые, ограниченные образования. А завтра, если только не случится какой-нибудь катастрофы, они впервые в истории если и не сольются тотчас во всемирную цивилизацию, цивилизацию землян, распространившуюся на всю ойкумену,— то по меньшей мере превратятся в одну или две межконтинентальные цивилизации, вобравшие в себя множество локальных культур и готовые к тому, чтобы столкнуться и поглотить одна другую.
Какими будут этапы этого грандиозного процесса? Какими будут его первые частичные успехи? На каких последовательных уровнях они осуществятся? Какой вклад внесут в это общее дело неевропейские народы? Что останется от нашей цивилизации в этих новых структурах мирового порядка, которые мало- помалу заменят ее? Будущее полно тайн. Как хотелось бы предвидеть его или хотя бы предугадать...
«Все это — пустые бредни. Особенно если они исходят из уст историка...» А из чьих же, по-вашему, уст должны исходить подобные рассуждения об Истории? Вспомните, что происходило в Европе в VI—X веках? Такая же битва цивилизаций, полная несказанных конвульсий, потрясений, резни, пожарищ, то затихающих, то вспыхивающих с новой силой. Варвары против римлян, северные народы против средиземноморских, азиаты против европейцев — цивилизации поглощали и переваривали одна другую. А в* результате возникла юная и свежая христианская цивилизация средних веков, то самое новшество, которым мы только и жили еще вчера. Которым мы дышим и по сей день. Чем же в таком случае являются мои «предсказания»? Взглядом в прошлое, только и всего.
Уже теперь ясно одно: и нам, и нашим детям нужно приспосабливаться — не сегодня, так завтра — к жизни в непрестанно меняющемся, зыбком мире.
Великая работа началась. Й она не остановится, сколь бы долгими ни были перерывы и передышки. Страховые компании, ликвидируйте личные страховки! Прошли те времена, когда отцы семейств вкладывали в ваши копилки сотню-другую монет на имя
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
своих сыновей, чтобы те через двадцать лет получили взнос вместе с прибылью. Займитесь лучше страхованием от пожаров, основательно обновив его методику. И страхованием от грабежей...
Ибо нас ожидают великие опасности. Хныкать и жаловаться бесполезно. Необходимо приспосабливаться. И прежде всего — не теряться. Каждый день заново разбираться в своем положении. Определять свое место во времени и пространстве.
В пространстве, которое иначе мы называем Вселенной. Малюсенький шарик, затерявшийся среди миллионов других в одном из закоулков Млечного Пути, уже становится тесным для наших творческих дерзаний. Мы впервые начинаем осознавать всю его крохотность. Он был велик, пока его мерили туазами. Поубавился в размерах, когда счет пошел на километры А при скорости современных самолетов — обратился почти в ничто. Пассажир, улетающий утренним рейсом из Карачи, пьет свой чай в Лондоне уже в 16 часов. И случайно ли, что, соскучившись на своей планете, где для нас не осталось ничего не изведанного, мы вот уже добрый десяток лет грезим о ракетах, о полетах в бездны пространства, к той бледной Луне, которую мы в конце концов непременно достигнем?
Да, какой маленькой, жалкой, лишенной тайн внезапно показалась нам скромная наша планета! На которой, однако, все мы *— белые, желтые и черные — должны волей-неволей продолжать свое существование. Это — Дом человечества, чей устав, вывешенный в вестибюле, гласит: «Любое нарушение карается смертью».
Дом с сотнями квартир, дом с тысячами комнат. Но нам нужно знать их все, ибо теперь достаточно двух шагов по коридору, двух секунд пребывания в лифте, чтобы желтый мог войти к белому, а белый — к черному. С автоматом в руке или с рюкзаком, набитым продовольствием: таковы два аспекта наисовременнейшего интернационализма.
Познать устройство этой Вселенной, разобраться в обстановке этих помещений, полных как различных товаров, так и сил, до сих пор не подвергнутых учету, причем осуществить все это с единственно возможной позиции — позиции человечности,— вот первейшая задача европейца сорок шестого года. А в чем состоит вторая? Определить свое отношение не только к тем обществам, которые обитали в нашем собственном жилище до нашего рождения, но и ко всем тем, что предшествовали теперешним жильцам остальных помещений Дома человечества,— обживали их, оставляли кое-какую обстановку своим наследникам, завязывали отношения с нашими собственными предками. Пространство — первая из наших координат, Время — вторая. Воспользуемся же формулой Гюстава Моно, реформатора нашей высшей школы, чтобы дать определение цивилизованному человеку сорок шестого года: «Это человек, сознающий свое положение в
|
пространстве и во времени н способный передать другим цивилизациям то, участником и свидетелем чего был он сам. Это человек, который вместе со знанием определенного числа важнейших исторических событий,— знанием, усвоенным как в начальной, так и в обновленной высшей школе,— обрел известный опыт, приоб щ'шщий его к жизни и смерти цивилизаций...»
Выражаясь яснее, скажем: Пространство принадлежит геогра фии, Время — истории.
Иные точки зрения имеют, разумеется, своих защитников. «А вы посмотрите-ка на соседа,— скажут мне, историку-гума- нисту.— От него исходит опасность. Пусть даже он не желает вам зла, но все люди на планете — белые, желтые, черные — соприкасаются теперь так тесно, что малейший толчок, произведенный одним, тотчас передается другим. Все имеют касательство друг к другу. Но касательство — не значит братство. Сколько вокруг нас чужаков, сколько подозрительных соседей! Одним словом — сколько разных людей!»
Да,— отвечу я, историк-гуманист,— именно людей. Но вместо того чтобы коситься на других, последуйте призыву Сократа и всмотритесь в самих себя. Осознайте сокрытую в вас человеческую суть. Неизменную во все века, при всех цивилизациях. Человек всегда остается человеком, со всеми его достоинствами, озарениями, высокими порывами. Меняются только внешние формы, только обличье. Человек, зависящий от обстоятельств, недостоин внимания. В нем нет ни величия, ни постоянства. Он, самое большее, живописен. Стремитесь же к Человеку вечному. Пусть юноша постарается выявить его в себе. А взрослый человек — закрепить выявленные черты: силу, гордость, основательность, способность противостоять давлению извне, волю, которую невозможно сокрушить...
Вечный человек? Но разве именно этой прекрасной химере, скроенной по всем академическим канонам (отберите десяток красавцев, у одного возьмите плечи, у другого — ноги и т. д.), мы не пытаемся всеми силами противопоставить живых людей? Разве все мы, молодые «гуманитарии», специалисты в области психологии, человеческой экологии, этнографии, фольклора, социологии, не говоря уже об истории,— разве все мы, включая хирургов школы Лериша 2, которая с каждым днем становится все более человечной, заботящейся прежде всего о человеке, не стремимся отделаться от этой химеры?
Разве лет тридцать назад географы не любили разглагольствовать о «Человеке» и его земных делах? И не мы ли приучили их говорить исключительно о человеческих обществах и об их героических усилиях по приспособлению к окружающей среде — усилиях, которыми объясняется конечный успех этих существ, столь скудно вооруженных природой, СТОЯТ * упких и уязвимых и тем не менее обживших теперь весь или почти весь земной
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
шар — от Полярного круга до Экватора, от Гренландии до Конго? Разве все наши старания не направлены к тому, чтобы уловить их в процессе труда, постичь их упорные и величественные усилия, которых они не оставляют с тех пор, как появились на Земле,— усилия, направленные на то, чтобы закрепиться в самой неблагоприятной среде, изменяя и преобразовывая ее, используя малейшие возможности для отвоевания все большего пространства, чтобы с честью выполнить свою роль, чтобы жить — жить во всей человеческой полноте этого прекрасного слова?
«Всмотритесь в самих себя». Но когда мы нисходим в собственные глубины, когда мы ищем в них самих себя, мы с удивлением обнаруживаем там не академическую химеру во всем совершенстве ее абстрактной наготы, а бесчисленные следы, оставленные нашими предшественниками, потрясающие свидетельства былых веков, древние верования, давнишние формы чувств и мыслей, которые каждый из нас, сам того не зная, наследует в миг своего рождения. И которые открываются ныне историкам даже в сознании Перикла, Фидия, Платона — открываются ценой некоего святотатства, до сих пор неодобряемого гуманитариями старой закваски. Ибо подобные открытия, в сущности, не очень-то нам по душе. Они оскорбляют наше достоинство. Они принижают нас в наших собственных глазах. Но ничего не поделаешь — факты налицо. Вспомним хотя бы, что подчас под влиянием бурных эмоций — индивидуальных, а чаще всего коллективных — в нас внезапно разверзаются древние бездны и проступает наружу дикарская первооснова, унаследованная от предков, вызывающая панику, вселяющая неистовство в толпу, овладевающая нами до такой степени, что мы превращаемся в «одержимых».
Всмотримся же в самих себя. Сколько находок может обнаружить археология человеческих мыслей в той последовательной смене слоев, что составляют первооснову нашего сознания! Это наследие, завещанное нам предками. И мы должны принять его безоговорочно. Ибо мертвые все еще сохраняют власть над нами, живыми.
Итак, скорее за дело, историки! Довольно бесплодных споров. Время бежит, время торопит нас. Вам, быть может, хотелось бы передохнуть? Но отдыхать некогда — каждому надлежит разгрести сор у собственного порога. В этом-то и состоит ваша задача. Мир подталкивает вас, лихорадочно дышит вам в лицо. Он не оставит вас в покое. Ни англичан, ни американцев, ни русских, ни ливанцев, ни сирийцев, ни арабов, ни кабилов, ни грузчиков из Дакара, ни боев из Сайгона3. Какое уж тут спокойствие! Ведь вы составляете единую массу. Вас теснят, на вас напирают, вас толкают люди, не обучавшиеся хорошим манерам. Вашим хорошим манерам, которыми вы так кичитесь, хотя всем известно, во что они обращаются при малейшем испытании. Соседи наступают вам на ноги: «А ну, подвинься, уступи мне место!» Что же
|
делать? Скорчить недовольную гримасу: «Но послушайте, господин...» Да ведь он просто-напросто расхохочется вам в лицо, этот господин Кабил, господин Сенегалец, господин Тонкинец,— и как следует, по-братски, двинет вас локтем в бок. Чем вы на это ответите? Танками, пушками, самолетами? Но всего этого добра достаточно и у них. Вы сами его им продали. А к тому же их слишком, слишком, слишком много... Стало быть, остается только засевать земной шар атомными бомбами — методично, километр за километром, квадрат за квадратом? Нечего сказать, и впрямь прогрессивный способ самоубийства — но ведь есть и более привычные, они обходятся дешевле..
Со вчерашним миром покончено. Покончена раз и навсегда. И мы, французы, сможем извлечь выгоду из создавшегося положения, если быстрее и лучше других осознаем эту очевидную истину. Если перестанем цепляться за обломки погибшего корабля. Если бесстрашно пустимся вплавь. Та фактическая солидарность, которая связывает сегодня всех потерпевших кораблекрушение, а завтра объединит и все человечество, должна благодаря нашим усилиям превратиться в солидарность, основанную на труде, взаимообмене, свободном сотрудничестве. Мы потеряли все или почти все свои материальные блага. Мы не потеряли ничего, если сумели сохранить разум. Так объясним же всему миру, что он собой представляет.
Объясним с помощью истории. Но какой? Той, что «романизирует» жизнь Марии Стюарт? 4 Той, что «проливает свет» на шевалье д’Эона и его галантные похождения? 5 Той, что в течение полувека исследует два последних сегмента четвертой пары чьих-то конечностей? Простите, я что-то перепутал.
Нет, теперь нам недосуг всем этим заниматься. Слишком много историков — получивших прекрасное образование и, что самое худшее, мыслящих — все еще пережевывают уроки своих дедов, побежденных во франко-прусской войне. Спору нет, они работают не за страх, а за совесть. Трудятся над историей столь же прилежно, как их бабки трудились над своими вышивками. Стежок за стежком. Но если спросить их, в чем же смысл всей этой работы, они в лучшем случае с простодушной детской улыбкой ответят вам словами старика Ранке: «В том, чтобы узнать, как все это происходило». Во всех подробностях, разумеется.
У нас нет больше ни времени, ни права всем этим заниматься. В 1920 году, двадцать шесть лет назад, впервые получив собственную кафедру в университете только что освобожденного Страсбура, я — оставшийся в живых, но не забывавший о кладбищах, на которых тревожным сном спали два поколения, скошенные в расцвете сил,— не переставал задавать себе мучительный вопрос: в чем состоит мой долг?
Имею ли я, историк, право на то, чтобы вновь заняться историей? Чтобы посвятить ей и время и остаток сил в ту самую
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
пору, когда моих сограждан властно зовут к себе иные задачи? Имею ли право я, профессор, зажигать других своим примером, увлекать молодых людей на стезю, избранную мной самим? С ка ким же напряжением должны мы задаваться этими вопросами теперь, в эпоху куда более трагическую?
Хочу ответить напрямик, без колебаний. Да, заниматься историей нужно. В той мере, в какой она — и только она — помогает нам жить в теперешнем мире, потерявшем последние остатки устойчивости, жить не одним только чувством страха, не одной только мыслью об очередном повальном бегстве в бомбоубежище, не одной только заботой о том, как бы продержаться еще хоть несколько часов, как бы сохранить над головой зияющую дырами крышу и проломанный потолок.
История не объединяет людей. История никого ни к чему но обязывает. Но без нее все лишается основы. Архитектору, строившему церковь Сакре-Кёр на вершине Монмартра, пришлось сначала пробурить всю толщу холма — до уровня Сены. Песок, мергель, известняк: когда известно, что скрывается под облупленной поверхностной коркой, можно строить уверенно, с полным знанием дела. Геология, разумеется, не принуждает зодчего работать в неовизантийском или неоготическом стиле. Но какой бы стиль он ни избрал, она позволяет ему строить надежно, так, чтобы здание не рухнуло, простояв всего год. Так же обстоит дело и с историей. Она познает сама и делится своими познаниями. Она не пустой набор слов, благоговейно повторяемый каждое утро, а воистину непременная часть нашей духовной атмосфе ры. Такой она была всегда для Марка Блока и для меня здесь, в наших «Анналах». Такой останется она и завтра для наших друзей, которые будут помогать мне в осуществлении моих задач. История — это ответ на вопросы, которые неизбежно встают перед современным человеком. Это объяснение сложных ситуаций, в которые он попадает: зная их причины, он уже не будет действовать вслепую. Это напоминание о том, как решались сход- ные проблемы в прошлом, хотя, разумеется, они ни в коем случае не могут быть теперешними проблемами. Но сам процесс понимания того, чем прошлое отличается от настоящего,— это ли не лучшая школа гибкости ума для человека, вскормленного историей?
«Стало быть, вы стараетесь. подчинить ее величество Науку тем проблемам, которые газетная братия именует актуальными?..» Ни в коей мере. У меня и в мыслях не было сравнивать историков с услужливыми дамами из бюро справок по телефону, которых каждый абонент вправе донимать вопросами о том, сколько лет стукнуло той или иной знаменитости или какие знаки отличия приняты в перуанской армии. Но, с другой стороны, я не собираюсь возводить Фульгенция Тапира, описанного Ана толем Франсом®, в ранг Бога-Отца. Я требую у историков, при
|
ступающих к работе, чтобы они относились к ней не так, как это делал Франсуа Мажанди, учитель Клода Бернара: этот предшественник современной физиологии больше всего на свете любил, сунув руки в карманы, бродить среди россыпей редкостных и курьезных фактов, точь-в-точь — по его собственному выражению — как тряпичник бродит среди мусорных куч. Я требую, чтобы они приступали к работе так, как это делал сам Клод Бернар: уже имея в голове интересную гипотезу. Чтобы они не занимались коллекционированием фактов, не выуживали их наугад, как библиофил выуживает книгу с лотка букиниста. Чтобы они подавали нам историю не в механическом, а в проблематическом ее аспекте.
Только таким образом смогут они воздействовать на свою эпоху. Только так помогут своим современникам и согражданам осознать смысл драмы, действующими лицами и зрителями которой те должны стать или уже стали. Только так внесут свой вклад в решение проблем, волнующих людей их времени.
Исторический метод, филологический метод, критический метод — все это превосходные и точные инструменты. Они делают честь как их создателям, так и тем поколениям тружеников, ко- торые получили их от своих предшественников и сумели усовершенствовать в процессе труда. Но одного умения действовать этими инструментами, одной любви к ним еще недостаточно, чтобы именоваться историком. Этого высокого звания достоин лишь тот, кто самозабвенно бросается в море жизни, окунается в него с головой, омывается в его волнах, проникается его общечеловеческой сутью — так он удесятеряет свои творческие силы, свою способность к воскрешению прошлого. Прошлого, которое таит в себе сокровенный смысл человеческих судеб и с благодарностью открывает его историку.
|
ЗА ЕДИНЫЕ ЦЕЛИ В ИЗУЧЕНИИ ИСТОРИИ
Коллективные исследования — вот формула, или, если угодно, программа, которая не могла бы удивить или шокировать ни биолога, ни физиолога, ни даже психолога; не показалась бы она необычной и более близким нашим соседям — географам-гумани- тариям, антропогеографам, охотно прибегающим к такого рода «дознаниям». Но будучи отнесенной к истории, эта формула возмущает и шокирует большую часть людей, считающих себя историками,— по крайней мере, в такой стране, как современная Франция. Это неоспоримый факт. Нужно понять его, прежде чем попытаться объяснить.
Можно для начала воззвать к традиции. Когда на заре XX века я начинал заниматься историей, фирма Клио не питала пристрастий к коллективному труду. Она обходилась чудовищными историями старых архивных крыс, спешивших припрятать «открытые» ими связки документов, на целые годы изымавших эти документы из обращения, чтобы воспользоваться ими, когда подвернется случай. Время от времени приключались скандальные и в высшей мере смехотворные истории, связанные с «приоритетом» того или иного ученого; бывало и так, что мы становились взволнованными свидетелями состязания в скорости между двумя историками, работавшими над одной и той же темой, которые на всех парах (метафора тех времен, когда еще не было автомобилей) мчались к цели, норовя любой ценой обогнать один другого. Что за ребяческий индивидуализм! Не история была важна для этих людей, не развитие этой науки. А их собственная личность. Имя на обложке книги. Авторское самомнение.
Я недостаточно наивен, чтобы не понимать, что такое положение вещей — в слегка затушеванном виде, разумеется,— сохранилось и по сей день. Но оно является следствием, а вовсе не причиной. Оно основывается на твердо сложившихся убеждениях, противоположных с точки зрения чистой логики, но в конечном счете сходных. Одни убеждены в том, что история — это «не наука». Другие считают, что, будучи наукой, история тем самым воспрещает историку всякий отбор элементов исследования, всякие предварительные заключения (в форме гипотез или даже теорий) в период между появлением еще не обработанных документов и подачей их читателю. Не будем заниматься подробным рассмотрением этих противоречивых теорий. Причина их неизменного успеха в кругах историков объясняется, с одной стороны, полнейшим непониманием внутреннего единства, связующего между собой — нравится ли нам это или нет — все научные дисципли- ны, а с другой — абсолютным и высокомерным пренебрежением
|
Коллективные исследования
|
к эволюции (или революции), которая свершается теперь во взглядах целых научных «корпораций» на то, что принято име^ новать «научной объективностью».
Попросту говоря, важно помнить вот что: Наука не разраба^ тывается в башнях из слоновой кости чисто личными и скрытыми от постороннего взгляда усилиями полубесплотных ученых мужей, живущих вне времени и пространства исключительно интеллектуальной жизнью.
Наука — я разумею под этим словом все Сообщество Наук ~ разрабатывается людьми, неразрывно связанными со своей сре дой и своей эпохой; это закон, обязательный как для математи ков, физиков и биологов, так и для историков; это закон, распро страняющийся равным образом на всех ученых,— закон, посредством которого осуществляется связь между их научной деятельностью и совокупностью всех остальных научных исследований данной эпохи 4*.
Иными словами, Наука не есть государство в государстве. Она неотделима от социальной среды, в которой разрабатывается. Она испытывает давление, нажим со стороны всевозможных обстоятельств, затрудняющих ее развитие. И вот почему, кстати сказать, история Науки представляет из себя вовсе не сумрачное и пыльное хранилище мертвых теорий и обветшавших понятий, а, напротив, живую главу общей истории человеческих мыслей: она в конечном счете описывает процесс приспособления духа к материи, процесс овладения людьми своей жизненной средой.
Из этого следует, что если за два последних десятилетия на всех естественных дисциплинах сказались последствия подлинной идейной революции; если на их глазах под воздействием внезапного и непредсказуемого прогресса физики обрушились все теоретические построения, разработанные в XVII—XIX веках целыми поколениями ученых; если конкретное сломало рамки абстрактного и попытка объяснения мира посредством «рациональной» механики завершилась полным провалом; если возникла необходимость в пересмотре всей совокупности научных концепций, на которых основывались до сих пор естественные дисциплины; если ни один существенный элемент этих концепций не избежал в конечном итоге пересмотра — ему подверглись понятия научного факта, закона, необходимости, обстоятельств, равно как и понятие о каждой из наук в частности и о Науке вообще, Науке, создающей объекты своих исследований при постоянном и
|
** Об этом, помимо отчетов заседаний Международной недели синтеза, особенно докладов по теме «Наука и закон» (Semaines Internationales de Synthese. 5е semaine: Science et loi. P., 1934), см. интересный коллективный труд: A la lumiere du marxisme. PM 1935, а также мои рас суждения по этому поводу: Febvre L. Un debat de methode: Techniques, Sciences et Marxisme // Annales d’histoire economique et sociale. 1935. P. 615-623.
3 JJ. Февр
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
серьезном участии самих исследователей,— если все это так, то ш история никоим образом не могла остаться в стороне от всех этих потрясений. Хочет она этого или нет, она вовлечена в них. Ей необходимо отделаться от багажа «научных» идей вековой давности, уже целиком и полностью отброшенных учеными, у которых она их некогда позаимствовала,— вздумай она упрямиться* ее поднимут на смех. И если все науки и впрямь действуют заодно, история рискует выставить себя на всеобщее посмешище ни за что ни про что — лишь для их удовольствия.
Чему же учат нас эти действующие заодно дисциплины, чей пример должен быть подхвачен историей? Весьма многому* а главное — тому, что любой научный факт «изобретается» ученым, а не дается ему в сыром виде. Что необходимо полностью пересмотреть взгляд на различие между наблюдением, то есть простым фотографированием действительности, и экспериментом. Что наблюдение ни при каких обстоятельствах не поставляет наблюдателю голых фактов. Что оно, в сущности, является созиданием — как сами «точки зрения», которыми ученые пользуются для того или иного объяснения или доказательства теории. Что вследствие всего этого теряет силу затасканное возражение, гласящее, что «историк не имеет права отбирать факты»,— ведь фактически любой ученый, кем бы он ни был, всегда стоит перед проблемой отбора, да и сама история есть отбор, ибо игра случайности может уничтожить то или иное свидетельство, тот или иной след прошлого, то или иное собрание документов — и сохранить другие. И наконец, что цепляться за старые предрассудки относительно подлинной ценности научной работы — значит следовать в русле самой истории нелепой и наивной вере в то, что, собирая факты «просто так», ради собственного удовольствия, в ожидании грядущего гения, который сумеет их обработать, мы совершаем некое благое дело. Сюда же, кстати сказать, относится и предрассудок, касающийся соотношений между историей и смежными науками,— предрассудок, некогда столь свойственный социологам (и весьма льстящий их самолюбию); согласно ему, историк — это просто-напросто чернорабочий, обреченный добывать из карьера и обтесывать камни; использовать же их для строительства вправе только социолог-архитектор...
Избавимся же раз и навсегда от наивного реализма ученых вроде Ранке, воображавшего, будто можно постичь факты сами по себе, так, «как они происходили». Мы видим и физическую в «историческую» реальность только сквозь формы собственного духа. Попытаемся же заменить устаревшую последовательность, традиционную схему исторических исследований (сперва установить факты, а затем начать их обработку) иной схемой, принимающей во внимание как сегодняшние технические приемы, тан и практику будущего, которая начинает обрисовываться уже теперь. Историки не должны рассуждать как заправские логики*
|
Коллективные исследования
|
более всего заботящиеся о последовательности и постепенности своего перехода от прошлого к сложному — перехода, в процессе которого они ступень за ступенью созидают лестницу, ведущую от наипростейших к наивозвышеннейшим целям. Порядок наши! исследований должен быть более органичным. И с этой точка зрения важнее всего разработка и неустанное внедрение в практику заранее обдуманных научных программ самого широкого размаха 2*.
Стало быть, в основе вашего подхода к науке лежат «тео* рии»? — Должен признаться, что не нахожу в этом слове ничего предосудительного. На глаза мне попались недавно нижеследующие строки: «Теория — это мысленная конструкция, которая, отвечая нашей врожденной и властной тяге к познанию, призвана поставлять нам объяснения фактов. В этом отношении она является отражением самой Науки... конечная цель которой состоит не в открытии законов... а в осмыслении природных явлений». Кому же принадлежит это коварное высказывание? Кто этот подозрительный метафизик? Это биолог Энтони, цитируемый дру гим биологом, Фрэпоном3*. Прошли, навсегда прошли времена, о которых тоскует Луи Лапик4*, безнадежно устарели восторги бродячего тряпичника Франсуа Мажанди, восклицавшего: «Я бро~ жу там словно тряпичник и на каждом шагу натыкаюсь на что нибудь интересное, такое, что можно сунуть к себе в мешок». «Там» — значит внутри живого организма. «Там» для большие ства историков, даже современных,— значит в лабиринте живой истории. Но Лапик противопоставлял восторгам Мажанди высказывание Дастра; запомним его, оно пригодится нам, историкам, а «Наука» нас оправдает: «Когда не знаешь, чего ищешь, не по нимаешь того, что находишь».
Может ли быть бессмыслицей и чушью для историка то, что пригодно для биолога, что в его глазах исполнено мудрости в смысла? И как может исследователь, намеревающийся работать ъ сложнейшей из областей, в области истории, бросаться в это предприятие очертя голову, без компаса и карт, в одиночку, уповая, как ;на [бога, лишь на случайность? Ведь еще и сегодня историческом поприще каждый устраивается где придется и начинает городить свой участок стены — у одних он побольше у других поменьше — из первых попавших под руку материалов, в выбранном наугад направлении, руководствуясь только собственной фантазией. А потом, потирая руки, восклицает: «Как мшь го сделано для будущего дворца!» Но ведь это не так. Не сделано ровным счетом ничего. Когда хотят построить дворец, приглашу ют архитектора, поручают ему составить проект. И прежде всего
|
** См. в наст, издании «Суд совести истории и историка».
|
•• Fraipont Ch. Adaptations et mutations. P., 1932.
Lapique L. L’orientation actuelle de la physiologie // Revue philosophique,
1930. N 9-10.
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
расчищают строительную площадку от загромождающих ее несуразных сооружений. Итак, начнем сначала, с составления архитектурного проекта5*.
Проекта, направленного на координацию усилий,— это главное. И на осуществление совместных действий. Итак, мы возвращаемся к проблеме «коллективных исследований», которую и не думали упускать из виду. Времена универсализма прошли. Вез- де, во всех областях. Нам говорят: «Жиар был последним из всесторонних натуралистов». Или: «Сильвен Леви был последним из всесторонних индологов». Спору нет, но что из этого следует? Что после смерти Александра империя его неминуемо должна распасться? 1 Иначе говоря, должны появиться люди, каждый из которых будет владеть лишь частью огромной империи, когда-то целиком принадлежавшей и подчинявшейся одному Сильве- ну Леви? Но разве это единственно возможный вывод? Я лично вижу и другой.
Сузить поле деятельности ученого — значит усилить «специализацию», сделать это бедствие непоправимым. А что, если оставить преемнику Александра власть над всей его державой, но при этом склонить его к сотрудничеству с пятью-шестью советниками — полководцем, дипломатом, казначеем, зодчим — так, чтобы ему пришлось лишь налаживать взаимосвязь между ними, намечать задачи, распределять обязанности?
Что, если историк удовольствуется именно этой ролью, вместо того чтобы взваливать на себя все заботы — сначала собственноручно изготовлять орудия труда, затем производить отдельные детали и, наконец, прилаживать их одну к другой и пускать в дело? Ведь если он, избрав, исходя из приемлемых соображений, объект исследования, тщательно его ограничив, заранее определив, что именно требуется прежде всего установить (ибо следует отречься от ребяческих представлений о том, будто все может быть интересно для всех); если, покончив со всем этим, он подберет группу специалистов, состоящую (если речь идет, к приме* ру, о возможных и желательных исследованиях в области истории техники) из техника в собственном смысле слова, из химика, знакомого с историей своей дисциплины, из экономиста, на
|
5* Здесь позволительно не без гордости напомнить, что «Французская энциклопедия» (Энциклопедия проблем, а не справок) - в том виде, в каком она была мной задумана, - является самой значительной попыткой, когда-либо предпринятой во Франции и за ее пределами, сближения между собой не талантливых популяризаторов, а самих исследователей, «творцов» науки во всех ее областях,— попыткой осуществления непосредственного контакта между образованным читателем и этими людьми, которые, находясь на переднем крае математических, физических, биологических и иных исследований, черпают свои идеи не из чужих трактатов и учебников, а обретают их в ходе неустанной и каждодневной битвы с неизведанным, все глубже и глубже вторгаясь в его пределы.
|
Коллективные исследования
|
деленного конкретным мышлением; если, отведя себе самому труднейшую роль, которая заключается в том, чтобы составить предварительные вопросники, сопоставить полученные ответы, извлечь из них элементы решения проблемы, организовать необходимые дополнительные исследования и, что важнее всего, определить соотношения данной проблемы со всей совокупностью исторических проблем того времени, когда она возникла; если, проделав весь этот долгий путь, который в конечном счете окажется куда более коротким, чем прежние окольные пути, он сумеет наконец превратить историю хотя бы в «науку постановки проблем», если не в способ их немедленного и уверенного разрешения,— тогда, я думаю, речь историка уже не будет ограничиваться заурядной ролью сочинителя «личных» книг; тогда никто не станет задаваться вопросом, что такое история — наука или искусство; тогда либо будет отказано в звании историка ученым авторам ученых трудов о женах Людовика XV2 и о ядах, употреблявшихся семейством Борджа 3, либо историк, уступив вышеупомянутым почтенным господам обесславленный ими титул, а заодно и основанные для них академические премии, без колебаний изберет себе новое звание, дабы не быть больше жертвой обидной и в конечном счете абсурдной путаницы.
И если мы хотим приблизить это время — а мы должны этого хотеть,— то наша первейшая задача состоит в том, чтобы прислушиваться к советам со стороны. Быть в курсе чужих достижений. Опираться на опыт тех, кто в своей области уже организовал коллективные исследования.
|
ПРОТИВ ДИПЛОМАТИЧЕСКОЙ ИСТОРИИ КАК ТАКОВОЙ
ДВА РАЗМЫШЛЕНИЯ: 1930, 1945 I
«Дипломатическая история Европы» (1871—1914), которую группа квалифицированных французских историков под руковод ством Анри Озе недавно выпустила в издательстве «Пресс Юни* верситэр», не подлежит прямой компетенции таких журналов* как наши «Анналы». Однако не заметить появления такого тру да — значит совершить по отношению к нему несправедливость и, более того, отказаться от постановки вопроса, который не ли шен известного интереса.
Открывая эту книгу, заранее предполагаешь, что сам Ан~ ри Озе, рассудительный автор стольких исследований по экономической истории, постарался не забывать о том, что на смену прежней «политике придворных кругов и дворцовых кабинетов» постепенно приходит новая дипломатия, которая должна все больше и больше считаться с общественным мнением и с интересами отдельных групп населения. «Одного конфликта между ра бочими той или иной страны, защищающими свой standart of life, и неквалифицированными зарубежными тружениками, довольствующимися мизерной заработной платой,— пишет он в своем обширном Вступлении,— теперь достаточно, чтобы восстановить одну нацию против другой». Спору нет, надо только открыть газеты, перелистать журналы. Торговые и таможенные соглашения, усилия по реорганизации финансовых учреждений и промышленных предприятий, банковские ссуды, выдаваемые и получаемые в обмен на те или иные экономические или политические выгоды,— таков, как в этом можно убедиться с первого взгляда, насущный хлеб теперешней дипломатии, которой, помимо собственной воли, приходится испытывать под давлением обстоятельств постоянный и прямой контроль со стороны избранных народом парламентов.
Ясное дело, что это преобладание экономики над политикой началось не сегодня и не вчера и что немало давнишних войн было, если докопаться до сути вещей, войнами за соль, перец или селедку,—кому это «лучше знать, как не самому Анри Озе, автору превосходной книжки «Исторические корни экономических проблем», которую мы имели удовольствие отметить и похвалить /тотчас по ее выходе в свет? Но верно и то, что за последние полвека преобладание это становится все более и более явственным, вот несколько самых ярких его примеров: покупка правительством Дизраэли акций хедива Измаила явилась решающиш
|
фактором английской политики в Египте начиная с 1875 года1; строительство Гератской железной дороги едва не стало причиной давно ожидавшегося столкновения между русскими и англичанами*; сущность Тройственного союза остается не совсем ясной, если забывать о прорытии Сен-Готардского тоннеля3; несомненно, наконец, что именно проблемами полезных ископаемых, горючего сырья, рынков сбыта и промышленных кредитов определились действия людей и стран, вступивших в войну в 1914 году.
Так вот, эти факты, явным образом зависящие от стечения обстоятельств, или, как их иногда называют, «сопутствующие», едва ли могущие из-за своей незначительности служить показателем скрытого, но постоянного давления экономики на политику, которое наряду с другими столь же важными обстоятельствами ягляется одним из факторов, определяющих отношения между государствами,— эти частные и в какой-то мере анекдотические факты приводятся авторами «Дипломатической истории Европы» всегда к месту, подчас даже с излишней сдержанностью и краткостью; куда меньше эти авторы заботятся о том, чтобы пролить свет на скрытые силы, на тайные пружины, движущие людски* ми массами,— пусть они так и пребывают во мраке неизвестности! Ведь это «подспудные слои истории», как их именует автор Вступления. Они отрезаны от исследователей стеной предвзятого мнения, в силу которого историк дипломатии вправе использовать только сугубо дипломатические источники: всевозможные официальные «книги» — синие, серые, желтые и красные4; подборки обнародованных национальных документов — хотя бы немецких и английских, так как французские еще не целиком рассекречены; добавим к этому переписку и мемуары действующих лиц и очевидцев событий — ведь они интересуются лишь поверхностной шелухой своей политико-дипломатической сферы... Но можно ли их за это упрекать? Их — нельзя. Людей — нельзя. А вот породившую их традицию — еще как!
На обложках каждого из двух томов «Дипломатической истории» значится нижеследующая формула: «Руководство по европейской политике». Стоит ли говорить, как она мне не нравится? Лучше сказать, что в ней с самого начала намечается известная ориентация, выражается известная концепция, закономерная сама по себе, но чересчур узкая. Та самая концепция, которую во Франции, начиная с 1892 года, выражали весьма известные некогда книги, выходившие в серии «Исторические руководства по зарубежной истории»; та самая концепция, которая, к нашему несчастью, мало-помалу восторжествовала в области образования. К нашему несчастью — я пишу именно так, как давно уже думаю, и не потому, что с профессиональной точки зрения считаю эти «руководства» плохими книгами, а потому, что они более других способствовали замене в сознании нескольких поколений студентов (многие из которых стали потом профессорами) праг
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
матического понятия** «исторической политики» абстрактным понятием истории «отношений», иными словами, они были на правлены против истории, которая стремится в какой-то мере (в той, в какой это вообще возможно) понять и растолковать другим истинные, глубокие и разнообразные причины тех великих движений человеческих масс, которые то приводят национальные коллективы к объединению и мирному сотрудничеству, то подталкивают их к противоборству, возбуждая в них яростны** и смертоносные страсти.
Совершенно ясно, что причины эти не следует искать лишь ь настроении, психологии и личных капризах «сильных мира сего», в запутанной игре соперничающих дипломатий. Есть более суще ственные причины: географические и экономические, социальные и интеллектуальные, религиозные и психологические. Я не за1ы ваю, разумеется, того обстоятельства, что, чем более историк уг лубляется в прошлое — в данном случае в прошлое современных европейских государств,— тем более он вынужден считаться с влиянием личностных факторов в той или иной политике,— ведь из исторических текстов явствует, что политика эта всегда про- водится более или менее абсолютными владыками, а то и министрами, обладающими еще более абсолютной властью, чем их господа. Понятно и другое: тому, что можно назвать дипломати ческой техникой, следует отвести место, сообразное с ее значением. И наконец, не подлежит сомнению, что вовсе не бесплодны исследования, которые подчас ценой неимоверных трудностей и самоотверженных критических усилий позволяют установить — с точностью до недели и дня, а то и часа или даже минуты - датировку дипломатических демаршей, сыгравших решающую роль в тех или иных событиях. Все это понятно, понятны и воз ражения, которые можно было бы мне высказать, пользуясь не противоположными, а дополнительными аргументами; и тем не менее я утверждаю, что назвать книгу «Историческим руководством по зарубежной политике» или, короче, «Руководством по ев ропейской политике» — значит поставить эту политику над живой историей государств «из плоти и крови», государств, вклкь чающих в себя множество различных местностей, земель и вод,
Сознательпо прагматического, разумеется. Ср.: «В былые времена, ког да народы вручали свою судьбу в руки царственных династий, отпрыс кам этих династий, как мужского, так и женского пола, приходилось знакомиться с государственными архивами, дабы посредством изуче ния общественного права и осознания традиционных интересов госу дарства подготовиться к обязанностям, которые их ожидали. Теперь же повсюду, где нация взяла верховную власть в свои руки, она сама гобрела право давать своим сынам и дочерям подобные уроки» (Bourgeois Е. Manuel historique de politique etrangere. P., 1892. T. 1. P. 7). Одни и те же уроки, составленные в одном и том же духе, основанные на одних и тех же соображениях, истекающие из одних и тех же прин цинов? В этом-то весь вопрос, и сочинение, которое мы цитируем, раз решает его, даже не успев поставить.
|
лесов и гор, государств, населенных людьми, ведущими определенный образ жизни, привыкших к определенному строю мыслей, чувств, верований,— причем все это сочетается в пропорциях столь изменчивых, что каждая страна обретает благодаря этому единственный и неповторимый облик; назвать книгу именно так — значит вознести надо всей этой живой реальностью неистребимую абстракцию «зарубежной» политики, «внешней» политики, «большой» политики (выбор формул велик) или даже пен литики «всеевропейской» — абстракция эта, парящая в небесах дипломатии, питается не вторичными интенциями, подобно Энтелехии доброго Рабле а королевскими капризами, имперским угаром и министерскими «великими замыслами».
Если же мне возразят: «Но ведь между реальными интересами народов и „большой44 политикой правителей и впрямь нередко наблюдается тот разлад, который вы так подчеркиваете»,— я отлечу, что в таком случае исследования, замалчивающие этот огромной важности факт, исследования, старающиеся показать, будто абстрактные системы различных дипломатий (тоже рассматриваемых как абстрактные сущности) выражают единодушные чувства, мысли и волю национальных групп, от имени которых говорят, пишут и действуют дипломаты,— в таком случае следует признать, что подобные исследования обходят стороной истинную проблему, единственную, которой им следовало бы заняться. К тому же я ограничиваюсь здесь лишь чисто научным аспектом спора. Будь у меня возможность взглянуть на все это с иной точки зрения, вздумай я заговорить о профессиональной подготовке и общем образовании иных авторов,— легко можно представить, что именно я им сказал бы. Грубейшее заблуждение — вот самая мягкая оценка, которую я могу дать действиям людей, маскирующих вышеуказанный разлад.
В заключение подытожим в нескольких словах суть этих заметок, свободных рассуждений по поводу труда, чья беспристрастность, искренность и связность достойны всяческого уважения.
Пресловутый homo oeconomicus, которого привечали радушной улыбкой благорасположенные к нему экономисты, ныне почти полностью изгнан из поля зрения серьезных исследований, сослан в те ледяные пустыни, где, подобно мыльным пузырям, надуваются и лопаются всевозможные схоластичес&1е выдумки. Когда из этого поля будет окончательно изгнан и homo diploma- ticus со всей его протокольной любезностью, со всеми его хитроумно разработанными формулами приветствий, со всей его омерзительной дикарской сущностью, выпирающей из-под румян наигранной вежливости,— тогда победа просвещенного разума над иссушающей рутиной будет обеспечена не только с чисто научной точки зрения (хотя именно она столь важна для нас, историков), но и с точки зрения сугубо практической: это доброе
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
дело поможет по-иному готовить молодых дипломатов к их будущей роли, а к тому же просто-напросто будет способствовать просвещению свободных граждан.
Наши прадеды знали политику, основанную на Священном писании. Но следует ли обучать наших современников политике, основанной на дипломатической истории в узком смысле слова? Здесь есть что оспорить; есть с чем поспорить. Я твердо убежден в том, что эта политика и эта история — вещи разные: история не занимается произвольным выделением воли или капризов руководителей из общей сферы интересов руководимых; история не имеет дела ни с дипломатией как таковой, ни с политикой, оторванной от экономики, ни с экономикой, не отражающей наряду с воздействием мощных природных и физических факторов не менее пылкую игру тех духовных или психологических сил, которые усматриваются (или угадываются) на фоне любых проявлений человеческой деятельности, подобно неутомимым и трескучим языкам пламени, пляшущим среди поленьев.
II
Пятнадцать лет спустя. В малой серии Армана Колена вышла книга А. Рубо под названием «Вооруженное перемирие (1871— 1914)». Мне как-то неловко ее критиковать. Ведь она написана с полным знанием дела, ее автор хорошо известен в университетских кругах, он привык к серьезной работе, черпает свою доку- ментацию из наилучших источников.
И однако этот труд затрагивает проблему такой важности, что его все же следует подвергнуть беспристрастному разбору.
Не будем останавливаться на заглавии. «Вооруженное перемирие» — это явление само по себе вполне заслуживает исследования. Но здесь речь идет вовсе не о таком исследовании, а о краткой сводке всей истории дипломатических отношений за •период с 1871 по 1914 год, часто именуемый «эпохой вооруженного перемирия». Хотя, надо признаться, особого смысла в этом названии нет. Ведь мирный период после 1920 года был не менее «вооруженным», чем тот, что ему предшествовал. И мне совсем не кажется, что мирную эпоху после 1946 года можно считать чересчур «разоруженной». Важно другое: эта ясно написанная книга, снабженная по школярской моде множеством заголовков, подзаголовков, параграфов и сносок, является прямой противоположностью того, что мы в своих «Анналах» привыкли считать хорошей книгой по современной истории.
Ни слова о географии. Автор ни в коей мере не принимает so внимание ни труды французской географической школы, ни работы немецких геополитиков®. Что и говорить, лучше держаться подальше от этих германских сирен, однако особой заслуги в этом нет: нужно же по крайней мере знать об их существовании, если публикуешь в 1945 году оконченную пятью годами
|
раньше книгу, посвященную проблемам «международных отношений», которые развертываются отнюдь не в каком-нибудь безвоздушном пространстве. Приходится признать, что нашему автору полностью чуждо «чувство географии», столь ярко проявившееся, скажем, в трудах Жака Анселя, который с его помощью пытался обновить историю дипломатических отношений.
Ни слова об экономике. Точнее говоря — всего два-три затасканных слова, таких, как «экономика в запущенном состоянии»... А ведь мир все больше и больше волнуют именно экономические проблемы, именно они являются ставкой в борьбе противоборствующих сил.
«Где тут существительное?» — спрашивает учитель латыни у школьника, вникающего в смысл какой-нибудь фразы Цезаря, Окажись на месте этого школьника наш автор, он вместе со всеми остальными приверженцами обветшалой и злополучной «дипломатической истории» воскликнул бы: «Дипломатия!» Ну уж нет! Дипломатия — никакое не существительное. А дипломаты — отнюдь не прилагательные к этому существительному. Существительным в данном случае является весь Мир в период с 1871 по 1914 год.
Весь Мир, а не только Европа. Мир с его открытиями, свершениями, страстями. Ибо именно в те годы, что подаются нам в виде простого перечня дипломатических конфликтов, и зародился Мир как таковой. Этим я хочу сказать, что определенный образ жизни, дотоле ограниченный всего несколькими странами, несколькими местностями внутри этих стран, внезапно обрел мировое распространение — все жители Земли стали пользоваться всеми плодами людского труда, как духовными, так и материальными: общечеловеческая цель была намечена. Определена. К ней направлены отныне все наши стремления. Но для того чтобы ее достичь, необходим взаимообмен во всех областях...
Итак, существительным является весь Мир. Его страсти. Его потребности. Его прихоти. А при чем тут дипломатия? Она — «сего лишь одно из средств, которыми пользуется этот дикий, неустроенный, бурный, страстный Мир, исполненный столь могучих сил, что они в любой миг могут вырваться из-под контроля тех, кто с величайшей осмотрительностью управляет ими; всего лишь одно из средств, ^оидеи пользуется этот Мир, чьи основные движущие силы именуются капиталами, кредитом, промышленностью, куплей и продажей,— пользуется для утоления своих страстей, удовлетворения потребностей, исполнения прихотей. Всего лишь одно из средств. Есть и другие: откровенная и грубая военная сила; действующая исподтишка, всеразъедающая сила коррупции и пропаганды.
Закрывать на все это глаза, с безмятежным видом сообщать нам, что «сложная подоплека международных событий и, в частности, соображения, которыми руководствуются правительства,
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
покрыты мраком неизвестности, рассеять который в иных случаях не удастся никогда»; заниматься самогипнозом и пытаться загипнотизировать читателя анекдотическими ссылками на «соображения правительств»; не замечать истинных, глубоких, глобальных причин международных событий, причин явных и неоспоримых,— я имею в виду великие индустриально-технические революции, порожденные великими революциями в науке и, в свою очередь, порождающие революции в мировой экономике,— поступать так — значит заниматься игрой. Опасной игрой.
Когда наш автор, беря под защиту тайную дипломатию, с умилением вспоминает ее деятелей, всех этих здравомыслящих людей, работающих под строгим контролем ответственных министров, «недоступных страстям и утопиям», мне кажется, что он грезит наяву. «Недоступных страстям и утопиям?» А не вспомнить ли нам Лаваля7, не вспомнить ли господ X, Y и прочих (не буду называть печально знаменитых имен) — разве не под их строгим, беспристрастным и неусыпным контролем так славно потрудились все эти дипломатические чиновники? Не буду продолжать. Эта мирная игра по маленькой накануне 1940 года, эта невинная игра, которая привела и нас, и наших дипломатов, и нашу дипломатию ко всем известному итогу,— не слишком ли она затянулась? До 1940 года можно было говорить, пожимая плечами: «Это неразумная игра». Теперь нужно сказать: «Игра, направленная против Франции». Мы не желаем больше играть в нее. Мы заявим об этом во всеуслышание, во весь голос. И будем повторять, неустанно повторять фразу Марка Блока: «Поражение Франции было прежде всего поражением разума и национального характера».
Франция, дотоле раздувавшая, возглавлявшая и направлявшая мировые революции, начиная с 1850 года отреклась от этой роли, сама того не заметив (а если и заметила, то лиш возгордилась подобным открытием) 8. Дело было в том, что свершилась революция иного порядка — материальная и. французы, прикрываясь своей извечной философией умеренности, мудрости и осмотрительности, стали жить политикой, одной только политикой, ничем, кроме политики. «Долой монархию, да здравствует республика! Долой республику, да здравствует империя! Долой империю, да здравствует республика! Долой республику, да здравствует король!» — даже если под этим королем подразумевался всего-навсего какой-нибудь маршал9. Вот несколько сжатая, но точная история мыслей, владевших французами начиная с 1848 года. Мыслей и устремлений почти единодушных.
Тем временем механистическая цивилизация распространялась по свету — вал за валом, один яростней другого. Что же надо было делать? Прыгнуть в лодку, мужественной рукой схватить весло, возглавить события. По крайней мере в духовном смысле. Тут мы принялись искать Францию. Й в конце концов
|
нашли ее — нашу милую маленькую Францию, столь мудрую, столь рассудительную, столь скромную,— в поношенном старомодном платьице она сидела в саду возле прелестного прадедовского домика и, заткнув пальцем уши, дабы ничего не слышать, читала и перечитывала своих старых классиков. Мастеров пресловутой французской умеренности.
Умеренности или посредственности? 4
Да, все это так трогательно. И смертельно опасно. Франция сделала свой выбор. Она выбрала катастрофу. Выбор этот никому не понятен. Мы искали Францию там, где ей надлежало быть. Но там ее не оказалось. Она играла в куклы, которые достались ей от бабушки. Играла с умным видом. С благоговением. Играла по-дурацки.
Что же, пора со всем этим кончать. Французы — и прежде всего те, кто берется поучать других,— должны взглянуть в лицо событиям. Так кто же правит Миром? Дипломаты? Политики? Или представители тех двух слоев новой элиты, которых описал в своей недавней книге Ж. Шаппей? С одной стороны — работники духовной сферы, литературы, художники, моралисты; с другой — работники сферы материальной, промышленники и торговцы; несмотря на взаимную перебранку, которую они иногда затевают ради забавы, они являются союзниками, вот уже несколько десятилетий назад объединившими свои усилия ради совместного управления Миром.
«Поборники исторического материализма всегда стремятся преувеличить роль экономических факторов в международных конфликтах в ущерб факторам политическим и моральным»,— заявляет наш автор на 212-й странице своей книги. Праведное небо, при чем же тут «исторический материализм»? И как понимать все эти простодушные метания из стороны в сторону: «Не подлежит сомнению... И тем не менее...»? Мир есть Мир. Вы скажете, что до войны 1914 года он был не совсем таким, каким стал в период между 1920 и 1940 годами. Согласен, но ведь и в эпоху «вооруженного перемирия» он стал уже не тем, чем был в промежутке между 1848 и 1871 годами. Так в чем же причина всех этих перемен? В политике? В морали? Нет! Причина — в экономике. Это самоочевидно.
И я повторяю: заявить об этом в 1945 году не значит оказать услугу разуму и истории. Для француза это значит оказать услугу Франции.
|
ЗА СИНТЕЗ, ПРОТИВ «КАРТИННОЙ ИСТОРИИ»
НЕУЖЕЛИ ПОЛИТИКА ОПРЕДЕЛЯЕТ ВСЕ?
В кратком предисловии Ш. Сеньобос представляет французской публике «Историю России» в трех объемистых томах 4* — труд, задуманный и осуществленный группой авторов во главе с ним самим, а также Ш. Эйзенманом и Павлом Милюковым, широко известным историком русской цивилизации и общественной мысли. Это коллективное произведение людей, знающих толк в практике исторической работы и находящихся в более «ли менее натянутых отношениях с теперешним режимом, царящим на их родине,— произведение, в котором они хотели поделиться с французским читателем своими неоспоримыми знаниями и компетенцией.
Нужно только приветствовать почин, предпринятый руководством издания. Мы, французы, могли составить представление об истории России лишь по учебнику А. Рамбо, который в свое время казался новинкой; не стоит говорить, что теперь он устарел. Поэтому-то мы с таким воодушевлением набросились на три эти солидные тома, которые издательство Леру выпустило один за другим с завидной быстротой. После чего... Не хочу сказать, что мы были разочарованы. Слишком уж это сильное выражение. Но читателю сразу же становится ясно: сей благой почин далеко не оправдывает всех возлагавшихся на него надежд. До такой степени не оправдывает, что начинаешь думать: уж не ошиблись ли издатели, проставив на обложке дату — 1932 год? 1902-й был бы куда уместнее. Почему?
Во-первых, «История России» как таковая начинается со страницы 81 статьей Мякотина о появлении в VII веке на исторической арене Восточной Европы славянских племен. Страница 81 — VII век; страница 150 — уже Иван Грозный (1533—1584); страница 267 — Петр Великий! Прикинем: трехтомное издание, 1416 страниц; из них описанию первых десяти столетий (VII— XVII вв.) посвящено всего 200 страниц, тогда как двум с половиной последующим векам (1682—1932) — 1140... Так что когда на странице IX читаешь фразу Ш. Сеньобоса, уверяющего, будто в этом труде «соблюдена справедливая соразмерность как между описаниями последовательных периодов, так й в изложении различных проблем», то, памятуя о тонкой иронии, свойственной автору предисловия, все же начинаешь певольно протирать глаза...
|
'* Заглавие гласит: «История России с древнейших времен до 1918 года» (Histoire de la Russe, des origines a 1918. P., 1932. T. 1-3). На самом же деле весь современный период русской истории, начиная со смерти Александра II, уместился всего на нескольких страницах.
|
История современной России
|
Но хуже всего то, что Ш. Сеньобос пытается оправдываться! Ведь если бы нам сказали: «Примите наши извинения. Времена сейчас не из лучших, издатели свирепствуют; они вбили себе в голову, будто всемирная история (та, на которой можно нажиться) начинается с 1900 года; ну что мы можем поделать?» — «ли: «У нас нет сотрудников, нет настоящих специалистов, способных осветить тот или иной период, так что вы уж нас простите...» — если бы нам сказали что-нибудь в этом роде, мы вздохнули бы и отложили книгу: нам стало бы ясно, что нас лишают именно того, на что мы рассчитывали. Того, в чем мы больше всего нуждаемся2*. Но приняли бы такие доводы: действительно, что поделать, обстоятельства сильнее нас. Однако ничего подобного нет и в помине! Ш. Сеньобос стоит на своем. Вам ничего не говорят, утверждает он категорически, потому что и говорить тут нечего — во-первых, «за неимением источников», а во-вторых, «за неимением событий...». Нет, господа, так дело не делается; если же подобный метод возводится в систему, мы должны напрямик сказать вам, что это — никуда не годный метод.
«За неимением событий». Значит, вы призываете нас отождествить «историю» с «событием»? Важно восседая на исполинской груде бумаги, сделанной из древесных опилок и замаранной анилиновыми красками, которые уже успели выцвести всего за «какой-нибудь десяток лет,— восседая на этой груде, именуемой «ашей «документацией», вы заявляете: «История целых десяти веков непознаваема!» Нет уж, извините! Познать ее можно, да ^ще как можно! Это известно всем, кто ею занимается, кто стремится не просто переписывать источники, а воссоздавать прошлое, прибегая для этого к помощи смежных дисциплин, подкрепляющих и дополняющих одна другую; ваш долг историка в том и состоит, чтобы поддерживать, всемерно развивать и закреплять «х* совместные усилия; а тем, кто высокомерно цедит сквозь зубы: «Здесь ничего не попишешь...», не удастся оправдать подобными отговорками свою явную лень и достойную всяческого сожаления близорукость...
Так обстоит дело с соразмерностью между периодами. А как оно обстоит с «дозировкой составных частей», если пользоваться языком фармакологии? Увы, нисколько не лучше. Политика прежде всего! Это девиз не одного лишь Морраса... Наши историки не только провозглашают его, но и проводят в жизнь. Превращают в систему. Или, скорее, в контрсистему. И вот, не желая отставать от других, Ш. Сеньобос возглашает пэан* в честь «картинной истории», сиречь истории кустарной. Вот уж
*+ Перелистав маленький шедевр Анри Пиренна, посвященный средневековым городам, можно найти несколько примеров, показывающих, что история России могла бы послужить ключом к пониманию одной нэ глав истории средних веков в Европе.
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
подлинно человек, над которым не властны годы! Авторы, разъясняется нам в предисловии (с. X), «старались создать историческую картину всех аспектов русской жизни: описать внутриполитический режим и внешнюю политику; народные движения и организацию общества; сельское хозяйство, промышленность и торговлю; литературу и искусство; науки и образование». Далее в этой программе значится: «Представить порознь и последовательно группы различного рода фактов: политических, социальных, экономических, духовных». Подобную систему я привык называть «комодной» — так мещанские семейки рассовывают свои вещи по ящикам добрых старых комодов красного дерева. До чего же удобно, до чего практично! В верхнем ящике — политика: «внутренняя» — справа, «внешняя» — слева, никогда не спутаешь. Следующий ящик: в правом углу — «народные движения», в левом — «организация общества». (Кем, кстати сказать, эта организация осуществляется? Надо думать, политической властью, которая с высоты своего ящика № 1 повелевает, руководит и управляет всем комодом, как ей и положено.) Это один из возможных способов раскладки; есть и другой, согласно которому «экономика» помещается позади «общества»; но и он далеко не нов. Я был еще желторотым юнцом, метавшимся во все стороны в поисках самого себя, когда в так называемой Jla- писсовской «Истории Франции»2 вышел «Шестнадцатый век» Анри Лемонье. До сих пор не могу забыть наивного возмущения (мне было всего двадцать лет!), овладевшего мной, когда я с ужасом увидел, что автор в простоте душевной принялся рассуждать об общественных «классах», не успев и словом обмолвиться об экономической жизни... Тридцать пять лет прошло с того дня; прогресс налицо: с торжествующим видом запихав «организацию общества» во второй ящик, «История России» помещает в третий... что бы вы думали? Экономические факторы? Нет, там у нее располагаются пресловутые три старушки, три, так сказать, сводные сестрички: Сельское хозяйство, Промышленность и Торговля. А за ними следуют Литература и Искусство. Как тут не вспомнить какую-нибудь провинциальную сельскохозяйственную выставку? Только там Торговле отводится первое место, а в «Истории России» ее загнали в дальний угол. Не правда ли, весьма удачное расположение, особенно если вспомнить, что речь идет о стране, где важна именно продажа, как на местных рынках, так и за границей, продуктов сельского хозяйства, издавна работающего на экспорт, и изделий промышленности, шагающей по пятам за сельским хозяйством. О «картинная история», вот к чему ты приводишь!..
Фактически перед нами никакая не «История России». Перед нами — «Курс политической истории России с 1682 по 1932 год», предваряемый Введением в двести с чем-то страниц, содержащим Riickblick [здесь: ретроспективный взгляд] па Россию до эпохи
|
История современной России
|
Петра Великого. В этих пределах все сносно. И мы должны быть довольны тем, что нам дают. Бесспорно, что в традиционных рамка* различных правлений сотрудники Милюкова и сам Павел Милюков сумели составить достаточно точное изложение, насыщенное «событиями» русской истории — событиями политическими вкупе с более или менее краткими экскурсами в область событий экономических, социальных, литературных и художественных — в той мере, в какой все они определяются политическими акциями правительств. Но...
Но вот что важнее всего: перед нами Россия. Я не видел ее собственными глазами, специально не занимался ее изучением и все же полагаю, что Россия, необъятная Россия, помещичья и мужицкая, феодальная и православная, традиционная и революционная,— это нечто огромное и могучее. А когда я открываю «Историю России», передо мной мельтешат придурковатые цари, словно сошедшие со страниц «Короля Убю»3, взяточники-ми- нистры, попугаи-чиновники, бесконечные указы и приказы... Где же сильная, самобытная и глубокая жизнь этой страны"; жизнь леса и степи; приливы и отливы непоседливого населения, великий людской поток, с перебоями хлещущий через Уральскую гряду и растекающийся по Сибири вплоть до Дальнего Востока; могучая жизнь рек, рыбаков, лодочников, речные перевозки; трудовые навыки крестьян, их орудия и техника, севообороты, пастбища; лесные разработки и роль леса в русской жизни; ведение хозяйства в крупных усадьбах; помещичье землевладение и образ жизни знати; зарождение городов, их происхождение, развитие, их управление и внешний облик; большие русские ярмарки; неспешное формирование того, что мы называем буржуазией. Но была ли она когда-нибудь в России? Осознание всем этим людом России как некоего единства — какие именно образы и какого порядка при этом возникают? Этнические? Территориальные? Политические? Роль православной веры в жизни русской сообщности и, если такое иногда случалось (а если нет — оговоритесь), в формировании отдельных личностей; лингвистические проблемы, региональные противоречия и их причины — да мало ли еще чего? Обо всем этом, стоящим передо мной сплошным частоколом вопросительных знаков, обо всем этом, что является для меня подлинной историей России, на протяжении 1400 страниц не говорится ничего или почти ничего. Я не считаю себя каким-нибудь недоумком, полуидиотом, ярмарочным монстром. Так с какой же стати меня пичкают всяким анекдотическим вздором о госпоже Крюднер и ее отношениях с Александром 4; о той царице, что была дочерью корчмаря, и о той, что чересчур увлекалась молодыми людьми?5 Нет, все это отнюдь не история.
История — это то, чего я не нахожу в «Истории России», а посему она кажется мне мертворожденной.
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
Добавлю к тому же, как ни резко это звучит: она слишком слабо увязана с настоящим и будущим России.
Краткая глава повествует о том, что происходило в СССР с октября-ноября 1917 года. Стремление к объективности налицо. Стремление тем более похвальное, что страницы эти подписаны Милюковым. Но стоило ли заказывать их именно Милюкову, который сам был действующим лицом трагедии? В чем состояла его задача? В том, чтобы добиться понимания этих событий. Но, несмотря на все благие порывы, нет и не может быть истинного понимания там, где все отмечено печатью неизбежных и роковых симпатий и антипатий.
Если мы хотим узнать, что же в самом деле одушевляет людей, которые в течение шестнадцати лет занимаются нелегким делом — ведут корабль Советского Союза по чудовищно бурным волнам,— людей, которые лавируют, меняют курс, колеблются, а иногда, сталкиваясь друг с другом, занимаются взаимоистреб- лением^ но тем не менее не покидают своего поста и с поразительной энергией месят человеческую массу,— если мы хотим получить ответ на этот вопрос, зададим его десятку наблюдателей — французских, английских, американских и других, которые видели все это воочию, которые (к счастью!) противоречат друг другу по многим пунктам, но сходятся в главном: у них у всех осталось впечатление жизненности, силы, напряженного труда и творческой воли, которая, стоит ли об этом говорить, служит показателем духовного горения, ибо невозможно объяснить историю исходя из ничего, это пустая игра. Но «Историю России» не расспросишь обо всем этом, что для меня, повторяю, я является историей; самое большее, что можно от нее требо- «ать,— это краткий обзор политических событий, увиденных глазами их участников.
|
О ЧУЖДОЙ ДЛЯ НАС ФОРМЕ ИСТОРИИ
Я внимательно и, разумеется, с интересом прочел небольшую книжку, которую написал мой старый друг Луи Альфан, пользуясь вынужденным досугом, предоставленным ему правительством Виши,— написал в одиночестве, лишась расхищенной оккупантами библиотеки и уничтоженных ими бумаг, полагаясь лишь на свой навык историка,— ведь начиная с 1900 года он неустанно трудился на историческом поприще, то в одиночку, то организовывая и направляя работу других: тут мне, естественно, вспоминается серия «Народы и цивилизации», с которой наряду с именем Саньяка связано и его имя.
Книжку свою Альфан назвал «Введением в историю»
На самом же деле это не столько введение в историю, сколько ее защита. «Польза исторических исследований,— пишет он,— никогда еще не оспаривалась столь ожесточенно, как теперь... Но я не собираюсь защищать дело, которое может само за себя постоять...» Увы, это не так: иначе нападки на историю давно бы уже прекратились. Понимает это и Луи Альфан; вот почему он вопреки своему заявлению тут же принимается защищать и отстаивать давно всем известную и лишенную всякой таинственности точку зрения.
«Из всех форм верности,— пишет в своих «Предлогах» Андре Жид,—наиглупейшей, по сути дела, является та, которую не назовешь непосредственной». Так вот, нет ничего более непосредственного и, стало быть, более правомерного, нежели верность Луи Альфана своим идеям. Таким он был в годы воинской службы, таким остался по выходе из Шартрской школы: верным паладином той формы истории, которую Анри Берр весьма удачно окрестил историей историзирующей. Ей Луи Альфан посвятил всю свою жизнь. И теперь, знакомясь с «Введением в историю», не будем забывать, что этот его жертвенный дар предназначен вовсе не вселенской Клио — богине, скрывающей под складками своего пеплума все формы, все многообразие, все разновидности исторических школ, подобно тому как Богоматерь Милосердия осеняет своим покровом всех истинно верующих христиан. Замысел Луи Альфана куда скромней и в то же время куда заносчивей: он помышляет лишь об одной определенной форме истории — той, которой он сам занимается, и делает нам честь, полагая, что мы примем ее как единственно возможную. «Введение в историю»? «Защита истории»? Нет, Альфан ратует за Историзирующую историю, ту самую, о которой Берр писал в 1911 году: «Есть некая самодовлеющая форма истории, которая, не нуждаясь в посторонней помощи, сама способна оказать
|
4* Alphen L. Introduction a l’liistoire. P., 1946.
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
ее историческому познанию». Фраза эта приводит меня в восторг Ее одной достаточно для рецензии на книгу Луи Альфана 2*.
Что же такое — историзирующий историк? Анри Берр отвечает на этот вопрос по существу, -пользуясь выражениями из адресованного ему в 1911 году письма самого Альфана: это человек, который, работая над частными, им самим установленными фактами, задается целью увязать их между собой, согласовать, а затем (я цитирую письмо Альфана) «проанализировать политические, социальные и духовные перемены, о которых в данный момент свидетельствуют источники». Не будем забывать, что автор имеет в виду частные перемены: ведь история для него является наукой о частностях3*.
Итак, откроем это вышедшее в 1946 году «Введение в историю». В книге три основных раздела: 1. «Установление фактов»; 2. «Согласование фактов»; 3. «Изложение фактов». Мы видим, что методика не изменилась — это все та же старая методика, состоящая из двух операций, включающих в себя всю историю: сначала установить факты, потом пустить их в дело. Так, уверяют нас, действовали еще Геродот и Фукидид. Так действовали Фюстель и Моммзен. Так действуем по сей день и все мы. Ничего не имею против. И все-таки эта двучленная формула принадлежит к числу тех, которые самой своей ясностью способны встревожить и озадачить любого пытливого человека...
Все факты да факты... Но что вы называете фактами? Что за содержание вкладываете в это коротенькое слово? Неужели вы думаете, что факты даются истории как некие субстанциональные сущности, более или менее глубоко погребенные в толще времен, и вся трудность состоит лишь в том, чтобы раскопать их, почистить и подать современникам при выгодном освещении? Или же вы готовы принять на свой счет слова Бертло, превозносившего до небес только что одержавшую первые победы химию — свою химию, единственную из всех наук, как он заносчиво выражался, которая сама творит свои объекты. В чем Бертло ошибался. Ибо каждая наука творит свои объекты.
Простительно нашим предшественникам, современникам Ола- ра, Сеньобоса и Ланглуа, всем этим людям, которым «Наука» внушала такое уважение (хотя они ничего не смыслили ни в научной практике, ни в методике),— простительно им было воображать, будто гистолог — это человек, которому достаточно су
|
** Бетт Н. L’histoire traditionnelle et synthese historique. P., 1921. «Беседа с всторнзирующим историком», составляющая основу второй главы, была написана еще в 1911 году.
Частностях, которые страшно смахивают на общие понятия, если толь* ко их рассматривать в рамках определенного круга цивилизации, в определенную эпоху. Так, по крайней мере, утверждает одна знатная дама, столь милая сердцу Пиренна, Марка Блока, да и моему собственному,- даму эту зовут Сравнительной историей.
|
нуть под микроскоп срез мозга крысы, чтобы тут же получить голые, неоспоримые и, так сказать, «готовые к употреблению» факты,— остается лишь разложить по полочкам эти дары, преподнесенные ему не братьями Мишлен а самой природой... Мы бы очень удивили этих историков старшего поколения, сказав им, что на самом деле гистолог, пользуясь тончайшими техническими приемами и сложнейшими красителями, заранее создает объект своих исследований и гипотез. Он как бы «проявляет» его в том смысле, в каком это слово употребляется фактографами. После чего приступает к интерпретации. Он «читает» срезы — а это операция не из легких. Ибо в конце концов не так уж сложно описать то, что видишь; куда сложнее увидеть то, что должен описывать. Да, мы повергли бы наших предшественников в немалое изумление, если бы вслед за одним современным философом назвали факты «гвоздями, на которых висят теории»2. Гвоздями, которые нужно сначала выковать, а потом уже вколачивать в стену. Если этот образ, применить к истории, то именно историку и надлежит их высовывать. И они для него отнюдь не являются «прошлым» или, выражаясь тавтологически, давно прошедшей «историей».
Вы согласны со мной? Заявите об этом во всеуслышание. Не согласны? Тогда давайте спорить. Но, ради бога, не замалчивайте эту проблему. Эту пустяковую проблему. Эту наиважнейшую из проблем.
Такова первая разделяющая нас недомолвка. А сколько она может вызвать последствий!
Вы не раз слышали, как наши предшественники твердят: «Историк не имеет права отбирать факты. Кто дал им это право? Из каких соображений? Отбирать — значит посягать на „реальность44, сиречь „истину44. Идея неизменна: факты — это кубики, составляющие мозаику,— отдельные, однородные, гладкие. Землетрясение разрушило мозаику; кубики потонули в земле; выкопаем же их, постаравшись ничего не упустить. Соберем их все до единого. Но не будем заниматься отбором...» Вот что повторяли наши наставники, забывая о том, что вся история есть выбор хотя бы потому, что игра случая уничтожает одни остатки прошлого и сохраняет другие (я уж не говорю о намеренном вмешательстве человека). А если эта игра случая идет по крупной? Нет, история есть не что иное, как выбор. Но не произвольный, а заранее намеченный. И это’ еще больше разделяет нас, дорогой мой друг.
Гипотезы, планы исследований, теории — ничего этого не отыщешь в вашем «Введении», сколько ни ищи.
А ведь без предварительной, заранее разработанной теории невозможна никакая научная работа. Мысленная конструкция, отвечающая нашей тяге к познанию, теория как раз и является наглядным примером научного опыта. Я говорю о науке, конеч-
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
яая цель которой состоит не в открытии законов, а в понимании сути явлений. Всякая теория естественно основывается на постулате, гласящем, что природа объяснима. А человек, предмет истории, составляет часть природы. Он для историка — то же самое, что скала для минералога, животное для биолога, звезда для астрофизика: нечто, подлежащее объяснению. Пониманию. И стало быть, осмыслению. Историк, отказывающийся осмыслить тот или иной человеческий факт, историк, проповедующий слепое и безоговорочное подчинение этим фактам, словно они не были сфабрикованы им самим, не были заранее избраны во всех значениях этого слова (а он не может не избирать их),—такой историк может считаться разве что подмастерьем, пусть даже пре аосходньш. Но звания историка он не заслуживает4*.
Кончаю свою длинную, полную упреков речь. «Введение в историю», «Исторический метод», «Защита истории»... Но, в конце концов, что же это такое — история?
Сейчас я вам скажу. Вы собираете факты. С этой целью вы отправляетесь в архивы. В кладовые фактов. Туда, где стоит лишь нагнуться, чтобы набрать их полную охапку. Затем вы хорошенько стряхиваете с них пыль. Кладете к себе на стол. И начинаете заниматься тем, чем занимаются дети, складывающие из рассыпанных кубиков забавную картинку... Вот и все. История написана. Чего вам еще надо? Ничего. Разве что одно- го: понять, какова цель всей этой игры. Понять, зачем нужно заниматься историей. И стало быть, понять, что такое история.
Вы не хотите ответить на этот вопрос? Что ж, тогда я раскланиваюсь. Вы похожи на тех горемык, которым университетские власти по странному заблуждению поручали задание (кстати сказать, труднейшее) — преподать основы высшей математики юным «гуманитариям», студентам четвертого, пятого и шестого курсов классического отделения. Эти горе-преподаватели справились со своей задачей преотлично: они навсегда отбили у меня охоту заниматься математикой. А все потому, что сводили ее к мешанине из мелких хитростей, грошовых уловок, мелочных предписаний, позволяющих якобы мигом разрешить все проблемы. Короче говоря, к системе «трюков», как мы тогда выражались (теперь это словечко в студенческом жаргоне уже не употребляется) .
Так вот: «трюки» эти интересовали меня меньше всего. Мне давали «шпаргалку», с помощью которой я должен был произве
|
В книге Луи Альфана есть указатель авторов. Это тоже своего рода свидетельство. Ну неудивительно ли, что в нем не значатся ни Камилл Жюлиан, ни Анри Пиренн, ни Жорж Лефевр - словом, ни один из тех, кого мы привыкли считать историками в подлинном смысле слова, настоящими современными историками. Я уж не говорю о Видале: в царстве Историзирующей истории география лишена всех граждан- ских прав.
|
сти какое-то действие, но никогда не говорили, стоит ли эта действие того, чтобы его совершать. Как и почему оно было придумано? И для чего, в конце концов, служит?.. Для того, чтобы « один прекрасный день поступить в Высшую политехническую школу? Но и она сама по себе не является конечной целью. Все это показывает, что уже в те юные годы я не был чужд определенных духовных запросов. Но в ту пору все решалось легко. Я просто-напросто повернулся спиной к математике. А те из моих однокашников, что относились к ней менее требовательно, осилили ее...
Нсторизирующая история нетребовательна. Слишком нетребовательна. Так думаю я, так думают многие другие. Это наш единственный упрек, но он достаточно весом. Это упрек тех, кто нуждается в идеях. В тех самых идеях, которых Ницше называл храбрыми маленькими женщинами, что не отдаются мужчинам с лягушачьей кровью в жилах.
|
На моем столе — три толстых тома. На первой странице — имя автора: Арнольд Дж. Тойнби. Он хорошо известен в Англии (и даже за ее пределами) благодаря своим практическим заслугам и научным трудам. Заглавие: [A Study of History» [Изуче ние истории] 1*. Не будем делать вид, будто нам принадлежит честь открытия этого труда, который по своему значению, размаху и величине достоин занять место рядом со знаменитым трудом сэра Джеймса Фрэзера *. Если автор «Золотой ветви» был родоначальником сранительного исследования «первобытных» религиозных институтов, то Арнольд Тойнби взял на себя задачу довести до конца двадцатитомное2 сравнительное исследование поочередно создаваемых человечеством цивилизаций или, если угодно, исследование человеческого опыта в области цивилизации.
Обширный и многообещающий замысел. Пусть он внушает нам с самого начала некий трепет; пусть в конечном счете, когда мы взвесим все «за» и «против», разум и склонность к методике заставят нас несколько от него отстраниться — тем не менее мы не предъявим его автору никаких предвзятых запросов. Разбирая эти книги, мы не горим желанием «историка-специалиста» взять шумный и легкий реванш у обольстительного историка-эссеиста. Труд Арнольда Тойнби сложен. В нем есть и положительные и отрицательные стороны; в нем ясно прослеживается связь с целым рядом недавних выступлений — различных по форме, схожих по духу.
С недавних пор историки то и дело удостаиваются чести восседать на скамье подсудимых пред пестрым синклитом, состоящим из разного рода знаменитостей — поэтов, романистов, журналистов, эссеистов,— которые, уделив богине Клио всего несколько минут своей жизнит посвященной служению иным культам, ухитряются мигом уразуметь (так по крайней мере они нас уверяют) то, чего за долгие годы упорного труда не удается понять историкам, способным мыслить и выражать свои мысли. После чего со снисходительностью, к которой у одних примешивается французская ирония, у других — германское неистовство, у третьих — английский юмор, сии блистательные и скоропалительные мыслители несколькими молниеносными штрихами обрисовывают нам свои открытия и системы. Что же нам в таких случаях делать? Безо всякого ложного стыда рассыпаться в благодарностях? Со всей серьезностью вникнуть в их критику? Сдаться без боя? Продолжать сопротивление? Любое из этих решений может оказаться уместным, если мы увидим в них соратников, которые способны тронуть нас либо своими разумными доводами, либо призывами, обращенными к чувствам: ведь в конечном счете мы, историки, живем в той же атмосфере кризиса, что и ос-
|
'• Toynbee A. J. A Study of History. L., 1934. Vol. 1-3.
|
тальные наши современники; мы нуждаемся в доверии к нам в к делу наших рук — в доверии, помогающем нам выстоять. Ни одно из этих решений неприемлемо, если мдл увидим, что за; ширмой истории эти люди скрывают соблазнительные заблуждения и иллюзии. Решительно неприемлемо, если в их писаниях мы распознаем признаки духовного яда.
Именно это обстоятельство и побуждает нас к подробному разбору труда Тойнби. Но прежде чем к нему приступить, по зволим себе отвлечься. Не ради развлечения, а в качестве вступления.
ОСВАЛЬД ШПЕНГЛЕР:
ВЕЛИЧИЕ И НЕМОЩЬ ПРОРОКА
В 1922 году в Германии появилась книга никому не известного автора, Шпенглера. Заглавие гласило: Der Untergang de£ Abendlandes2* [Закат Европы]3. Помню прилавки рейнских книжных магазинов, заваленные внушительными кипами этих in-octavo: они таяли, как снег на солнце. В несколько ч?*д<?ль имя Освальда Шпенглера стало знамени гь;м во «сем германец л мире, а книга его обрела такой успех, какого не имело в Германии ни одно историко-философское сочинение со времен Гиббона Нет, успех не то слово: книга эта была встречена как некое откро- вение.
За границей ей был оказан менее горячий прием. Сдержанное любопытство в Англии; ироническое недоверие у нас; французский перевод вышел с двухлетним опозданием (1925 г.), а еще через год появилась небольшая книжка Фоконне, в которой разбирались основные шпенглеровские темы. Однако обширная литература — «Der Streit um Spengler», «О. Spengler und das Chris tentum» [Споры вокруг Шпенглера, О. Шпенглер и христианство] и т. д.— уже начала с терпеливым однообразием так и этак манипулировать идеями пророка, не постеснявшегося провозгласить себя «Коперником истории». Не будем его судить: историки це судьи; попытаемся его понять; иными словами, попробуем связать эту книгу и ее успех с актуальными нуждами тогдашней Германии, в которой назревало то, что вскоре должно было стать гитлеровским национал-социализмом.
Этот человек — он умер в 1936 году, в полном одиночестве., всеми оставленный,— родился в 1880 году в Восточной Пруссии. Протестант, выходец из скромной семьи, он получил в 1904 году степень доктора естественных наук за диссертацию о Гераклите. Не мудрено, что каждая страница «Заката Европы» пропитана жгучей непавистью к столь почитаемым в Германии естествен-
|
2* Spengler О. Der Untergang des Abendlandes. 2 ed. Miinchen, 1924. T. 1-2.
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
яым наукам и к либерализму их приверженцев, особенно к их понятиям о прогрессе. Либерализм и прогресс — вот два божества, служение которым было навязано юному Шпенглеру его домашними, его наставниками, его товарищами по учению. Отсюда бурный протест против этих божеств, а также против «исторического атомизма», против кропотливой «монографической» работы, делящей историю, словно пирог, на разрозненные ломти: историю дипломатическую, экономическую, литературную, историю искусств, наук, философских течений и т. д. На месте всех этих закутков он решил выстроить грандиозный и светлый дворец. Дворец всеобъемлющей истории. Народы и языки, боги и нации, войны, науки и философия, понятия о жизни и экономические формации — все это являлось в его глазах символами, которые нужно было истолковать, пользуясь методом аналогии, главнейшим историческим методом. Соответствия между интегральным исчислением и политикой Людовика XIV, между Евклидовой геометрией и греческим полисом, между телефонной связью и кредитными операциями нельзя считать поверхностными и надуманными. Они глубоки и существенны.
Все проявления человеческой деятельности в определенную эпоху сплавлены в понятие «культур». И эти культуры суть живые существа, подобные, скажем, растениям: они зарождаются, расцветают, увядают и отмирают. Их судьба определяется в тот момент, когда разрастание и умножение всего, что они в себе заключают, становится хаотичным и беспорядочным. И хотя все они должны проходить в одной и той же последовательности одни и те же этапы развития, каждая из них глубоко отлична от соседних вследствие присущего ей духа. Наша западная культура наделена фаустовской душой — для нее характерно вечное напряжение, тяга к недостижимому, сердечный и духовный динамизм. Душа античной культуры была «аполлоновской» — ей свойственна не динамика, а статика, спокойствие, неспешность, ясность; она породила не хронометр и научную историю, а дорическую колонну и евклидову геометрию. Подобным же образом можно подобрать символ, определяющий египетскую культуру: это резко очерченная дорога, узкая и загадочная, ведущая путника к таинственной гробнице фараона. Но все культуры, сколь бы различными они ни были, должны в свой черед миновать период восходящий (Kultur) и. нисходящий (Civilization) — затем их ожидает смерть.
Стоит ли вглядываться в эти бойко раскрашенные картинки с таким же вниманием, с каким коллекционер вглядывается сквозь лупу в пробный оттиск гравюры? Какое отношение имеют к нам эти одноликие и всеобъемлющие культуры, включающие в себя без разбора всех живых людей данной эпохи независимо от их общественного положения — будь то Бергсон или Бэббит приказчик за прилавком, ученый в лаборатории или крестьянин
|
на ферме? Неужто все они наделены фаустовской душой и ее неистовым величием? Л что означают эти красивые слова, эти цветистые метафоры, столь излюбленные виталистами: зарождение, расцвет, гибель культур? Это всего лишь заново перелицованное старье. Оно возвращает французского читателя в ту прекрасную эпоху, когда Арсен Дармстеттер выпустил небольшую книгу под названием «Жизнь слов» 3*, тут же разобранную по косточкам Мишелем Бреалем: она опередила свое время.
Как же объяснить фантастический успех Шпенглера — и не только у широкой публики, не способной противостоять его чарам, но и у всех образованных людей Германии и Австрии, особенно молодых?
Дело в том, что Шпенглер предстал перед всеми в роли Освободителя. Когда мы читаем его призывы и увещевания: «Довольно монографий, довольно общих сводок!» — мы едва сдерживаем улыбку. Конечно, и у нас есть близорукие ученые, слепые кроты 4*, но у нас нет недостатка в содержательных и ярких обобщающих трудах. Иное дело в Германии: там даже после войны история все еще продолжала испытывать гнет чрезмерной специализации. Монографии, написанные специалистами для специалистов на специальном жаргоне, не выходили за пределы университетских кругов; история, в чье основание они ложились, оставалась занятием профессоров, яростно противоречащих один другому: то была схватка Вадиуса с Триссотеном 6. То был замкнутый мирок специалистов и их дикарских основополагающих диссертаций. Туда не было доступа нормальному образованному человеку. Этот мирок был Fach [ремесло], и посягнувший на него посторонний считался святотатцем.
А Шпенглер как раз и проповедовал это святотатство — и всеобщий раздел награбленных историей сокровищ. Он вел свою проповедь не на жаргоне специалистов, а на языке ясном и живом, полном блеска и ритмической гармонии. Он предлагал духовно смятенной послевоенной буржуазии поистине лакомый кусок — историю, вырванную им у патентованных исторйков, историю, облеченную в формулы, каждая из которых покрывала целые века. Он обнаруживал поражавшие своей неожиданностью и ослеплявшие многообразием соответствия между фактами, дотоле раз и навсегда распределенными по различным отсекам с непроницаемыми перегородками: геометрия Евклида протягивала руку дорической колонне — ну не потрясающее ли зрелище?
|
*• «Языки суть живые организмы, чье существование, являясь чисто ду~ ховным, тем не менее вполне реально и сравнимо с существованием растительных и животных организмов» (Darmstetter A. La vie de la mot. P., 1887. P. 3). Ср.: «Действие одних и тех же законов распространяется как на органическую жизнь растений и животных, так и на жизнь слов» (Ibid. Р. 175).
Ср.: Espinas G. De l’horreur du general; une deviation de la methode erudite // Annales d’histoire economique et sociale. T. 6. P. 365.
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
Благодаря Шпенглеру вся немецкая публика познала наивную и чистую радость первооткрытия истории — по крайней мере истории, доступной ее пониманию, с начертанными именно для нее перспективами. И надо ли говорить, с какой признательностью публика эта приняла предназначенное ей подношение.
Тем более что автор, встав в позу пророка, возвещал гибель всего, чем в самом деле дорожили его читатели,— то было для них еще одним источником радости и свободы. Ибо — спору нет — хорошо участвовать во взлете развивающейся цивилизации. Но куда лучше жить во времена упадка. И мужественно принимать гибель, стоя на ее пороге: «Что ж, пусть она поскорее наступит!» Великолепная романтическая позиция; приняв еег не мудрено преисполниться гордости за самого себя. Профессиональные историки, разумеется, либо пожимали плечами, либо во* пили о нарушении приличий, при этом украдкой подбирая под столом крохи от чужого пирога. Марксисты, разумеется, возмущались, обличая учение, равнодушное ко всем социальным аспектам истории и жизни. Но средний читатель чувствовал, что автор польстил его личному и сиюминутному самолюбию. Что и говорить, не было у этого прусского или саксонского обывателя никакой фаустовской души, но он был бы не прочь ее заиметь или по крайней мере сделать вид, что имеет. Фауст, символ всей европейской цивилизации, был славной и милой его сердцу фигурой. И что за важность, если та или иная теория Шпенглера показалась ему туманной или неудобоваримой? Смутные чувства охватывают нас сильнее всего; к тому же они менее утомительны, чем трезвое понимание. Отметим, наконец, вот что (кое-какие наивные приемы французской критики делают это замечание отнюдь не бесполезным): философия истории была всего лишь одной из сторон шпенглеровской мысли — и далеко не самой важной. История — это двуликий Янус: один его лик обращен к прошлому, другой — к будущему. Но к какому будущему? К закату Европы, прообразом которого, согласно законам аналогии, был закат Римской империи. К эпохе образования новых гигантских империй, к эпохе войн между ними: в первую очередь войн между империей Британской, цитаделью капитализма, и Германской — оплотом этатизма. Что такое будущее согласно Шпенглеру? Это горсточка великих людей, с одной стороны, и масса — с другой. Отсюда наставления молодежи: «Не тратьте времени на поэзию, философию, живопись. Все это — мертвое прошлое. Созидайте в самих себе первооснову, которая породит великих людей». Подобные темы, намеченные в «Закате Европы», были подхвачены в «Neubau des deutschen Reiches» [Новое издание Германской империи] и в «Politische Pflichten der deutschen Jugend [Политический долг немецкой молодежи] — политических программах, разработанных человеком, являвшимся, как утверждают, одним из первых приверженцев национал-социализма7.
|
Дело в том, что в то время у Шпенглера и его читателей, будущих ярых нацистов, были общие враги: демократия, буржуазный либерализм и марксизм. Тогда, в 20-е годы, Шпенглер держал лавочку, полную самых ходовых товаров — таких, скажем, как известного рода патетика, решительный антиинтеллектуализм, героическое понимание судьбы, антиэстетизм, убеждение в ничтожестве человека перед величием, непомерным величием истории. А также (см. его книгу 1920 года «Der Mensch: Die Technik» [Человек и техника]) предвидение гибели, столь близкое обывателю-нацисту, столь сообразное с его автаркическими грезами: «Избыточное развитие техники погубит Европу; цветные расы научатся у белой ковать в своих мастерских оружие, которое они против нее же и обратят...» Всем этим и был обеспечен успех Шпенглера — не вдумчивого и последовательного в своих выводах историка, а пророка, волхва, ясновидца, пришедшегося как нельзя кстати в охваченной брожением Германии 1922—1929 годов. Дополнительное тому доказательство: в последние годы жизни он утратил всякое уважение со стороны нацистских кругов вовсе не от того, что его исторические теории были сочтены ложными. А от того, что и сентиментальная позиция Шпенглера, некогда обеспечившая ему успех, и навязчивый его пророчества уже не соответствовали идеологии нацистской партии, дорвавшейся до власти.
«Сегодня нам принадлежит Германия, завтра — весь мир!»— таким стал ее призыв после победы. «Umbruch» [Перелом], «Neubeginnen» [Новое начало], «Der neue Mensch» [Новый человек] — эти полные активного оптимизма выражения все чаще звучали изо всех уст, вытекали из-под всех перьев. Как было согласовать эту необходимость доверия к будущему, веры в него, эту фанатическую потребность в надежде, способной выявить силы и мужество для повседневного труда; как было согласовать все это с мрачными предсказаниями человека, год за годом неустанно проповедовавшего, что судьба неотвратима, что настоящее определяется прошлым, что попытка поколебать иго истории, воодушевив издыхавшую цивилизацию иллюзорным порывом, заранее обречена на провал.
Шпенглер не понимал всего этого, и последняя его книга — «Jahre der Entscheidung»5* [Годы решений] окончательно рассорила его с национал-социалистами. Книга эта полна перепевов: цветные расы несут погибель миру, идеология не играет никакой роли во внешней политике и международной экономике и т. д. Автор не скупится на резкие выражения по адресу нацистских светил, этих «взвинченных вечных юнцов» (schwar- mende ewige Jiinglinge), этих молокососов, у которых нет ни
|
5* Spengler О. Jahre der Entscheidung. Miinchen, 1933. Нацистскую критику ШпепгЛера см.: Zweininger A. Spengler und 3. Reich. В., 1933; Gran- del G. Jahre der Uberwendung. BM 1934.
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
опыта, ни воли, которые и не желают набираться опыта,— словом, этих романтиков, но романтиков не социального пошиба, какими являются коммунисты, а приверженцев политико-экономического романтизма, считающего ^положительными и убедительными такие факторы, как число голосов на выборах, зажигательные речи с высоких трибун и монетарные теории, высосанные из пальца ничего не мыслящими в финансовых вопросах деятелями. Он считает их не людьми, а стадом баранов, которые, чувствуя свою многочисленность, твердят о победе над индивидуализмом, охотно закрывая глаза на собственное бессилие.
То был явный разлад с новой Германией, лишний раз заставивший усомниться в достоинствах Шпенглера как историка в пророка. И, сверх того, комическая несообразность: человек, порвавший с народом, который некогда ему «рукоплескал, продолжал предлагать свои услуги нацистам в качестве наилучшего советника8. Он пускался в высокопарные разъяснения: «Кто действует — тот не заглядывает вдаль. Он стремится вперед, подталкиваемый событиями, не видя перед собой ясной цели. Быть может, он двинулся бы против течения, если бы сумел ее рассмотреть — ведь логика Судьбы никогда не согласуется с человеческими желаниями, но чаще всего продолжает блуждать наугад, сбитый с толку призраками окружающих его вещей...» (S. 7). Что же остается ему делать, как не довериться истории, не уверовать в Шпенглера, державного обладателя волшебного ключа, открывающего врата прошлого и будущего?
« Пешка ты, Oberlehrer [ старший преподаватель J!» 9 — отвечали ему нацисты. И прибавляли, вспоминая шпенглеровские разглагольствования о человеке-хшцнике и о мире, катящемся от войны к войне, от революции к революции в последнюю бездну: «Садист за письменным столом! Сочинитель мелодрам!» — ибо в Германии 1936 года полагалось верить, что средний человек добр и что установление мира во всем мире является главной задачей победившего национал-социализма...
Так при чем же тут история? Как быстро в охваченной брожением Германии 1922—1929 годов полиняла историческая этикетка на пузырьке с политической микстурой, состряпанной этим ловким и пленительным краснобаем...
ВОЗВЫШЕНИЕ НОВОГО ПРОРОКА:
АРНОЛЬД Дж. ТОЙНБИ
И вот через двенадцать лет после появления книги Шпенгле- ра начинает обрисовываться новый труд (на сей раз на английском языке, предназначенный для английской публики), который ’гакже выдает себя за откровение, за некую неизвестную доселе и новаторскую философию истории.
|
Фактически же идеи Арнольда Тойнби, подобно построениям Шпенглера, не являются бескорыстными идеями человека науки. Сколь бы различными ни были оба труда, сколь бы независимым от немецкого доктринера ни казался этот английский публицист,— и здесь и там налицо та же смесь, содержащая (чуть л» не в равных пропорциях) элементы критики (нападки на историков, на неэффективность их методов), конструктивные элементы (философия истории, выдающая себя за нечто оригинальное) и, наконец, политическую подоплеку, вполне осознанную и определяющую суть всего труда. В кругах, закрытых для Шпенглера, «А Study of History» вызвало живейшее любопытство и нескрываемый восторг, можно даже сказать — прилив страстей. Уже через несколько месяцев весь удобопонятный лексикон этого сочинения был усвоен целыми кругами британских историков, этнографов и социологов, а затем вкупе с самими книгами Тойнби пересек Ла-Манш, по обе стороны которого поднялся крик о новизне, об откровении, о гениальности. Попытаемся же разобраться, какие уроки и наставления может извлечь историк со дна этих трех томов, представляющих собой «первый эшелон» всего труда — труда технически безупречного, ясного для чтения » удобного для справок. Итак, оставив в стороне частности, займемся главным вкладом Тойнби в историю: его теорией Обществ и Цивилизаций.
Истинными объектами истории, утверждает он, являются общества, цивилизации. Именно они, а не рассматриваемые поодиночке нации. Таких цивилизаций, сосуществующих в наши дни одновременно, насчитывается всего пять: наша западная цивилизация; православная цивилизация Балкан, Ближнего Востока и России i0; более отдаленная мусульманская; еще более отдаленная индийская и, наконец, дальневосточная. К ним следует добавить кое-какие обломки агонизирующих обществ: монофизитское христианство; несторианство11; общества евреев и парсов12; два буддийских общества — махаянистское и хинаянистское 13 — и общество джайнов в Индии i4. Как видим, преобладают религиозные ярлыки; наша цивилизация, впрочем, такового лишена: назвать ее христианской нельзя — слишком уж расплывчат этот термин; католической тоже не назовешь — ведь это определение неприложимо ни к стране Генриха VIII, Елизаветы и Кромвеля, ни к странам Лютера, Кальвина и Цвингли (так же обстоит дело и еще с кое-какими странами; назовем наудачу несколько имен: Вольтер, Дидро, Карл Маркс, Ленин) 15. Но не станем углубляться в этот вопрос, посмотрим лучше, чем же может поживиться история, изучая общества, занявшие место наций; что может дать это двойное расширение ее пределов — в пространстве и во времени.
Изучая историю того или иного общества, говорит нам Тойнби, нужно прежде всего заглянуть в его сердцевину, туда, где
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
яснее всего различима вся полнота его самобытности. А затем, отправляясь от сердцевины, шаг за шагом добраться до пункта, в котором происходит вполне возможное его столкновение с другим, столь же определенным и доступным исследованию обществом. Возьмем, к примеру, наше западное общество: поднявшись вверх по течению времен, мы достигнем наконец некоей no man’s land [ничейной земли], где исчезают все определенные признаки, способные хоть как-нибудь ее охарактеризовать. Ступив за пределы 775 года, мы почувствуем, что очутились внутри чего-то, что с каждым шагом все более будет нам казаться особой и самобытной формацией,— внутри чего-то, что с самого начала является уже не западным обществом, а, если можно так выразиться, опушкой общества римского. Идея не нова — и не мне ее критиковать: я и сам давно уже предлагал ее своим собратьям для решения проблемы хронологических срезов истории 6*.
Эти рассуждения приводят Тойнби к необходимости поставить другую проблему, которую он называет проблемой наложения: речь идет о соотношениях, которые могут связывать между собой два общества, одно из которых приходит на смену другому. Осуществляется ли эта преемственность прямым и непосредственным путем, без разрыва во времени? Не обязательно. Возьмите Багдадский халифат. Его зарождение не было медленным и посте^ пенным, как зарождение Римской империи. Он образовался от одного удара, каким явилась его победа над халифатом Дамаска (I, 73). Эта победа восстановила связь Египта и Сирии, бывших римских провинций, с Аравией, провинцией сасанидской,— связь, некогда осуществленную империей Ахеменидов (разрушен ной, как известно, Александром Великим) 16. Стало быть, победа Абассидов способствовала воскрешению огромной исторической формации, погибшей за тысячу лет перед этим, от грубого и чи сто внешнего толчка. Но, выявив эту скрытую преемственность, Тойнби отделывается всего несколькими метафорами (застой, насильственный сон, пробуждение, исцеление) (I, 17), говоря о целых десяти веках, полных живой истории, и, опуская промежуточные формации, связывает между собой государства Абассидов и Ахеменидов...
Стоит ли, однако, совершать вместе с ним эти рискованные прыжки назад, достойные самого Коллеано? 17 Что он хочет ими доказать? Если воспользоваться его мыслью для изучения какой- нибудь политико-социальной формации (чья дата рождения может быть хотя бы приблизительно установлена), то чаще всего и впрямь можно заметить, что в эпохи, иной раз отдаленные от нее значительным временным промежутком, формация эта была предвосхищена другими формациями, в которых без труда уга
|
6* Febvre L. Observations sur le probleme des divisions en histoire//Bulletin du Centre international de Synthese. 1926. N 2. P. 22-26.
|
дываются кое-какие из ее отличительных признаков. Но ведь мы. историки, только тем и занимаемся, что ищем подобные прообразы! Только смотреть на эти поиски можно двояко: либо как на игру, либо как на средство, помогающее в конечном счете соста вить общее представление о законах образования общественных формаций. Или — если скрепя сердце воспользоваться столь не- аналитичным и приблизительным лексиконом самого Тойнби - о законах образования «цивилизаций».
Что же нового вносит Тойнби в решение этой важной про блемы?
Понятие расы он решительно отметает. Вовсе не она создает цивилизации. Чистых рас нет; научные представления о них не совпадают с представлениями обывательскими. Нет и привилегированных рас: из перечисленной им двадцати одной цивилизации 18 одни были созданы белыми, другие — желтыми, черными и краснокожими (I, 223). А как относится Тойнби к географической среде, климату, топографическим особенностям? Точно так же (I, 249). Схожие в географическом отношении страны — Ка нада и Россия, например, породили совершенно несходные ци вилизации. А «речные» цивилизации Нила и Янцзы 19 столь же резко отличаются одна от другой, как и цивилизации «островные» — минойская, японская, эллинская 20 (I, 269).
Что правда, то правда: естественные науки не могут подска зать нам разгадку проблемы. Здесь Тойнби сходится со Шпенглером. Речь идет о проблеме общечеловеческой — и закон, управляющий столь огромной областью, является законом жизни, законом Призыва и Отклика (Challenge and Response), или в вольном переводе законом Раздражения и Приспособления. Это извечный закон: его знают и проповедуют все наиглавнейшие книги человечества — «Книга Бытия» и «Книга Иова», «Фауст» Гёте и скандинавская Voluspa [Прорицание вёльвы] или «Ипполит» Еврипида. Переходя от Гесиода к Вольнею, от св. Матфея и Оригена к Гёте, от апостола Павла и Вергилия к Тюрго, Тойнби (I, 271—302) перечисляет всех богов, полубогов и героев, склонившихся над колыбелью этой великой идеи21. Вся эта долгая церемония, производимая автором с весьма важным видом, не может иной раз не вызвать насмешливой улыбки французского читателя, который, согласно известному присловью, «и уродился насмешником». Тем не менее весь второй том «Изучения истории» посвящен описанию достаточно путаной «физиологии» того, что мы условились называть «Раздражением». Или раздражениями, ибо автор подразделяет их на пять категорий.
Прежде всего — раздражения грубые (всякое раздражение должно обладать известной силой). Не будем искать их следы в местностях с мягким климатом. Нередко зарождение той или иной цивилизации является «чудом» чисто человеческим и столь ис ключительным, что результаты его оказываются весьма кратко-
4 Л. Февр
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
временными: таков урок, который могут преподать нам развалины майя, свидетельства трагической борьбы человека с девственным лесом, или удушенные лианами памятники Цейлона и Камбоджи, или, если взять иную географическую среду, руины Пальмиры, порожденные неумолимым призывом пустыни 22.
Обратный пример: раздражение слишком слабо, жизненные условия чересчур благоприятны — и вот перед нами Капуя, per- fida Capua (коварная Капуя), предательски сгубившая воинов Ганнибала 23’7*. Но повсюду ли этот закон остается в силе? Да, повсюду. Где родилась китайская цивилизация? На берегах милостивой Янцзы или бесноватой Хуанхэ? А цивилизация Анд? В умеренном Чили? Нет, в Перу, где с такой остротой стоят проблемы орошаемого земледелия (И, 34) 25. Аттика, сердцевина Эллады, засушлива **, тогда как тучная Беотия зелена и плодородна 2в. И так всегда, и так повсюду. Современная Германия родилась не в благодатном рейнском вертограде — она была выкована на тяжкой бранденбургской наковальне. Габсбурги вышли не из самых богатых, а из самых скудных земель, которыми обладал их род27. С грубыми раздражениями связан призыв к обновлению, властный зов нетронутых человеком просторов: вавилонская цивилизация родилась в Ассирии28, индийская — на юге Индостана 2®: обе они были порождениями невозделанных, требующих расчистки земель.
Но не все раздражения являются природными. Есть и такие, что вызываются людьми, носят чисто человеческий характер. Таковы реакции, обусловленные внезапными испытаниями, поражениями, катастрофами: Рим, воспрянувший после разгрома на Аллии 30, Оттоманская империя, значительно усилившаяся за те полсотни лет, что прошли со времени ее поражения под Анкарой войсками Тимура31 (II, 702). Закон, который остается в силе
|
7* Требуются ли другие примеры? В нужный момент Тойнби выводит на сцену Цирцею, за которой следует Калипсо, окруженная толпой ханаанских прелестниц24. Автор кстати и некстати смешивает исторические ссылки со ссылками на поэзию, мифы, легенды - таков уж излюбленный им прием.
'* Я не учитываю весьма существенных перемен, которые претерпела Аттика со времен античности. В двух шагах от нее находилась Хал- кида - местность плодородная, но по площади совсем незначительная. Места не хватало, приходилось «роиться». Переселенцы из этого края- устремлялись даже во Фракию и Сицилию (II, 42). Перейдем к Сирии. Там был изобретен алфавит, открыта Атлантика, выработано понятие о едином боге, общее для иудаизма, религии Зороастра, христианства и ислама, но чуждое религиям шумеров, египтян, мидян и греков (II, 50). Какой же народ явился распространителем подобных открытий? Тучные филистимляне? Нет, сухопарые финикийцы, насельники скудной земли, теснимые одновременно и морем и пустыней,- именно они открыли Атлантику, целый неведомый дотоле мир, в то время как маленький кочевой народец, живший в еще худших условиях сред» каменистых пустынь Иудеи, открыл единобожие.
|
на протяжении всей истории, от битвы при Заме 32 до битвы под Верденом33,— его действием Тойнби объясняет даже... описанное в «Деяниях Апостолов» воодушевление учеников Христа, вызванное вторичным исчезновением их Учителя...
Таков, говоря языком Тойнби, Stimulus of blows [влияния ударов]. Наряду с ними существуют и раздражения, вызванные постоянным давлением: stimulus of pressures [влияния давлений]. Что такое история Египта, как не пример постоянного на- пряжения между двумя его политическими полюсами, северным и южным,— напряжением, отдающимся в сердце Египта, в Фивах? 34 Чем, как не подобным напряжением, объясняются жизнестойкость, сила и политическая плодовитость окраинных государств? Взгляните на Индию: Пенджаб, край, которому приходилось беспрестанно реагировать на толчки извне, и по сей день поставляет лучшие части в индийскую армию35. Покуда культурный центр Индии находился в Дели, городе, не защищенном от внешних воздействий, он процветал и бурлил; когда же англичане перенесли его в Бомбей, он зачах зв*9*. А где зародилось королевство Меровингов? В Австразии, которой то и дело угрожали саксы и авары. Когда же была завоевана Саксония, именно она стала при Оттоне самой жизнеспособной провинцией его государства 37,°*.
И наконец, последний stimulus: ответ на притеснения. Stimulus of penalization [влияния притеснений] — это раннее христианство, чья потаенная жизнь была куда интенсивней его официальной жизни из-за преследований языческих императоров. Это реакция фанариотов, живших в христианском гетто Стамбула на положении нежелательных гостей; именно благодаря этому они сделались активными торговцами, установили связи с Западом, развили свои административные таланты, первоначально проявившиеся в области управления хозяйством Патриархии; все эти качества обеспечили им в Оттоманской империи конца XVII века поразительный материальный и духовный успех 3
Вывод: цивилизации порождаются трудностями, а не благоприятными . условиями. Чем сильнее раздражение, тем живее отклик — до известного предела, разумеется. Скандинавская цивилизация проявила себя с особенной силой не в Гренландии с ее чрезмерно жестоким климатом и не в Норвегии, наименее суровой из стран этого региона, а в Исландии. Ибо цивилизация
|
9* Теперь именно в Бомбее, на побережье, у морских границ, пробуждается великое национальное движение индийского народа, являющееся реакцией против одержавшего победу Запада.
|
10* Что справедливо для Европы, то справедливо и для Америки: завершая свой обзор, Тойнби ведет нас в Анды - в Куско, в Теночтитлан, которые (в отличие от расположенных внутри континента Тлашкалы и Чолулы) являлись активными центрами, ибо испытывали давление со стороны лесных племен или чичимеков (III, 207) 98.
А*
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
эта прежде всего должна была отвечать нуждам заморских миграций населения, благодаря которым переселенцы попадали в худшие условия, нежели те, которыми они пользовались в Норвегии. В худшие, но не в наихудшие, как в Гренландии40.
Таким образом, Тойнби пытается объяснить нам, как зарождаются цивилизации. Но родиться — это еще полдела. Нужно выжить. И жить дальше. История полна несостоявшихся цивилизаций — или таких, что, не будучи уничтожены внешними силами, с какого-то момента перестали развиваться и как бы окаменели, столкнувшись с чересчур постоянными и чрезмерными трудностями; они продолжают жить лишь ценой чудовищного напряжения, не имея возможности достичь подлинного расцвета. Пример — цивилизация эскимосов, остановившаяся в своем развитии, связанная, так сказать, по рукам и ногам самой чрезмерностью каждодневных усилий, необходимых для того, чтобы выжить в столь суровой среде. Другой пример — цивилизации кочевников, которым приходится расплачиваться за то, что они дерзнули бросить вызов степи. И наконец, примеры более развитых цивилизаций такого рода — к ним Тойнби относит цивилизации османов и спартанцев.
Первый их отклик прозвучал на раздражения человеческого порядка. Османам предстояло покорить общества, прочно осевшие на землях, которые они желали заполучить. Когда-то османы были степными пастухами, они сохранили некоторые пастушеские навыки и воспользовались ими для достижения своей цели. У пастуха есть кони и псы — прирученные им животные, помогающие ему перегонять стада. Оттоманские падишахи научились с той же целью приручать людей. Солдаты и чиновники стали их сторожевыми псами, охраняющими человеческое стадо. Вследствие парадокса, являющегося таковым лишь при поверхностном рассмотрении, османы избирали этих псов не из своей среды, а из среды христиан. Ведь их дрессировка была настолько сложна и жестока, что вынести ее могли только существа, полностью вырванные из привычного человеческого окружения. Впрочем, к концу XVI века свободные мусульмане уже получили возможность вступать в ряды янычар — и это было концом всей этой затеи, ее развалом и провалом (III, 46).
Сходным примером при всех своих отличиях является цивилизация спартанцев. Когда примерно в VIII веке до P. X. перед эллинским миром встала проблема перенаселенности полисов,. Спарта разрешила ее отнюдь не путем заморской экспансии. Она предпочла наброситься на своих соседей, мессенцев 41. Но те не были в противоположность варварам, колонизуемым греками, носителями низшей цивилизации и*. Победа над ними спартан-
и* Превосходство греков над варварами было таково, что, с одной стороны, будучи меньше численностью, они легко брали верх над последними, а с другой - завоеванные и обработанные греками земли могли
|
цев принадлежала к числу тех, когда «меч побежденного навеки остается в душе победителя» (III, 53). С той поры все существование Спарты определилось единственной целью: удержать завоеванное. Ради этого ей приходилось постояно выковывать все более и более жесткие и совершенные механизмы угнетения и полицейского надзора. Основу этой машины составляли не рабы, избранные из массы побежденных, как то было у османов, а свободная спартанская молодежь, подвергавшаяся той же обработке,, что и янычары: тщательный отбор, абсолютная специализация, строгий надзор над личной жизнью, развитие духа соревнования, в равной мере избыточные поощрения и наказания. А позади стояла Спарта — в вечной дрожи, в непрестанном напряжении. Что за ирония: спартанцы, составлявшие ничтожное меньшинство среди прочего населения Эллады, не осмеливались пустить в ход свою несравненную армию, ибо тщательно рассчитанное социальное равновесие оставляло так мало возможностей для его перестройки, что всего одна излишняя победа могла бы нарушить, а то и разрушить это равновесие. Такой и явилась роковая победа 404 года, повлекшая за собой не менее роковое поражение в 371 году и закат Спарты 43 (III, 71—75).
Таков удел остановившихся в своем развитии цивилизаций. Цивилизаций окостеневших. Схожих с миром насекомых: и тут, и там — та же скованность, неподвижность, безысходность. Те же усилия, направленные к одной цели: как бы не сломиться окончательно.
Чем же определяется жизнеспособность того или иного общества? Тойнби перечисляет свои критерии. Это, во-первых, последовательное овладение жизненной средой. Затем — последовательное одухотворение всех видов человеческой* деятельности.. Даже в области чистой техники: разве не наблюдается и здесь переход от более тяжелого к более легкому, от более плотного к более разреженному — от угля к мазуту, от воды, служащей источником движения, к пару? И наконец, последний критерий — это перенос раздражений и откликов из внешней среды во внутреннюю. Для нас, например, внешние проблемы уже разрешены. И нечего утверждать, что извне нам угрожает большевизм. Он является западным, а отнюдь не чужеродным фактом: это критика Запада в адрес временного и шаткого социального устройства, установившегося в XIX веке. Что такое пятилетний план, как не победа западной техники, как не парадоксальный порыв, направленный к тому, чтобы распространить среди русского крестьянства противоречивые идеалы Ленина и Форда? Или, вернее, методы Форда и идеалы Ленина (III, 202). Внешние проблемы для нас решены; их решение обеспечивается техникой —
|
удовлетворить нужды как победителей, так и побежденных. Отсюда
примеры мирного сосуществования между теми и другими в эллинских
поселениях Сицилии, Великой Греции42, Фракии и т. д.
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
но в состоянии ли мы обуздать нашу технику? Победить ее во внутреннем плане? Вот великий вопрос и великое испытание. Будем же неусыпно бодрствовать.
Все это, хоть и несколько окольным путем, приводит Тойнбв к постановке вопроса о внутреннем развитии обществ,— и, в частности, к вопросу о взаимоотношениях между обществом и личностью. Каков же его ответ? Общество само по себе ничего не создает. Оно является лишь полем столкновения индивидуальных творческих усилий. Оно осуществляет связи между личностями* они-то, а не само общество, и творят историю (III, 231). Общества развиваются благодаря усилиям гениев, которые изменяют общественную среду, откликаются на полученные ею раздраже ния, вынуждают ее к тем переменам, которые претерпели они сами. А если им не удается все это,— значит, они родились прежде времени и обречены на гибель 12*.
Иногда происходит одновременный расцвет множества гениев. Новые веяния носятся в воздухе. Одинаковые раздражения, получаемые личностями, живущими в одной и то же среде, вызывают сходные отклики. Но масса всегда остается инертной. Именно отсутствие творческого меньшинства коренным образом отличает первобытные общества от настоящих цивилизаций. Везде и всегда путь истории пролегает по узкому гребню, с од* ной стороны которого находятся косные массы, а с другой — бодрствующее меньшинство, гении, обладающие своими собственными законами, своим собственным жизненным режимом...
Действие, творческий толчок, и снова действие. Вот что Тойнби называет законом Отступления и Возвращения, Withdrawal and Return, вслед за тем иллюстрируя этот закон диковинной га» лереей гениев, насаженных им на булавки, наподобие насекомых; перечислим кое-каких представителей этого собрания: св. Павел, св. Бенедикт, св. Григорий Великий, Игнатий Лойола, Будда, Давид, Солон, Филопемен, Цезарь, Лев Сирин, Магомет, Петр Великий, Ленин, Гарибальди, Гинденбург, Фукидид, Ксенофонт, Иосиф Флавий, Оливье (Эмиль!), Макиавелли, Полибий, Кларен- дон, Ибн Хальдун, Конфуций, Кант, Данте и ... Гамлет. Британский юмор и тут остается в силе 13*.
|
,2* Всякому гению приходится сначала нарушать с большим или меньшим трудом установленное равновесие, прежде чем он заново не восстановит его. А если и восстановит, то на каких основах - прежних, уже сложившихся, или новых, непредвиденных? И в том, и в другом случае гений восстает против общества, и конфликт этот может кончиться либо его победой, либо поражением (III, 236).
1S* Каждому из этих гениев посвящена короткая - от двух до восьми страниц — заметка, превращающая их всех в своего рода анатомические препараты, искалеченные, бесформенные, обезжизненные донельзя. И все это стараниями человека, на все лады трубящего о своем преклонении перед жизнью...
|
Отступление и Возвращение: универсальное движение. Ему подчиняются не только отдельные личности, но и целые группы людей, вынуждаемых жизнью замкнуться в самих себе, с тем чтобы потом развернуться с невиданной мощью. Ему подчиняются и сами цивилизации: Тойнби уверяет, что этот ритм присущ^ даже Советской России, уточняя, однако, чтобы не отступиться от своих идей об инертности масс, что withdrawal творческого меньшинства всегда предваряет это понятие по отношению ко- всей цивилизации в целом. И что нередко творцы уже начинают реагировать на новые раздражения, тогда как масса еще продолжает переваривать достигнутые ранее результаты.
Отсюда следует заключить, что ход цивилизации носит скачкообразный характер. Резкие расслабления и периоды покоя служат подготовительными периодами для новых скачков (III, 375). Ибо в каждом живом обществе всякий ответ на раздражение тотчас порождает новое раздражение. И поскольку последствия этих раздражений неоднозначны, цивилизации становятся непохожими одна на другую. У каждой из них — особый характер: в этом Тойнби целиком следует за Шпенглером. Характер нашей цивилизации — а он сложился давно, задолго до всех современных открытий,— механический. И третий том Тойнби завершается нижеследующим оптимистическим заключением: любая цивилизация — достигшая расцвета, несостоявшаяся или остановившаяся в своем развитии — обретает смысл во вселенной, одухотворенной тем ритмом, о котором говорит один из стихов Корана (X, 4): «Все вы обратитесь к Нему. Таково истинное обещание Божие. Он выдохнул творение — Он и вернет его к Себе».
УРОК «ИЗУЧЕНИЯ ИСТОРИИ»
Таков этот труд, или по крайней мере его начало (Тойнбк обещает еще два десятка томов). Такова атмосфера этой грандиозной затеи, полной несомненных достоинств, несколько театрального блеска, живости и сноровки.
Атмосфера, пронизанная дрожью перед величественной громадой Истории; чувство сенсации, вызванное у доверчивого читателя внушительным обзором всех этих тщательно пронумерованных цивилизаций, которые, подобно сценам мелодрамы, сменяют одна другую перед его восхищенным взором; неподдельный восторг, внушенный этим фокусником, который с такой ловкостью жонглирует народами, обществами и цивилизациями прошлого и настоящего, тасуя и перетасовывая Европу и Африку, Азию и Америку; ощущение величия коллективных судеб и человечества и ничтожества отдельной личности, но вместе с тем и ее значимости, ибо, следуя руководству Тойнби, она обретает способность обозреть одним взглядом двадцать одну (ни больше-
|
Люсьен Февр. Бои за историю
|
ни меньше!) цивилизацию, которые составляют основу человече ской истории... А это всеведение, эта сверхуверенность в себе, эти объяснения, столь исчерпывающие и толковые, что, прочитав всего полсотни страниц, приходишь к выводу, что до сих пор ты ничего ни о чем не знал,— и тут тебя охватывает лихорадочное желание научиться всему заново, ибо только теперь перед тобой открывается решение стольких редкостных и диковинных загадок...
Но если не поддаться искусительным чарам, если отвергнуть сентиментальную позицию верующего, присутствующего при богослужении, если беспристрастно взглянуть и на идеи Тойнби, и на выводы из них,— то что нового мы, историки, увидим во всем этом? Подлинно нового, такого, что заставило бы нас пересмотреть наши убеждения, отречься от наших методов и принять методы Тойнби?
Могут ли нас привлекать эти заманчивые фейерверки, эта извращенная страсть к неожиданным аналогиям, к столкновениям между разнородными фактами, идеями и точками зрения — словом, все то, что мы уже заметили у Шпенглера? Тойнби вспоминает великого Моммзена (I, 3), первым значительным трудом которого, как известно, было исследование в области «национальной» истории, истории римского народа. После чего он занялся публикацией текстов и надписей — всевозможных «Корпусов», «Кодексов» Феодосия и «Дигест»... О чем же это свидетельствует? О том, уверяет нас Тойнби, что кривая его жизни в точности повторяет кривую его века: сначала — навязчивая страсть ко всему «национальному» и, стало быть, сужение поля исторических исследований, интерес к отдельным частям человечества* замкнутым в национальных границах; а затем — в соответствии с развитием индустрии — чисто «индустриальная» страсть к сбору, переработке и всяческому перемалыванию исторического «сырья» — иными словами, страсть к работе над источниками... Ловко обыграно, ничего не скажешь! Но рассуждая подобным образом, нам ничего не стоит превратить Мабийона44 — он ведь тоже был усердным поставщиком исторического «сырья» — в современника индустриального общества, озабоченного вопросами добычи и переработки полезных ископаемых...
Пойдем дальше. Тойнби вслед за Шпенглером объявляет священную войну произвольным выборкам, дроблению, всему тому, что отдает духом «монографичности». Что ж, превосходно. Мы и сами вели и будем вести впредь подобную войну. Но мы-то более или менее компетентны в такого рода делах: одной доброй воли здесь еще недостаточно, необходима квалификация. И разумеется, Тойнби не может сказать ничего нового никому из тех, кто — во Франции и за ее пределами — вот уже много лет участвует в работе группы исследователей, которых еще в 1901 году сплотил вокруг своего «Журнала синтеза» Анри Берр, зачина
|
тель «Эволюции человечества». Ничему не может он научить и молодых специалистов, объединившихся вокруг «Анналов экономической и социальной истории»,— и уж тем более тех опытных ученых, которые, откликнувшись на призыв «Комитета Французской Энциклопедии», решили сообща осмыслить современный мир не с точки зрения отдельных специальностей, а с точки зрения животрепещущих проблем, не принимая во внимание школярских и цеховых разграничений. Тойнби просто присоединяет голос Англии к французским голосам. И нам принадлежит право судить, в какой степени этот голос выделяется в британском мире на фоне прочих голосов. В нашем мире его обладатель можс> рассчитывать разве что на место среди хористов.
Что же касается судилиша над сугубо «национальными» историями и близорукими их творцами (I, 15), которые отказываются рассматривать свою родину лишь как составной элемент единого целого, то здесь бойкость Тойнби вполне оправданна. С пылкостью неофита поучает он своих читателей, что нельзя гипнотизировать себя одной лишь Англией, что необходимо принимать во внимание все западное общество целиком, точно так же, как не следует посвящать свои бдения исключительно Афинам или Лакедемону, когда их достойна вся Эллада. Спору нет. Но при условии, что мы не будем забывать о нижеследующем пустяковом факте: никто иной, как Анри Пиренн, еще недавно с такой убежденностью и страстью защищавший сравнительный исторический метод, является автором национальной истории, «Истории Бельгии», написанной с таким блеском, что она достойна стать самой интересной главой несозданного еще свода всеевропейской истории. Именно это обстоятельство и предостерегло его от всякого рода броских сопоставлений и упрощенных предсказаний: то, что простительно публицисту, недопустимо для ученого.
Покончив с разбором, подведем итоги: все «оригинальное» содержание этой тысячи с лишним страниц, которое мы с грехом пополам попытались изложить на двадцати, сводится в конечном счете всего к трем-четырем положениям. Стоит ли их обсуждать? Да, но при условии, что предварительно мы позволим себе кое- какие оговорки.
В отличие от Шпенглера Тойнби не проповедует всеобщий пессимизм. Совсем наоборот. Его учение можно назвать космическим оптимизмом. Он считает, что смысл стольких зародившихся и угасших цивилизаций открывается до конца в некоем ином мире. Похвальное, хотя и несколько туманное убеждение (будь я смелее, я сказал бы: несколько бредовое); не будем, однако, его критиковать: оно не и | | |