Юридические исследования - НАРОД. ЖЮЛЬ МИШЛЕ. -

На главную >>>

Иные околоюридические дисциплины: НАРОД. ЖЮЛЬ МИШЛЕ.


    Эта книга — не просто книга: это я сам. Вот почему она принадлежит вам по праву.
    В ней — и я, и вы, мой друг (осмелюсь называть вас так). Однажды вы справедливо заметили, что наши мысли всегда совпадают, независимо от того, успели ли мы обменяться ими. У нас с .вами словно одно сердце... Эта чудесная гармония лишь кажется поразительной, она вполне естественна. Ведь все наши труды, при всем их разнообразии, выросли из одного и того же животворного корня: любви к Франции, идеи о Родине.
    Примите же эту книгу о народе, ибо народ — это и вы, и я. Ваши пред­ки были военными, мои — ремесленниками, поэтому мы (так же, как и другие, возможно) представляем собою народ с обеих сторон, характерных для его недавнего вступления в современную жизнь.


    АКАДЕМИЯ НАУК СССР

    Литературные памятники

    ЖЮЛЬ МИШЛЕ

    «НАРОД»

    ИЗДАНИЕ ПОДГОТОВИЛИ В. Г. ДМИТРИЕВ И Ф. А. КОГАН-БЕРНШТЕЙН

    М О С К В А

    ИЗДАТЕЛЬСТВО НАУКА- 1965

    М. П. Л л е к с е е в, В. В. Виноградов, С. Д. С к а з к и н,М. Н. Т и х о м up о i члены-корреспонденты АН СССР: И. И. А н и с и м о в, Д. Д. Б л а г о й,

    В. М. Ж и р м у н с к и й, Д. С. Лихачев, А. М. Самсонов, член-корреспондент АН Таджикской ССР И. С. Брагинский; доктора филологических наук: А. А. Елистратов а, Ю. Г. О к с ман доктор исторических наук С. Л. У т ч е н к о; кандидат филологических наук Н. И. Балашов; кандидат исторических наук Д. В. Ознобишин (ученый секретарь)

    _______ 7—34

    921—65 (св .худож.).


     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     

     


    Г НУ ЭДГАРУ КИНЕ1

    Эта книга — не просто книга: это я сам. Вот почему она принадлежит вам по праву.

    В ней — и я, и вы, мой друг (осмелюсь называть вас так). Однажды вы справедливо заметили, что наши мысли всегда совпадают, независимо от того, успели ли мы обменяться ими. У нас с .вами словно одно сердце... Эта чудесная гармония лишь кажется поразительной, она вполне естественна. Ведь все наши труды, при всем их разнообразии, выросли из одного и того же животворного корня: любви к Франции, идеи о Родине.

    Примите же эту книгу о народе, ибо народ — это и вы, и я. Ваши пред­ки были военными, мои — ремесленниками, поэтому мы (так же, как и другие, возможно) представляем собою народ с обеих сторон, характерных для его недавнего вступления в современную жизнь.

    В эту книгу я вложил всего себя: мою жизнь, мою душу. Перед вами — плод моего опыта, а не только знаний. В ней отразились мои наблюдения, мои связи с друзьями, с соседями, мои странствия (ведь случай любит по­могать тем, кто одержим одной мыслью). Наконец, в этой книге отражены воспоминания моей юности. Чтобы познать жизнь народа, его труды, его страдания, мне достаточно было порыться в глубинах своей памяти.

    Ибо и я, мой друг, работал не покладая рук. И в прямом, и в перенос­ном смысле я заслужил имя трудящегося, настоящее имя современного че­ловека. Прежде чем писать книги, я набирал их; прежде чем составить себе идеи, я составлял слова из типографских литер; мне знакомы тоскливые, тянущиеся так долго часы ов мастерской.

    Грустное время! Это были последние годы Империи2. Казалось, все одновременно рушилось для меня: и семья, и счастье, и родина...

    Лучшим, что во мне есть, я несомненно обязан этим испытаниям: бла­годаря им я сделался человеком и историком. Я вынес из них глубокую привязанность к народу. Я ясно понял, каким ценным даром самопожерт­вования он обладает, и сохранил нежную память о тех людях ^золотой души, каких я встречал в эти годы горькой нужды.

    Нет ничего удивительного в том, что, зная, как никто другой, истори­ческое прошлое этого народа и к тому же живя с ним одной жизнью, я ис­пытываю, 'когда речь заходит о нем, настоятельную потребность разобрать­ся в праовде. Дойдя в совоей «Истории» 3 до вопросов нашего времени и заглянув в книги, затрагивающие их, я был поражен тем, что почти все эти вопросы трактовались вразрез с моими воспоминаниями. Тогда я за­хлопнул книги и вернулся — насколько это было для меня возможно — в лоно народа; ушедший было в себя писатель, я вновь растворился в гуще народа, 'Стал прислушиваться к гулу его голосов. Это оказался все тот же народ; перемены были чисто внешними, память не обманывала меня. И я начал беседовать с людьми, расспрашивать их, что они сами думают о своей судьбе; я услышал из их уст то, что не всегда можно найти у са­мого блестящего литератора,— слова, проникнутые здравым смыслом.

    Эти расспросы, начатые в Лионе лет десять тому назад 4, я продолжал в других городах, одновременно изучая, с помощью людей, умудренных опытом и наделенных зрелым умом, подлинное положение деревни, кото­рому наши экономисты уделяют так мало внимания. Трудно представить себе, сколько я собрал таким путем новых сведений, которых не отыщешь ни в какой книге! Если не считать бесед с людьми гениальными и с вы­дающимися учеными-специалистами, то беседы с простыми людьми из народа, несомненно, наиболее поучительны. Раз нельзя поговорить с Бе­ранже5, Ламенне6 или Ламартином7 — надо идти в поле и беседовать с крестьянином. Что можно узнать из разговора с людьми нашей среды? Я всегда уходил из гостиных оцепеневшим, со сжатым сердцем, с тяжестью на душе.

    Благодаря моим многообразным методам исторического исследования мне удалось вскрыть чрезвычайно интересные факты, касающиеся, напри­мер, этапов и путей развития мелкой собственности перед Революцией8, факты, о которых профессиональные историки умалчивали. Таким же об­разом сведения, почерпнутые мною из гущи жизни, познакомили меня со многим, чего не найдешь ни в каких статистических справочниках.

    Приведу один пример, который, быть может, сочтут несущественным, но, по-моему, он очень важен и достоин пристального внимания. Речь идет об огромных закупках бедными семьями в 1842 году хлопчатобумажного белья, несмотря на то, что заработная плата снизилась (по крайней мере реальная, ввиду уменьшения покупательной способности денег). Этот факт важен уже сам по себе, как показатель роста чистоплотности народа (вле­кущей за собою немало других положительных качеств), но еще важнее то, что этот факт доказывает растущую роль женщины в хозяйстве семьи. Ведь женщины, сами зарабатывая очень мало, могли делать такие покупки, лишь используя часть заработка мужей. Женщина — добрый гений домаш­него очага, она обеспечивает порядок, экономию. Рост влияния женщин равносилен улучшению нравов [1].

    Этот пример показывает, что даже самых точных данных, почерпнутых из статистики и сочинений экономистов, недостаточно, чтобы понять про­исходящие в народе перемены. Эти данные приводят лишь к частным л поверхностным выводам, сделанным с узкой точки зрения и открывающим путь всяким искажениям.

    Писатели и художники, чьи приемы прямо противоположны этим аб­страктным методам, подходят к изучению народа с реальных позиций, диктуемых жизнью. Некоторые, наиболее выдающиеся, взялись за это дело, и талант им не изменил; их книги имели огромный успех. Европа, уже давно скудная на выдумку, с жадностью набрасывается на произведе­ния нашей литературы. Англичане пишут лишь журнальные статьи. Что касается немецких книг — то кто их читает, кроме самих немцев?

    Важно выяснить, насколько верно изображена Франция в книгах французских писателей, снискавших в Европе такую популярность, поль­зующихся там таким авторитетом. Не обрисованы ли в них некоторые особо неприглядные стороны нашей жизни, выставляющие нас в невыгод­ном свете? Не нанесли ли эти произведения, описывающие лишь наши пороки и недостатки, сильнейшего урона нашей стране в глазах других народов? Талант и добросовестность авторов, всем известный либерализм их принципов придали их писаниям значительность. Эти книги были вос­приняты, как обвинительный приговор, вынесенный Франциею самой себе.

    Франции очень вредит то, что она показывает себя всем обнаженною. Другие народы не срывают с себя всех покровов с такой легкостью. Гер­мания и даже Англия, несмотря на все проведенные там обследования, несмотря на царящую там гласность, знают себя меньше, чем Францию; не будучи странами централизованными, они не могут видеть себя со стороны.

    Когда разглядывают нагую фигуру, то прежде всего замечают те или иные физические дефекты. Они сразу бросаются в глаза. Что же получит­ся, если услужливая рука поднесет зрителю увеличительное стекло? Эти недостатки покажутся огромными, ужасными, произведут гнетущее впе­чатление; через такое стекло испуганный взор воспримет даже естествен­ные неровности кожи как безобразные рытвины.

    Это и произошло с Францией. Конечно, у нее есть недостатки, вполне объяснимые кипучей деятельностью многих сил, столкновениями противо­положных интересов и идей; но под пером наших талантливых писателей эти недостатки так утрируются, что кажутся уродствами. И вот Европа смотрит на Францию, как на какого-то урода...

    Это как нельзя более способствовало — в области политической — объ­единению так называемых честных людей9. Что может лучше свидетель­ствовать против Франции в глазах любой аристократии — английской, не­мецкой, русской,— чем картины, .вышедшие нз-под пера ее великих писа­телей, © большинстве своем — друзей народа и сторонников ' прогресса? Разве описанный в их книгах народ — не страшилище? Хватит ли армий и крепостей, чтобы обуздать его, надзирать за ним, пока не представится удобный случай раздавить его?

    Классические, бессмертные романы10, где изображались трагедии в богатых, обеспеченных семьях, привели к прочно установившемуся в Евро­пе мнению, будто ©о Франции нет более семьи.

    В других романах, весьма талантливых, жизнь в наших городах изобра­жена в виде ужасной фантасмагории11, где главные роли играют рециди­висты и бывшие каторжники, состоящие под надзором полиции.

    Мастер жанровых картин 12, изумительно умеющий выписывать мель­чайшие их детали, тратит время на рассказ о грязном деревенском кабаке, посещаемом ворами и всякой сволочью, и смело утверждает, будто эти вы­зывающие отвращение подонки являются представителями большинства населения Франции...

    Европа жадно читает все это, восхищается, встречая те или иные под­робности. Опираясь на достоверность этих мелочей, она делает вывод, что достоверно и все в целом.

    Какой народ выдержал бы подобный пеку с? Эта странная мания шель­мовать самих себя, показывать свои язвы, выставлять их на позорище в конце концов доконает нас. Я знаю, что многие хулят современные поряд­ки, для того чтобы приблизить наступление лучшего будущего; они пре­увеличивают зло, чтобы мы могли поскорее насладиться счастьем, угото­ванным их теориями*. Берегитесь, однако, берегитесь! Это опасная игра.

    *    Философы, политики, социалисты — все в наше время словно сговорились принизить в глазах народа идею Франции. Это очень опасно. Вспомните, что наш народ более, чем какой-либо другой, является обществом в самом подлинном и точ­ном значении этого слова. Отнимите у него представление об этом, и он сразу сде­лается очень слабым. В течение полувека все правительства твердят ему, что рево­люционная Франция, в которую он верит, чьп славные традиции хранит,— была не­лепостью, отрицательным историческим явлением, что все в ней было дурно. С дру­гой стороны, Т*еЕолюция перечеркнула все прошлое Франции, заявила народу, что ничего в этом прошлом не заслуживает внимания. И вот былая Франция исчезла

    Европа не разбирается .в таких тонкостях. Если мы будем утверждать, что достойны презрения, она легко может поверить этому. Италия шестнадца­того века была еще очень сильна; страна Микеланджело 14 и Христофора Колумба15 не испытывала недостатка в энергичных людях. Но когда, с легкой руки Маккиавелли 16, она была объявлена растерзанной и обесче­щенной, мир поверил на слово и решил, что Италию можно попрать.

    Мы не Италия, слава богу, и день, когда другие страны захотят убе­диться, вправду ли Франция так слаба, как ее описывают, наши солдаты встретят с восторгом, как счастливейший день.

    Другим странам следует твердо знать, что наш народ совершенно не таков, каким его изображают. Это не значит, что наши великие бытописа­тели всегда искажали; но за какой бы жанр они ни брались, их больше всего привлекали какие-нибудь исключительные особенности, случайности, редкие явления, оборотная сторона вещей. Главное казалось им слишком общеизвестным, обыденным, тривиальным. Они нуждались во внешних эф­фектах и часто искали их в том, что не укладывалось в рамки повседневной жизни. Рожденные в дни волнений и мятежей, писатели эти обладали бур­ным, страстным темпераментом; их манера письма отличалась и правди­востью, и тонкостью, II яркостью, но им обычно не хватало чувства гар­монии.

    Романтики полагали, что искусство — главным образом в изображении физических уродств. Те же писатели, о которых я говорю, считали, что наибольшее воздействие искусство оказывает, изображая уродства нрав­ственные. Любовь, то и дело меняющая свой объект, казалась им более поэтичной, чем привязанность к семье; они предпочитали описывать воров, а не рабочих, каторгу, а не мастерскую. Если бы они, пройдя сквозь горнн- ло собственных страданий, заглянули в глубины реальной жизни своего времени, то убедились бы, что семья, труд и полная лишений жизнь про­стых людей пронизаны святой поэзией. Не нужно никакого театра, чтобы почувствовать и понять эту поэзию; машинисту сцены тут делать нечего.

    из памяти народа, а образ новой Франции очень бледен... Неужели политики хотят, чтобы народ забыл о себе самом, превратился в tabula rasa? 13.

    Как же ему не быть слабым при таких обстоятельствах? Он сам себя не знает; делают все, чтобы он утратил понятие о своем единстве, бывшем когда-то основой его жизни; его лишают самого главного — сознания, что Франция — это совокупность людей, его современников, общество, которому создали славу другие люди, жившие в давние времена. Народ смутно чувствует, что он — носитель вековых традиций, что они живы, что они — в нем, но не осознает этого; ему не объясняют значение и смысл того величаво рокочущего голоса, который иногда доносится из его недр, словно глухой отголосок звуков органа в соборе.

    На всех мыслителях, ученых, художниках, писателях лежит священный долг по отношению к народу. Мы должны бросить свои унылые парадоксы, бесплодные умствования, немало помогшие политикам скрывать от народа величие Франции и до такой степени затемнившие представление о ней, что он готов презирать свою родину.

    Нужны только глаза, умеющие зорко подмечать в полумраке, как течет жизнь незаметных, скромных людей; нужно только сердце, способное уви­деть, что творится в уголку у очага, ib глубокой тени, как у Рембрандта 17.

    Когда наши великие писатели заглядывали туда, то достигали вершин искусства. Но большей частью они обращали взоры к фантастическому, причудливому, необыкновенному, буйному. Они не давали себе труда пре­дупредить, что описываемое ими можно встретить лишь в исключительных случаях. Читатели, особенно за границей, думали, что описываемое встре­чается сплошь и рядом, качали головами и говорили: «Вот каков этот народ!»

    Я, вышедший из недр народа, проживший с ним всю жизнь, трудивший­ся и страдавший вместе с ним и более, чем кто-либо другой, имеющий право сказать: «Я знаю народ», утверждаю, вопреки всем, что у народа есть свое лицо.

    Не при беглом взгляде я увидел этот лик, не живописность или драма­тичность его поразили меня. Не столько в лицо народа я заглянул, сколько в его душу, и на опыте убедился в наличии у него ряда свойств, которые он сам не сознает. Почему же :мне удалось их увидеть? Потому, что я про­следил происхождение этих свойств с незапамятных времен, искал их в истории. Тот, кто хочет при объяснении этих свойств исходить из настоя­щего, из современного, не поймет этой современности. Тот, кто замечает лишь внешнюю видимость и довольствуется изображением одной лишь формы, даже не сумеет разглядеть эту форму как следует; ибо для того, чтобы увидеть ее в верном свете и правильно рассказать о ней, нужно знать, что за нею таится. Нельзя быть художником, не имея представле­ния об анатомии.

    В этой книге, небольшой по объему, я не могу преподать основы такой науки. Хочу лишь, не вдаваясь в подробности, не приводя цитат, не ссы­лаясь на проведенную мною подготовительную работу, сделать несколько замечаний о том, что представляется мне наиболее важным в картине на­ших нравов, несколько общих выводов. Скажу об этом в немногих словах.

    Основная, главная черта народа, всегда поражавшая меня при долго­летнем его изучении,— это то, что, несмотря на бедственное положение и пороки, вызванные нуждой, простые люди отличаются щедростью чувств п сердечной добротой — качествами, чрезвычайно редко встречающими­ся у людей из богатых классов. Это, впрочем, могли наблюдать все. Кто усыновлял осиротевших детей в дни недавней эпидемии холеры? Бедняки.

    Способность к самопожертвованию, к бескорыстной заботе о благе дру­гих — вот, признаюсь, мерило, с которым я подхожу к людям. Тех, кто на­делен этой способностью в наибольшей степени, я считаю почти героями. Ни изощренность ума, ни культурность не могут идти ни в какое сравне­ние с этим самым ценным качеством человека.

    На это обычно отвечают: «Простые люди большей частью не особенно дальновидны; в инстинктивном порыве доброты они следуют голосу серд­ца, ибо не знают, во что это им обойдется». Даже если такое замечание справедливо, оно нисколько не умаляет значения тех самоотверженных поступков, той всегдашней готовности помочь ближнему, 'какие столь часто встречаются в семьях трудящихся. Эта отзывчивость порою не ограничи­вается тем, что человек всю жизнь жертвует своими интересами, лишь бы другим было лучше; нередко свойство это является наследственным, пере­ходит из поколения в поколение.

    Я мог бы рассказать по этому поводу многое и о многих; не стану этого делать. Но очень велико, мой друг, искушение поведать вам одну историю, касающуюся моего семейства. Вы еще не знаете ее; мы чаще беседовали с вами на философские и политические темы, чем на личные. Так и быть, поддамся этому искушению, воспользуюсь редким случаем подтвердить героические жертвы, принесенные ради меня членами моей семьи, поблаго­дарить этих скромных людей: кое-кто из них пренебрег своими талантами, оставался в безвестности, пожелав жить лишь во мне.

    Две семьи, от которых я веду свое происхождение,— одна — пикардий­ская, другая — арденнская, являлись вначале крестьянскими семьями, за­нимавшимися сельским хозяйством и отчасти ремеслом. Так как эти семьи были очень многодетными (в одной двенадцать, в другой — девятнадцать детей), то большинство моих дядей и теток по отцу и по матери не жени­лись и не вышли замуж, чтобы облегчить своим младшим братьям возмож­ность получить среднее образование. Вот первая жертва, которую я должен отметить.

    Особенно это относится к семье моей матери: ее сестры, отличавшиеся бережливостью, скромностью, серьезностью характера, были не более чем служанками своих братьев и на всю жизнь похоронили себя в деревне, чтобы те могли справиться с расходами. Некоторые из моих теток, не по­лучивших образования и обреченных на одинокую жизнь в глуши, были тем не менее чрезвычайно умны. Я помню одну из них, очень старую; она рассказывала всякие истории нисколько не хуже Вальтера Скотта 18. Всем им присуща была изумительная ясность ума и рассудительность. Сре­ди родственников было немало всяких служителей культа — кюре, монахов, но не они задавали тон. Мои здравомыслящие, строгие тетушки не особен­но их жаловали и охотно рассказывали, что один из наших предков — не то Мишо, не то Лайяр — был некогда сожжен за написанную им богохуль­ную книгу.

    Мой дед по отцу, бывший учителем музыки в Лане 19, собрав после Тер­рора 20 свои небольшие сбережения, переехал в Париж, где мой отец посту­пил на службу в типографию, печатавшую ассигнации. Вместо того чтобы купить землю (как делали тогда многие), мой дед понадеялся, что стар­шему его сыну — моему отцу — улыбнется счастье, и вложил все свои день­ги в типографию, которую тот завел несмотря на неспокойное революцион­ное время. Брат и сестра :моего отца, чтобы облегчить ему устройство на новом месте, не стали обзаводиться семьями, но мой отец женился. Он посватался к одной из тех рассудительных арденнских девушек, о 'Которых я говорил выше. Я родился в 1798 году на хорах церкви женского мона­стыря, отданной под нашу типографию. Это не было профанацией: разве в наше время пресса не заняла место святого ковчега?

    Сначала дела отцовской типографии процветали, ибо жизнь в ту пору била ключом: там печатались отчеты о прениях в различных собраниях, военные реляции. Но в 1800 году большинство газет было запрещено21. Моему отцу разрешили издавать только одну церковную газету, и он успел вложить в нее немало денег, как вдруг разрешение было аннулировано и передано одному священнику, в благонадежности которого Наполеон22 не сомневался, хотя тот вскоре изменил ему.

    Известно, как жестоко был наказан духовенством этот великий чело­век, хотя он счел более важным быть коронованным в Риме, чем во Фран­ции23. Его глаза открылись в 1810 году. На кого же обрушился его гнев? На печать: за два года — шестнадцать декретов, ограничивавших ее сво­боду. Мой отец, наполовину уже разоренный к тому времени священника­ми, на этот раз разорился окончательно, во искупление их вины.

    Однажды нас посетил правительственный чиновник, более вежливый, чем другие, и сообщил, что их величество император изволил сократить число типографии до шестидесяти; сохраняются самые крупные, мелкие же закрываются, причем их владельцам выплачивается возмещение — что- то около одного су за франк. Наша типография принадлежала к числу мелких; нам ничего не оставалось, как смириться и помирать с голода. Между тем у нас были долги. Император не давал нам отсрочки, чтобы мы могли уплатить кредпторам-евреям, как он сделал для эльзасцев. Все же мы нашли выход: напечатать и продать, чтобы расплатиться с долгами, не­сколько сочинений, приобретенных моим отцом. Наборщиков у нас не было, пришлось все делать самим. Отец, занятый делами вне дома, не мог помо­гать. Я, подросток, набирал; дед, уже слабый и дряхлый, взял на себя не­легкий труд у печатного станка и дрожащими руками вертел его колесо; больная мать резала бумагу, фальцевала, брошюровала...

    Книжонки, которые мы печатали, продавались довольно бойко: то были сборники шуток, игр, шарад, акростихов. Их легкомысленное содержание находилось в 'кричащем противоречии с этими трагическими годами чудо­вищных потрясений. Но именно бессодержательность этих пустопорожних, брошюрок оставляла свободным мой ум. Думается, никогда моя фантазия не пускалась в такой вольный полет, как в часы, проведенные мною у на­борной кассы. Чем больше романических историй я мысленно сочинял, тем проворнее двигались мои пальцы, тем быстрее одна литера ложилась к другой... С тех пор я понял, что ручной труд, не требующий ни сосредо­точенного внимания, ни большой затраты физических усилий, нисколько не мешает воображению. Я знавал многих образованных женщин, утверж­давших, что они не могут как следует обдумать что-нибудь или беседовать, если их руки не заняты вышиванием.

    В двенадцать лет я еще ничего не знал, кроме нескольких латинских слов, ^которым меня научил один старый букинист, бывший деревенский учитель, страстно любивший литературу, высоконравственный, как люди античного мира, пылкий революционер, тем не менее спасавший, с опас­ностью для жизни, тех самых эмигрантов24, которых он презирал. Умирая, он оставил мне все свое достояние — чрезвычайно интересное сочинение по грамматике, незаконченное, ибо автору удалось посвятить ему лишь три­дцать или сорок лет...

    Я был одинок, свободен, целиком предоставлен самому себе из-за чрез­мерных поблажек со стороны родителей. Это привело к тому, что я стал большим фантазером. Я прочел несколько попавшихся мне под руку книг: мифологию, Буало25, отрывки из «Подражания Христу» 26.

    Стесненные обстоятельства, в которых все время находилась наша семья, болезнь матери, чрезмерная занятость отца — все это помешало ро­дителям заняться моим религиозным воспитанием. У меня не было еще никакой религиозной идеи. И вдруг внезапно из этих страниц я узнаю, что за печальной земной юдолью есть освобождение от смерти, другая жизнь, и смерть не страшна тем, кто уповает... Вера, воспринятая мною таким об­разом, без чьего бы то ни было посредничества, вкоренилась в меня очень глубоко. Она осталась у меня на всю жизнь, как нечто неотъемлемое, не­разрывно связанное с моей душой, которую эта вера питала, подкрепляе­мая в свою очередь всем, что мне встречалось в искусстве и поэзии (нап­расно их считают чуждыми религии).

    Как передать грезы, навеянные мне первыми же словами «Подражания Христу»? Я не читал их, а словно внимал голосу, лившемуся свыше, и мне казалось, что этот отеческий, кроткий голос обращен ко мне лично. Я, как сейчас, вижу большую, холодную, почти пустую комнату; ее озарял (какой- то таинственный свет. Я. мало что понимал в этой книге, не зная учения Христа, но чувствовал бога.

    Самыми сильными детскими впечатлениями, после религиозного, были вынесенные из посещения 'Музея французских памятников, ныне, к не­счастью, уже не существующего. Именно там, и нигде больше, я впервые проникся чувством истории. Мое воображение проникало в эти гробницы, я не без душевного трепета входил под низкие своды, где покоились Даго- бер27, Хильперик28 и Фредегонда29, и ощущал присутствие этих мертвецов сквозь прикрывавший их мрамор.

    Типография, где я работал, была не менее мрачным местом. Некоторое время она располагалась в подвале (со стороны бульвара, откуда был вход в нашу квартиру; со стороны же улицы, проходившей сзади и ниже, это был первый этаж). Кроме изредка заходившего деда, мне составлял ком панию лишь паук, усердно трудившийся в углу, наверное, куда прилежнее, чем я.

    За лишения, которые я терпел (они значительно превосходили лишения простых рабочих) меня вознаграждали доброта родителей, их твердая вера в мою будущность, поистине трудно объяснимая, если учесть, как мало я успел добиться. Пользуясь, за -исключением часов вынужденного труда, полной независимостью, я ею не злоупотреблял. Я был учеником, но мне не приходилось страдать от грубости мастера, которая, быть может, пода­вила бы во мне любовь к свободе в самом зародыше. По утрам, до работы я заходил к старому букинисту, который задавал мне выучить пять-шесть строк. С тех пор я запомнил, что величина урока не столь важна, как ду­мают обычно. Дети подобны сосудам с узким горлышком: лить ли помалу или помногу — все равно, сразу такой сосуд наполнить невозможно.

    Несмотря на отсутствие у меня музыкальных способностей (что огор­чало деда), я был очень чувствителен к царственно-величественной гармо­нии звуков латыни; в их мелодии мне чудилось небо Италии, ослепитель­ные лучи южного солнца... Я не знал его, я рос, словно травинка в щели между булыжниками парижских мостовых, лишенная солнечного света. Эта знойная атмосфера так притягивала меня, что, еще ничего не зная о долготе и краткости звуков древних языков, о законах просодии, я сочи­нял на заданные мне темы отрывки на разговорном романо-латинском язы­ке, похожие на средневековые прозы30. Если предоставить ребенку, свободу, он идет тем же путем, что и народы в младенчестве.

    Несмотря на тогдашние нужду и невзгоды, особенно заметные зимой, мне приятно вспоминать об этой поре, когда я занимался ручным трудом и латынью. Мою жизнь скрашивала дружба; одно время у меня был друг, о котором я упоминаю в этой книге. Моим богатством были юность, фан­тазия и уже, быть может, любовь. Я никому не завидовал: человек сам по себе не знает, что такое зависть, пока его не научат этому чувству.

    Между тем тучи над нашими головами сгущались. Моей матери стало хуже, Франции — тоже (Москва! 1813 год!31). От возмещения, получен­ного за типографию, ничего не осталось. Видя нашу нищету, один из дру­зей моего отца предложил устроить меня в Императорскую типографию. Большое искушение для моих родителей! Другие на их месте не стали бы колебаться. Но в нашей семье всегда велика была вера: сначала в моего отца, ради которого братья и сестры приносили в жертву свои интересы, а потом — в меня, который должен был все наверстать, стать для всех спа­сением...

    Если бы мои родители, повинуясь голосу рассудка, сделали из меня рабочего, это выручило бы их самих, а мне разве повредило бы? Нет! Среди рабочих я встречал людей, достойных всяческого уважения, которые по уму нисколько не уступали получившим образование, а положительными свойствами характера превосходили их. Но с какими трудностями приш­лось бы мне встретиться! Какую борьбу пришлось бы выдержать, не имея никаких способностей для этой работы, в столь неблагоприятное время! Мой разорившийся отец и больная мать решили, что я должен учиться во что бы то ни стало.

    Положение наше заставляло торопиться. Не зная ни правил версифика­ции, ни греческого языка, я поступил в третий класс коллежа Карла Ве­ликого. Можете себе представить, как нелегко мне пришлось! Ведь рас­считывать на чью-либо помощь я не мог. Мать, до сих пор стойко перено­сившая все напасти, заливалась слезами. Отец принялся кропать для меня латинские вирши, хотя никогда в жизни не делал этого.

    Самым отрадным для меня во время мучительного перехода от одино­чества к толпе сверстников, от мрака к свету было хорошее отношение ко мне одного из преподавателей Андрие д’Альба, человека с добрым и вели­кодушным сердцем,— самым худшим — мои товарищи. Среди них я был как испуганный совенок, ослепленный солнцем. Я казался им смешным, и теперь мне думается, что они были правы. Но тогда я приписывал их насмешки моей плохой одежде, моей бедности. Я начал кое-что соображать, сравнивая себя с ними.

    Я стал считать всех богатых дурными и считал дурными всех людей, так как все, кого я ни видел, были богаче меня. Я впал в мизантропию, редкую в детском возрасте. В Маре, самом безлюдном квартале Парижа, я выбирал самые пустынные закоулки. Но, несмотря на мое отвращение ко всему человеческому роду, я не завидовал никому.

    Самым большим для меня удовольствием, от -которого оттаивало сердце, было читать по воскресеньям или четвергам два-три раза подряд какую- нибудь оду Вергилия32 или Горация33. Мало-помалу я запоминал их; вооб­ще же я никогда не мог выучить наизусть ни единого урока.

    Вспоминаю эти времена: чаша бед переполнилась, лишения в настоя­щем, страх перед будущим, враг в двух шагах (1814 год!34), постоянные издевательства моих личных врагов. Однажды в четверг я ежился от холо­да. Печь не топлена, на улице все засыпано снегом, хлеба — ни кусочка, и бог весть, будет ли вечером... Казалось, все для меня кончено. Но, стои­чески все перенося (религиозное чувство не играло здесь никакой роли), я с силой стукнул распухшим от холода кулаком по дубовому столу — он до сих пор у меня сохранился. Несмотря ни на что, я испытывал неизъяс­нимую радость. У меня были молодость, будущее, и я мужал.

    Чего же мне теперь бояться, скажите, мой друг? Я уже столько раз считал, что мне настал конец и как человеку и как частице истории. И чего мне теперь желать? Став историком, я тем самым получил возможность участвовать в жизни народа и благодарен за это богу.

    Эти годы моей жизни оставили неизгладимый след. Я почувствовал это недавно, 12 февраля, почти тридцать лет спустя. Я сидел в такой же мо­розный зимний день за тем же столом. И вдруг мое сердце обожгла мысль: «Тебе теперь тепло, другим же холодно... Какая вопиющая несправедли­вость! Кто исправит это неравенство?» И, взглянув на свою руку, сохра­нившую с 1813 года следы обморожения, я сказал себе в утешение: «Если бы ты работал вместе с народом, то не мог бы работать для него. Успокойся же! Если ты напишешь для родины ее историю, твое благоденствие будет тебе прощено».

    Но я отвлекся. Моя вера не была беспочвенной: в основе ее лежала твердая воля. Я верил в будущее, ибо оно было делом моих собственных рук. Вскоре я окончил коллеж одним из первых*. К счастью, я избежал двух путей, одинаково гибельных для молодежи: не стал ни теоретиком- доктринером, высокопарным, но пустым, ни литератором-профессиона-- лом, чьи упражнения, как бы малоудачны они ни были, охотно печатают в успевших вновь расплодиться издательствах.

    Я не хотел зарабатывать на жизнь пером и избрал иное поприще, на котором мог использовать приобретенные мною знания, а именно препо­давание. Еще в ту пору я считал, как и Руссо37, что литература должна быть не источником средств к существованию, а украшением жизни, отды­хом для души. Как я бывал счастлив, когда, вернувшись после утренней лекции в свое предместье, возле Пер-Лашез38, мог весь день, не спеша, перечитывать поэтов — Гомера, Софокла39, Феокрита40, иногда — истори­ков... Один из моих товарищей, Поре, ставший моим близким другом, тоже читал эти книги, и мы беседовали о них во время долгих прогулок в Вен- сенском лесу41.

    Эта беззаботная жизнь продолжалась не более десяти лет, в течение которых мне и в голову не приходило, что я когда-нибудь стану писать. Я преподавал одновременно языки, философию и историю. В 1821 году меня приняли по конкурсу на должность преподавателя коллежа. В 1827 году, после появления двух моих трудов — книги о Вико 42 и «Очер­ка современной истории» я получил профессуру в Высшей Нормальной школе 43**.

    Преподавание принесло мне большую пользу. Тяжелые переживания во время ученья в коллеже изменили мой характер, сделали меня замкну­тым, робким, скрытным и недоверчивым. Рано женившись и живя очень уединенно, я все больше и больше чуждался людей. Но благодаря общению с моими учениками — студентами Высшей Нормальной школы и другими, сердце мое оттаяло, открылось снова. Молодежь, симпатичная и доверчи­вая, верила в меня и примирила меня с человечеством. Я был тронут,

    *   Я многим обязан известным профессорам, поощрявшим мое рвение,— Виль- мену 35 и Леклерку 36. Помню, как Вильмен, прочтя мою письменную работу, понра­вившуюся ему, спустился с кафедры, подошел ко мне и с милой непосредственностью присел за мою парту.

    ** Я с сожалением покинул ее в 1837 году, когда там возобладало влияние эклек­тической школы. В 1838 году, когда Институт44 и Коллеж де Франс45 избрали меня своим членом, я получил кафедру, которую занимаю по сей день.

    и огорчало лишь то, что состав моих учеников так быстро менялся: не успе­вал я привязаться к кому-нибудь, как он уже исчезал из поля моего зре­ния. Все они разъехались кто куда, и некоторые, несмотря на молодость, уже умерли. Но забыли меня немногие, и я не забуду их никогда — ни живых, ни мертвых.

    Сами того не зная, они оказали мне неоценимую услугу. Если мне как историку удалось встать в один ряд с моими знаменитыми предшественни­ками, то этим я обязан своей преподавательской деятельности, научившей меня дружбе. Наши выдающиеся историки были блестящи, проницатель­ны, глубокомысленны, но я любил людей больше, чем они.

    И страдал я тоже больше. Тяжелое детство, выпавшее на мою долю, всегда перед моими глазами; я на всю жизнь сохранил память о суровом, утомительном повседневном труде, не порвал своей кровной связи с на­родом.

    Я уже говорил, что вырос, как травинка в щели между двумя булыж­никами. Но в этой травинке столько же жизненных соков, как и в травах альпийских лугов. Одинокая жизнь в шумном Париже, учение не из-под палки, профессия по душе (я всегда сам выбирал, что преподавать) обла­городили меня, но не изменили. Почти всегда люди, поднимающиеся по ступенькам общества, от этого не выигрывают, ибо меняются; они утрачивают свою цельность, самобытность; порвав со своим классом, они не могут освоиться с отличительными особенностями другого класса. Самое трудное — это не подниматься наверх, а оставаться самим собою, поднимаясь.

    Нередко в наши дни возвышение и торжество народа сравнивают с на­шествием варваров. Это сопоставление мне нравится, я его принимаю. Да, варвары, полные свежих сил, животворных, молодящих; варвары, т. е. путники, шествующие ко граду Будущего, конечно, медленно, ибо каждое поколение делает лишь несколько шагов, останавливается и умирает, но следующие поколения все же продолжают идти вперед.

    Мы, варвары, обладаем естественным преимуществом: у высших клас­сов, правда, есть культура, но зато у нас гораздо больше жизненной энер­гии. Им неведомы ни тяжкий труд, ни его напряжение, суровость, ни доб­росовестность, вкладываемая в него. Их модные писатели, баловни общества, витают в облаках и, горделиво уносясь ввысь, не удостаивают взглянуть на землю. Как же они могут ее оплодотворить? Она требует, эта земля, чтобы люди поили ее своим потом, согревали своим животвор­ным теплом. Наши варвары все это щедро ей дают, и земля их любит. И они безгранично любят ее, даже чересчур. Описывая свою любовь к земле, они порою вдаются в излишние подробности, как Альбрехт Дюрер 46 с его угловатыми святыми, или Жан-Жак47, с его чрезмерной витиева­тостью, делающей его восторг несколько искусственным. Вдаваясь в под-

    2       Жюль Мишле робности, они портят целое, но не надо их бранить: это результат избытка любви, желания выразить ее, изобилия жизненной силы. Сила эта ищет вы­хода, бунтует, вредит себе самой; желая дать все сразу — и листья, и цве­ты, и плоды, она скрючивает и даже ломает ветви.

    Эти недостатки великих мастеров часто встречаются и в моих книгах, не обладающих, однако, их достоинствами. Ничего! Выходцы из народа, с их свежими силами, все же поднимают искусство на высшую ступень, омолаживают его, всячески стремятся сделать его более жизненным. Обыч­но они ставят перед собою более трудные, более далекие цели, чем осталь­ные, и берутся не за то, что позволяют силы, а за то, что подсказывает сердце. Если я не вполне постиг, то по крайней мере верно наметил цель истории и дал ей определение, какого еще не давал никто. Согласно Тьер­ри48, история есть повествование, согласно Гизо49анализ; я же назвал ее воссозданием истины, и это имя останется за нею. Пусть будет это моим вкладом в грядущее.

    Кто беспощаднее, чем я сам, мог бы критиковать мои книги? Читатели принимали их слишком благосклонно. Неужели вы думаете, что я не вижу, как несовершенно и это мое произведение?

    «Зачем же тогда вы его издаете? — слышу я вопрос.— Не извлечете ли вы из этого выгоду?»

    Выгоду? И не одну, как увидите. Во-первых, я потеряю ряд друзей. Затем — я расстанусь с мирной жизнью, так хорошо отвечающей моим вкусам. И мне придется отложить капитальный труд, которому я посвятил уже столько лет50.

    «Тогда, по-видимому, для того, чтобы участвовать в политической жизни?»

    Ничего подобного. Я знаю себя; у меня нет для этого ни здоровья, ни способностей, ни умения обращаться с людьми.

    «Тогда зачем же?»

    Если вы непременно хотите знать, я вам скажу. Я выступаю потому, что никто не выступит вместо меня. Хоть многие могут сделать это куда лучше, но все они ожесточены, все исполнены ненависти; а я еще способен любить. И, быть может, я лучше их знаком с происхождением и историей Франции; как ни тягостно ее нынешнее положение, но я помню, что в ее многовековой жизни подобные периоды уже бывали. Во мне всегда говорил голос сердца, я был равнодушен к политическим расчетам и, подходя к какому-нибудь вопросу, никогда не становился на предвзятую точку зрения.

    К тому же я больше, чем кто бы то ни было, страдал от прискорбного разлада, который стараются искусственно вызвать между классами и меж­ду людьми везде, ведь я заключаю их всех в своем сердце.

    Франция находится сейчас в столь тяжелом состоянии, что медлить и колебаться больше нельзя. Я не преувеличиваю свои возможности и знаю.


    что с помощью книги многого не добьешься, но речь идет не о том, что в моих силах, а о том, что я должен сделать.

    Я вижу, как Франция все -слабеет и слабеет, погружается в пучину, словно Атлантида. Пока мы ссоримся, наша страна гибнет.

    И с Запада, и с Востока всем видно, как тень смерти нависает над Ев­ропой. С каждым днем эта тень удлиняется. Уже пошбли Италия, Ирлан­дия, Польша51... Теперь на очереди — немцы52. О, Германия, Германия!

    Если Франции суждено умереть естественной -смертью, если исполни­лись сроки, то я, быть может, покорюсь и поступлю, как путник на терпя­щем крушение корабле: закрою лицо и поручу себя богу. Но положение со­всем не таково, и это меня возмущает: наша гибель нелепа, бессмысленна, подготовляется нашими же руками. Чья литература до сих пор властвует над умами во в-сей Европе? Французская, несмотря на всю нашу слабость. У кого сильная армия? Только у нас.

    Англия и Россия, два колосса на глиняных ногах, производят на Евро­пу обманчивое впечатление силы. Великие империи, но слабые народы! 53 Стань, Франция, наконец, единой и ты будешь сильна, как все остальные нации, взятые вместе.

    В первую очередь мы должны, прежде чем наступит кризис [2], признать свои ошибки, чтобы нам не пришлось, как в .1792 и 1815 годах55, перестраи­ваться перед лицом врага, наспех меняя и позиции, и тактику, и политику,

    Во-вторых, мы должны доверять Франции, а не Европе.

    Нынче каждый ищет сторонников и друзей за границей[3]: политика­ны— в Лондоне, философы — в Берлине; коммунисты твердят: «Напщ братья — ча-ртисты56...» Лишь крестьяне, верные традициям, твердо знают: пруссаки — это пруссаки, англичане — это англичане. Здравый смысл кре­стьян одержит над вами верх, о космополиты! Ваши друзья, Пруссия и Англия, когда-то пили под Ватерлоо 57 за здоровье Франции...

    Говорю вам, дети: если вы взберетесь на достаточно высокую гору и посмотрите вокруг — везде будут в-раги.

    Постарайтесь же ладить друг с другом! Вам кое-кто сулит вечный мир, между тем как трубы арсеналов дымят вовсю ('Взгляните на черный дым над Кронштадтом и Портсмутом!58). Пусть мир воцарится прежде всего между вами самими! Мы расколоты, это правда, но Европа думает, что раскол между нами глубже, чем на самом деле, и это придает ей смелости. Скажем друг другу всю горькую правду, выложим все, что накопилось в сердцах, и, вместо того чтобы скрывать свои язвы, поищем вместе способ их лечения.

    Народ! Отечество! Франция! Не распадайтесь никогда на две нации59, заклинаю вас!

    Если мы не будем едины, то погибнем. Неужели вы этого не чувствуете?

    Французы, к каким бы классам и партиям вы ни принадлежали, каково бы ни было ваше социальное положение — запомните одно: на земле у вас есть лишь один верный друг, это ваша родина. В глазах все еще суще­ствующего союза реакционных аристократов60 на вашей совести всегда будет лежать грех: полвека тому назад вы хотели освободить мир. Вам это­го не простили и не простят. Вы всегда будете олицетворять для них опас­ность. 'Пусть вы разделены на партии, называющиеся по-разному; как французы, вы осуждены скопом. Знайте: в глазах Европы Франция всегда будет носить лишь одно неискупимое имя, ее настоящее имя на веки веков: Революция.

    24 января 1846 г.


    Часть первая О ПОРАБОЩЕННОСТИ И ВРАЖДЕ

    С®

    Глава 1 ТЯГОТЫ КРЕСТЬЯНИНА

    Как узнать затаенную мысль французского крестьянина, узнать, к чему он больше всего привязан? Это очень легко. Пройдемся в воскресенье по деревне вслед за ним. Он куда-то идет... Третий час дня; жеиа его у ве­черни; он-в праздничном наряде. Ручаюсь, что он отправился туда, куда его манит любовь.

    Кто же его возлюбленная? Земля.

    Нет, я не говорю, что он идет прямо в поле. Нынче он свободен, может пойти куда вздумается. Разве не бывает он ка своем участке каждый день? Сначала его путь лежит мимо; он заходит по делу в другие места. И все- таки он идет к своему полю.

    Это чистая случайность: просто он шел неподалеку... Он кидает на поле беглый взгляд и, по ©сему, вероятию, ограничится этим: что ему сейчас там делать? И все-таки он подходит ближе.

    По крайней мере, работать-то он, видимо, не будет: на нем воскресная одежда — чистая рубаха, белая блуза. Но ведь это не мешает выполоть сорняк то там, то сям, отбросить в сторону камешек. Вот этот пенек надо бы выкорчевать, да заступа с собой нет... Ну, это — завтра.

    Остановившись, скрестив руки на груди, крестьянин задумчиво, озабо­ченно всматривается в свое поле. Он глядит на него долго, очень долго, видимо забыв обо всем на свете. Если он заметил, что привлек внимание прохожего, то неторопливо уходит. Но, пройдя несколько десятков шагов, он снова останавливается, оборачивается и бросает на свое поле прощаль­ный взгляд, сосредоточенный и угрюмый. Однако тот, кто умеет читать в его душе, поймет, что этот взгляд полон страсти, полон чувства и пре­данности.

    Если это не любоовь, то по каким же признакам ее узнать? Это любовь, ■не смейтесь! И любовь эта нужна земле, иначе она ничего не вырастит.

    ничего не родит, скудная французская земля, почти не знающая, что такое навоз почти не удобряемая. Она плодоносит потому, что ее любят.

    Земля во Франции принадлежит пятнадцати или двадцати миллионам крестьян, которые ее обрабатывают. В Англии же она является 'собствен­ностью тридцати двух тысяч аристократов, которые сдают ее в аренду[4].

    Англичане не так укоренились на своей земле; они эмигрируют туда, где можно вести прибыльные дела. У них говорят «наша страна», мы же говорим «родина» [5]. У нас человек и земля связаны воедино и не рас­стаются; они вступили в законный брак до гробовой доски. Француз и Франция — супруги.

    Франция — страна справедливости: земля в ней принадлежит, за не­многими исключениями, тем, кто ее возделывает [6]. В Англии, наоборот, земля осталась у помещиков, они прогнали крестьян. Землю там обраба­тывают наемным трудом.

    Какая огромная разница! Велика собственность или мала — она возвы­шает человека в его глазах. Даже тот, кому нечего уважать себя за личные качества, уважает и ценит себя за то, что у него есть собственность. Это чувство дополняет законную гордость, коренящуюся в наших незабывае­мых военных традициях. Возьмите любого бедняка, живущего поденщиной, но владеющего одной двадцатой арпана63: вы не найдете у него чувств, свойственных батраку, наймиту. Он прежде всего — собственник, а вдоба­вок— солдат (либо он уже был им, либо будет им завтра). Его отец нахо­дился в рядах Великой армии64.

    Мелкая 'собственность на землю не является во Франции чем-то новым. Напрасно некоторые считают, что она появилась недавно, одним махом, что ее вызвала на свет Революция. Это мнение ошибочно. Мелкое земле­владение было у нас значительно развито еще до Революции и даже слу­жило одним из ее истоков. Превосходный наблюдатель, Артур Юнг65 еще в 1785 году выражал удивление и опасение по поводу того, что[7]земля в на­шей стране «так раздроблена». В 173*8 году аббат де СеннПьер66 отметил, что во Франции «почти каждый поденщик обладает садиком, или клочком виноградника либо другой земли» *. В <1697 году Буагильбер 68 сокрушался, что мелкие собственники были вынуждены при Людовике XIV69 продать значительную часть недвижимости, приобретенной ими в XVI и XVHse- ках.

    Этот процесс изучен мало; в самые дурные времена, когда царила все­общая бедность, когда даже богачи нищали и вынуждены были поневоле распродавать свои земли, неимущие оказывались в состоянии приобретать ее. Других покупателей не находилось; крестьянин же приходил в лох­мотьях, но с золотой монетой и становился собственником клочка земли.

    Странное дело! Может быть, он нашел клад? Действительно, тут не обходилось без клада. Упорный труд, воздержание, трезвость — вот этот клад. Бог наделил этот стойкий народ даром прилежно работать, бороться, сохранять бодрость духа даже при недостатке пищи, заменяя хлеб надеж­дой и мужественным весельем.

    Периоды упадка, когда крестьяне могли задешево скупать землю, всег­да сменялись (причины этого объяснить трудно) периодами расцвета. Так было, например, к началу XVI века, когда Франция, истощенная Людови­ком XI70, казалось, вконец разорится от итальянских походов71; дворяне были вынуждены продавать свои земли, и эти земли, перейдя к новым владельцам, начинали процветать: их обрабатывали, на них строили. У уче­ных, для «которых вся история сводится к смене королей, эта эпоха полу­чила название «эпохи доброго Людовика XII» 72.

    К несчастью, она длилась недолго. Лишь только земля была обихоже­на, нагрянули сборщики податей; затем начались религиозные войны73, начисто уничтожившие благосостояние народа[8]. Ужасные бедствия,же­сточайший голод, когда матери пожирали своих собственных детей... 74 Кто бы мог поверить, что страна сумеет возродиться? Но едва война кончилась, как крестьяне начали делать сбережения, хотя их поля были опустошены, а от хижин остались лишь обугленные головешки. Крестьяне начали поку­пать землю, и лет через десять Францию было не узнать. А через два- дцать-тридцать лет ценность всех земель повысилась вдвое, втрое. Это время, опять-таки окрещенное именем короля, было названо «эпохой доб­рого Генриха IV75 и великого Ришелье»76.

    Замечательное развитие! Сколько мужественных сердец способствовало ему! Почему же этот процесс то и дело приостанавливается, почему столь­ко усилий, едва вознаграждаемых, тратится впустую? Всем ли известно, сколько трудов и жертв, сколько тягчайших лишений кроется за простыми, казалось бы, и легко произносимыми словами: «бедняки делают сбереже­ния, крестьяне покупают землю»? Мурашки бегут по коже, когда узнаешь обо всех обстоятельствах этой упорной борьбы, о том, как победы в ней сменялись поражениями; когда представляешь себе отчаянные усилия, с какими бедняки вцеплялись во французскую землю, теряли ее и вновь ею овладевали... Так потерпевший кораблекрушение, с огромным трудом добравшись до берега, пытается ухватиться за скалу, но волны опять отно­сят его в море, он повторяет свои попытки и, как ни бьет его о камни, сжимает скалу окровавленными руками...

    Процесс перехода земли в руки крестьян затормозился или приостано­вился к 1650 году. Дворянам, распродававшим свои поместья, удалось по дешевке выкупить их. В то время как министры — итальянцы Мазарини 77 и Эмери 78 удваивали подати, аристократы при дворе легко добивались осво­бождения от налогов. Вся тяжесть их ложилась на плечи бедноты, которая была вынуждена продавать и даже попросту отдавать только что куплен­ные участки, вновь становиться арендаторами, испольщиками, поденщи­ками, батраками. Лишь ценой невероятных усилий кое-кому из них удалось в период правления короля-'Солнца, а затем регента 79, несмотря на нескон­чаемые войны80 и банкротства81, вернуть свои участки и сохранить их, как мы уже говорили, до XVIII столетия.

    Убедительная просьба к тем, кто составляет законы или применяет их, прочитать полные негодования и скорби строки, принадлежащие перу одного из наших великих сограждан, Пьера де Буагильбера [9], где подробно описано пагубное влияние реакции при 'Мазарини и Людовике XIV. Пусть эти строки послужат предупреждением в наши дни, когда политики раз­ных мастей наперебой пытаются воспрепятствовать важнейшему процессу, происходящему во Франции,— приобретению трудящимися земли.

    В особенности следует быть осведомленными на этот счет, добросовест­но изучить этот вопрос нашим судьям, которых осаждают хитрые кляузни­ки. В последнее время крупные землевладельцы, очнувшись от своего обычного бездействия, затеяли стараниями сутяг-адвокатов множество тяжб против общин и мелких земельных собственников. Появились спе­циалисты — ходатаи по делам такого рода, набившие -себе руку на фаль­сификации истории с целью обмануть правосудие и знающие, что у судей редко хватает времени изучать все их лживые измышления. Эти крючко­творы пользуются тем, что у ответчиков почти никогда нет требуемых за­коном документов, подтверждающих их права на землю. Особенно редко сохранились такие документы у общин, а иногда акты на землю отсут­ствуют просто из-за большой давности владения ею, восходящей к тем вре­менам, когда законы заменяло обычное право.

    В пограничных провинциях * права бедняков всегда уважались боль­ше: кто, кроме них, стал бы селиться в местностях, находившихся под постоянной угрозой нападения? Без бедняков эти края оставались бы пус­тыней, в них не было бы ни жителей ни культуры. И вот нынче, когда царят мир и безопасность, вы собираетесь оспаривать право на землю у тех, без чьего труда этой земли не существовало бы вовсе! Вы требуете у них документы... Но доказательства их прав зарыты глубоко в земле: это — кости их предков, охранявших границы нашей страны.

    Во Франции есть немало местностей, где право крестьянина на землю- обосновано прежде всего тем, что он ее создал. Я говорю без всяких ино­сказаний. Взгляните на выжженные солнцем, бесплодные холмы южной Франции и скажите, пожалуйста, чем была бы эта земля без человека?' Право на землю здесь коренится в самом труде земледельца, чьи неутоми­мые руки день за днем дробили камни и приносили на их место хоть не­много чернозема; оно—в труде виноградаря, который на своей широкой спине таскал с подножия горы землю на свой осыпающийся участок; оно — в покорности и терпеливом труде его жены и подростка сына, которые тащили соху вместе с ослом... Тяжело смотреть на это зрелище! И при­рода вознаградила их труды. Крохотный виноградник прилепился между двумя голыми скалами; каштан, выносливое и неприхотливое дерево, об­хватил корнями камни за отсутствием земли. Ей-богу, можно подумать, что он питается одним воздухом... Как и его владелец, он продолжает жить, несмотря на вечный голод **.

    Да, человек создает землю. Так обстоит дело и в менее бедных странах. Не забывайте этого, если хотите понять, почему крестьянин так любит

    *   Добавьте к этому, что в раннее средневековье, когда провинции, сеньерии, фьефы, считавшиеся чуть не отдельными государствами, были столь многочислен­ны,— границы проходили буквально на каждом шагу. Даже в более позднее время граница с Англией пролегала в центре Франции: в Пуату — до XIII века, в Лиму­зене 85 — до XIV века и т. д.

    ** Я видел это своими глазами, когда в мае 1844 года ехал из Нима 86 в Пюи 87 через Ардеш 88, местность настолько бесплодную, что людям пришлось самим созда­вать здесь решительно все. От природы донельзя неприглядный Ардеш стал ныне свое поле, какие чувства оно внушает ему. Подумайте, что в течение ряда веков его предки поливали эту землю своим потом, зарывали ов нее усоп­ших, хранили в ней совой сбережения, свою пищу. Они отдавали земле себя целиком, тратили на нее все свои силы; с нею были связаны все их помыс­лы и надежды. И крестьянин инстинктивно чувствует что это — его земля, и любит ее, как живое существо.

    Он любит ее; чтобы приобрести еще клочок, он согласен на все, даже на временную разлуку с нею: если надо, он эмигрирует, уезжает далеко. На чужбине его поддерживают думы о земле и память о ней. Как по- вашему, о чем мечтает странствующий савойский торговец, присев отдох­нуть на камень у ваших дверей? О клочке земли, засеянном рожью, о луж­ке, который он купит, вернувшись в родные горы. Правда, для этого пона­добится лет десять... * Все равно! Эльзасец, чтобы через семь лет купить приглянувшийся ему участок, закабаляет себя, рискует жизнью в Афри­ке **. Бургундка, чтобы расширить виноградник на несколько футов, отлучает своего ребенка от груди чересчур рано, идет кормить чужого... «Быть может, ты помрешь, сынок,— говорит отец,— но коли выживешь, то у тебя будет земля!»

    Какая жестокость, какие бесчеловечные слова, неправда ли? Но вду­майтесь в их смысл, прежде чем осудить того, кто их произносит. «У тебя будет земля!» Это значит: «Ты не будешь наймитом, которого могут вы­гнать в любой день и час; тебе не придется закабалять себя за кусок хле­ба, ты будешь свободен!» Свободен! В этом великом слове заключено до­стоинство человека. Без свободы все лучшие свойства его души — ничто.

    Поэты часто говорят о гипнотической силе воды, о наваждении, грозя­щем неосторожному рыбаку. Гипнотическая сила земли куда опаснее. Велик ли участок или мал, он неизменно кажется его собственнику недо-

    цветущим благодаря их труду, хотя даже в мае сохраняет оттенок суровости, впро­чем придающий ему еще больше очарования. Нельзя сказать, что вилланы получали здесь землю от сеньера, уже по одному тому, что никакой земли здесь не было. Тем ■больше резали мне глаза возвышавшиеся на холмах развалины черных башен, вла­дельцы которых столько веков собирали дань с народа столь бедного, столь достой­ного похвал, всем обязанного самому себе! И с тем большим удовольствием останав­ливался в долинах мой взор на скромных крестьянских хижинах, сложенных насухо из собранных в полях камней. Вид у этих домиков неказистый, сумрачный, садики при них — убогие, чахлые, страдающие от недостатка воды, но аркады, поддержи­вающие дома, крылечки, лестницы с широкими ступеньками придают этим жили­щам свой, особый стиль. Был как раз сезон сбора коконов; в это время года, когда мотают шелк, нищая страна производила впечатление богатой. В каждом доме :можно было увидеть в тени аркады молоденькую мотальщицу, которая, нажимая ногой на педаль станка, перематывала пряжу, похожую на нити чистого золота, п улыбалась, не пряча красивых белых зубов...

    *    Leon Faucher. La colonie des Savoyards a Paris.—«Revue des Deux Mon- des», novembre, 1834, IV, 343.

    *** См. ниже прим. на стр. 32.

    статочно большим, ему всегда хочется округлить свои владения. Он убеж­ден, что не хватает лишь самой малости: вон той полоски, вон того клина... Его вечно мучает искушение прикупить землицы, заняв для этого денег. Рассудок твердит: «Копи для этой цели, но не занимай!» Однако копить чересчур долго, и тайное желание шепчет: «вайми!» Но сосед, человек опасливый, не склонен одалживать деньги, хоть залогом является участок, не обремененный долгами и не являющийся предметом тяжбы. Сосед боится: а вдруг отыщется наследник — какая-нибудь женщина или подопечная си­рота, чьи претензии будут признаны первоочередными (таковы наши зако­ны). Что тогда останется от залога? Поэтому он не решается ссудить деньги. Кто ж это сделает? Местный ростовщик или стряпчий, наторевший в законах и разбирающийся в делах крестьянина лучше, чем он сам, хра­нящий у себя его документы на землю. Этот выжига знает, что ничем не рискует, и охотно, «по дружбе», одалживает (а сам говорит, что лишь отыскал заимодавца) нужную сумму за семь-восемь — десять процентов в год.

    Возьмет ли крестьянин эти роковые деньги? Его жена обычно придер­живается мнения, что делать этого не следует. Дед, будь он жив, тоже отсо­ветовал бы. Предки, исконные французские крестьяне, наверняка не стали бы занимать деньги. Терпеливые и скромные люди, они рассчитывали лишь на собственные сбережения: медяки, сэкономленные на пище, монетки, вырученные в базарный день и той же ночью прибавленные к другим мо­неткам, хранящимся в зарытой в погребе кубышке (как подчас водится и теперь).

    Но нынешний крестьянин уже не таков: у него кругозор шире, он слу­жил в солдатах, был участником великих дел и привык верить, что можно свершить невозможное. Покупка земли для него все равно, что сражение: он идет в атаку и не отступит. Это его битва при Аустерлице 89, он выиг­рает ее—не без труда конечно; он это знает, он и не то видьгвал при старом режиме.

    Если он храбро сражался, когда ему грозили пули, то разве дрогнет он, борясь за землю? Придите до рассвета, вы уже застанете в поле и его, и всех домочадцев, включая только что родившую жену, которая еле воло­чит ноги. В полдень, когда даже скалы трескаются от зноя, когда даже плантатор дает своим неграм передышку, этот добровольный раб не отды­хает. Посмотрите на его пищу, сравните ее с пищей рабочего: последний и в будние дни питается лучше, чем крестьянин по воскресеньям.

    Этот человек способен на героические подвиги; он решил, что сила его воли может одолеть все, даже время. Но он не на войне. Время нельзя одолеть, оно беспощадно: долг все растет, а силы крестьянина все убы­вают. Борьба продолжается. Если земля приносит, скажем, два франка, ростовщику надо отдать восемь. Это все равно, что бороться одному против четырех. Чтобы уплатить проценты за год, надо работать четыре года.

    Немудрено, что французский крестьянин, этот весельчак, любящий пес­ни, нынче не смеется и не поет. Немудрено, что он угрюм и мрачен: ведь земля разоряет его. Когда вы дружески приветствуете его, при встрече, он и не взглянет на вас, только поглубже нахлобучит шапку. Не спрашивайте его, как пройти, если он и удостоит вас ответом, то может указать направ­ление, противоположное тому, в каком вам надо идти.

    Крестьянин ожесточается, характер его портится; в наболевшем сердце не остается места для доброжелательности. Он ненавидит богачей, ненави­дит своих соседей, ненавидит всех и каждого. Одинокий на своем жалком клочке земли, словно на необитаемом острове, он дичает. Необщительность, прямое следствие нужды, крайне затрудняет борьбу с нею, мешает ему ладить с другими крестьянами, которые могли бы стать его друзьями, сооб­ща вызволить его из беды *. Но он скорее умрет, чем обратится к ним за помощью. Что касается городских жителей, то они не стремятся к обще­нию с этим нелюдимом и даже боятся его: «Крестьянин-де злобен, свар­лив; быть его соседом небезопасно». Зажиточные люди все чаще и чаще избегают селиться в деревне; они проводят там несколько месяцев в году, но не живут оседло; постоянное место их жительства — город. Поле дея­тельности, таким образом, остается за деревенским ростовщиком, за мест­ным нотариусом, который выпытывает все тайны и наживается на них. «Я не хочу больше иметь дело с этим народом,— говорит землевладелец,— пускай все улаживает нотариус, я полагаюсь на него. Пускай он сам сдает мою землю в аренду, кому захочет, а потом рассчитывается со мною». И нотариус кое-где становится единственным арендатором, единственным посредником между крупным помещиком и крестьянами. Это большая беда для них. Стремясь избежать зависимости от помещика, обычно довольно сговорчивого, согласного на отсрочки и довольствующегося обещаниями,, крестьянин попадает из огня в полымя: его хозяином становится пред­ставитель закона, делец, которому вынь да положь деньги в назначенный срок.

    Недоброжелательное отношение крупного землевладельца >к крестьянам поддерживается благочестивыми особами, навещающими его жену. Обыч­ным лейтмотивом их сетований является «материализм» крестьян. «Что за безбожный век! — сокрушаются они.— Эти люди погрязли в земных забо­тах! Они любят одну лишь землю — вот вся их религия. Они поклоняются только навозу своих полей!» Жалкие фарисеи! Если бы земля была для крестьянина просто землей, он не покупал бы ее по такой безумно дорогой цене, не подвергал бы себя таким лишениям из-за нее, не питал бы таких иллюзий. Вы — люди умные, вас не поймаешь в такую ловушку; хоть вы отнюдь не материалисты, но умеете высчитать с точностью до франка,

    *    Об артелях я буду говорить ниже. Что касается экономических выгод и мину­сов мелкой собственности, то их обзор не входит в мою задачу. См. об этом в трудах Гаспарена 90, Пасси91, Дюро-Деламаля 92 и др.

    какую прибыль даст зерно или вино с такого-то участка. А крестьянин не ограничивается подобными расчетами; он дает волю воображению, он поэ­тичнее вас; у него, а не у вас преобладает духовное начало. В земле, где «вы видите лишь грязь и навоз, он видит клад, более драгоценный, чем зо­лото: это — свобода. В свободе — залог всех добродетелей; кто в кабале — тот поневоле порочен. Семья крестьянина, превратившегося из батрака во владельца участка, смотрит на себя иными глазами, ценит себя больше, и вот она уже не та: она собрала со своей земли не только зерно, но и урожай добродетелей. Трезвость отца, бережливость матери, трудолюбие ■сына, целомудрие дочери— разве все эти плоды свободы являются мате­риальными благами? Какая цена за них может быть чересчур дорогой? *

    Ревнители старины, любящие повторять: «Мы — люди верующие!» — если вы таковы на самом деле, то признайте: разве не с помощью веры защитил французский народ в не столь давние дни93 свою свободу, а с нею — свободу всего мира, от этого самого мира? Вы любите твердить о ры­царстве былых времен... Разве не были рыцарями, в полном смысле этого слова, наши крестьяне-солдаты? Говорят, что Революция уничтожила знать; как раз наоборот, она создала тридцать четыре миллиона по-своему знатных людей. Дворянин-эмигрант бахвалился славой своих предков; крестьянин, участник легендарных побед, мог бы ответить ему: «Я сам себе предок!»

    Наш народ, благодаря своим великим делам, стал знатным; Европа оста­лась не знатной. Но нужно всерьез подумать о том, как сохранить эту знат­ность: она в опасности. Крестьянин, попадая в кабалу к ростовщику, не только разоряется, но и нищает духом. Если несчастный должник боится встретить кредитора и прячется от него, озираясь и трепеща, много ли му­жества сохранится в его душе? Во что превратится поколение, выросшее в страхе перед евреями-банкирами, живущее под вечной угрозой 'конфиска­ции имущества, наложения на него ареста, продажи его с молотка?

    Надо изменить законы — необходимость этого очевидна как с полити­ческой, так и с моральной точки зрения.

    Если бы вы были немцами или итальянцами, я сказал бы: «Посоветуй­тесь со знатоками законов; надо лишь соблюдать -нормы гражданского пра­ва». Но вы — французы, вы — не просто народ, а народ, олицетворяющий принцип, великий политический принцип. Его надо защитить любой ценой. Этот принцип должен жить. Живите же, во имя спасения мира!

    *   Крестьянина не оставляют в покое... На него клевещут вслед за попами ху­дожники неокатолического направления, эта бездарная порода средневековых пла­кальщиков, умеющих только лить слезы о прошлом и подражать ему. Оплакивают исчезнувшие здания, что же касается людей — пусть себе помирают с голоду! Как будто главное достоинство старинных построек — не в том, чтобы напоминать о лю­дях, создавших их и оставивших на них отпечаток своей индивидуальности! Крестья­нин для этой братии — только разрушитель. Любая старая стена, снесенная им, любой камень, вывороченный его плугом, кажутся им невознаградимой потерей.

    Если по уровню промышленности Франция на втором месте в Европе, то по числу крестьян-собственников, бывших солдат она вышла на первое, Ни у одного народа со времен Римской империи не было такой мощной основы. Вот почему Франция — и гроза, и оплот всего мира, вот почему на нее смотрят и со страхом, и с надеждой. Ведь это она выставит в грядущем армию, если нахлынут варвары.

    Наши враги тешатся тем, что эта великая Франция, которая таится под спудом и безмолвствует, управляется Францией — микрокосмом, горстью людей шумливых и вздорных. Ни одно правительство со времен Револю­ции не пеклось об интересах земледельцев. Промышленность, младшая се­стра сельского хозяйства, отняла у него право первородства. Реставрация94 содействовала росту землевладения, но только крупного. Даже Наполеон, столь дорогой сердцу крестьянина, так хорошо понимавший его, с самого начала упразднил подоходный налог, ложившийся главным образом на пле­чи капиталистов, а не крестьян; мало того, он отменил ипотечные законы, введенные Революцией с целью облегчить крестьянам получение денежных ссуд.

    В наши дни хозяевами страны являются капиталисты и предпринимате­ли. Сельское хозяйство дает свыше половины национального дохода, а за­траты на него составляют лишь сто восьмую часть всех расходов! Наши экономисты относятся к сельскому хозяйству не лучше, чем правительство; их гораздо больше интересуют промышленность и предприниматели. Неко­торые исследователи под словом «трудящиеся» подразумевают исключи­тельно рабочих, забывая о двадцати четырех миллионах тружеников сель­ского хозяйства.

    Между тем крестьяне составляют большую часть нашего народа, и при этом лучшую его часть, наиболее здоровую и в физическом, и в нравствен­ном отношении *. Но они предоставлены самим себе; вера в бога, когда-то их поддерживавшая, угасла в их сердцах, образования они не получают... Опорой их остается патриотизм, былая военная слава, своеобразная солдат­ская честь. Правда, крестьянин своекорыстен, себе на уме... Но можно лтт упрекать его за это все, зная, что ему приходится' претерпевать? Берите его таким, как он есть, со всеми его недостатками, и сравните с торговца­ми, которые вечно лгут и обманывают, или с тем сбродом, что работает на фабриках.

    Неразрывно -связанный с землей, живущий лишь думами о ней, крестья­нин становится похож на нее. Он жаден, как земля; ведь земля никогда не скажет: «Довольно, хватит!» Он упрям, точно так же, как земля неподат­лива и тверда; он терпелив и стоек: все минует, а он останется. Можно ли назвать пороками эти свойства? Если бы характер крестьянина не отличал- ся ими, то Франции уже давно не существовало бы.

    *    Жители городов составляют лишь одну пятую часть населения страны, на дают зато две пятых числа преступников.

    Если вы хотите правильно судить о крестьянах, посмотрите, как они ведут себя, вернувшись с военной службы. Взгляните: эти грозные солда­ты, первые в мире, едва приехав из Африки95, где они храбро сражались, вновь берутся за лямку и начинают трудиться, как их сестры и матери, вести ту же полуголодную, полную лишений жизнь, какую вели их отцы. Теперь они воюют только с самими собою... Поглядите, как они, не жа­луясь, не применяя насилия, ищут кратчайший путь к своей заветной цели, от которой зависят мощь и благополучие Франции,— к союзу человека с землей.

    Если бы Франция сознавала, какая миссия лежит на ней, она несом­ненно помогала бы взявшимся за это дело. Но по роковому стечению' обстоятельств его развитие в наши дни приостановилось [10]. Если такое поло- кение -сохранится и впредь, то крестьяне, вместо того чтобы покупать зем­лю, начнут ее продавать, как в XVII веке, и вновь превратятся в наемни­ков. Вернуться вспять на двести лет! Это было бы попятным движением не только класса земледельцев, но и всей нации.

    Крестьяне ежегодно вносят в казну свыше полумиллиарда франков, и миллиард — ростовщикам. Все ли это? Нет, косвенные налоги не менее велики. Это вызвано высокими таможенными тарифами, которые в угоду промышленности препятствуют ввозу иностранных товаров, а тем самым — и вывозу нашей продукции заграницу.

    Эти люди, столь трудолюбивые, питаются хуже всех. Они не видят мяса: скотопромышленники (по существу — крупные предприниматели) забирают его целиком [11], делая это будто бы в интересах сельского хозяй­ства. Самый бедный рабочий ест белый хлеб, но тому, кто вырастил зерно, доступен лишь черный. Крестьяне делают вино, но выпивает его город. Да что там! >Весь мир охотно пьет французские вина, за исключением самих виноградарей Франции [12].

    Машины значительно облегчили с недавних пор развитие промышлен­ности в наших городах. Но это нанесло удар по благосостоянию крестьян, ибо льнообрабатывающие машины задушили мелкую деревенскую промыш­ленность, основой 'Которой был ручной труд прядильщиц.

    Крестьянин теряет свои промыслы один за другим; сегодня — производ­ство льняных тканей, а завтра, быть может,— шелкоткацкое. Ему все труд­нее и труднее сохранять землю в ,своих руках: она ускользает от него, уно­ся все, что он вложил за годы труда, бережливости, лишений. У крестья­нина отнимают то, без чего он не может жить. Если у него еще что-то осталось, то он попадет в лапы аферистов. Он слушает их россказни с лег­коверием, свойственным всем обездоленным. В Алжире, дескать, можно производить сахар и кофе, в Америке любой мужчина зарабатывает по десяти франков в день... Правда, надо плыть за море, но что ж тут такого? Эльзасец готов поверить, что океан лишь немногим шире Рейна *.

    владелец этого арпана теперь гораздо больше обременен долгами, чем в 1820 г. Между тем нет более тяжелого труда, чем труд виноградаря; нелегко ему достает­ся заработок! Поезжайте в Бургундию 97 весной или осенью; на протяжении сорока лье каждый клочок земли по обе стороны дороги дважды в году перекапывают, раз­рыхляют, унаваживают, утыкают подпорками... Какой труд! и для чего? Чтобы в Берси98 или же Руане 99 виноградный сок, обошедшийся так дорого, портили, фальси­фицировали... С ним обращаются так же дурно, как и с виноградарями; жидкость, ъ которую его там превращают,— клевета и на природу, и на вино.

    *     Именно так сказал некий эльзасец одному из моих друзей в сентяЬре 1845 года. Наши эльзасцы, эмигрируя, продают то немногое, что у них есть; евреи всегда готовы приобрести их пожитки. Немцы же стремятся увозить мебель с собою, они отправляются в чужие края в повозках, подобно варварам, покидавшим пре­делы Римской империи. Помнится, в Швабии 10°, в очень жаркий и пыльный день, мне встретилась такая повозка с переселенцами, набитая сундуками, мебелью, вся­ким скарбом. Сзади, в привязанной к повозке детской коляске, ехал миловиднып двухлетний ребенок. Он все время плакал, несмотря на старания шедшей рядом сестры успокоить его. Женщины упрекали родителей ребенка, зачем они оставили его в коляске; наконец отец велел матери сойти и взять его оттуда. Оба показались мне какими-то пришибленными, безучастными; лишения или тоска сделали их взоры безжизненными. Предстояло ли им доехать? Вряд ли. А ребенок? Разве его хрупкая коляска могла выдержать столь длительное путешествие? Я не решился задать себе такой вопрос. Лишь один из членов этой семьи внушал надежду: то был четырнадцатилетний подросток, который в это время притормаживал повозку перед спуском. Черноволосый, серьезный, сосредоточенный, он был воплощением духовной мощи и бодрости — по крайней мере мне так показалось. Он как будто сознавал, чт*г> скоро на него ляжет вся ответственность за семью, что ему придется быть ее добрым гением, главой, заботиться о ее безопасности... А его сестре уже сейчас приходилось выступать в качестве матери семейства. Роль малютки, плакавшего в своей коляске, была не менее важна: он связывал всю семью воедино, находился на попечении брата и сестры, был их общим питомцем; в своей ивовой коляске он словно увозил память о домашнем очаге, о родине... Если эта коляска уцелеет, то на далекой чужбине она будет для них кусочком Швабии... О, сколько мытарств, сколько испытаний предстоит этим детям! Глядя на красивое, серьезное лицо под­ростка и представив себе его судьбу, я мысленно благословил его.

    Прежде чем дойти до этого, прежде чем покинуть Францию, крестьянин испробует все средства, все 'способы. Его >сын наймется в батраки *, дочь пойдет в прислуги, малолетние дети — на ближайшую фабрику; жена — кормилицей в буржуазную семью ** либо возьмет на воспитание ребенка из семьи мелкого торговца или даже рабочего.

    Крестьянин завидует рабочему, как бы мало тот ни получал за своя труд. Рабочий, обзывающий фабриканта буржуем, сам является таковым для крестьянина. Ведь по воскресеньям рабочие гуляют, вырядившись поч­ти как господа! Прикованный к земле, крестьянин воображает, что человек, знающий ремесло, могущий работать в любую погоду, не боясь ни замороз­ков, ни града,—свободен, как птица. Крестьянин не знает, не хочет заме­чать тягот труда в промышленности, и судит о рабочих по тем молодым странствующим подмастерьям, каких он часто встречает на дорогах. Они останавливаются то тут, то там, чтобы заработать немного деньжат, лишь бы хватило на ужпн и ночлег, а затем беспечно пускаются в дальнейший путь с дубинкой в руке, с котомкой за плечами и с песенкой на устах.

    Глава И ТЯГОТЫ ФАБРИЧНОГО РАБОЧЕГО

    «Как чудесно в городе! Как бедна и непривлекательна деревня!» — мож­но услышать от крестьян, приезжающих в город по праздникам. Они не

    *   Этих наймптов напрасно так презирают. Вивьен, член комиссии Палаты, изучавший этот вопрос, сообщил мзне, что причины, заставлявшие этих юношей за­кабалять себя, весьма похвальны: желание помочь своей семье купить участок земли и т. п.

    ** Никто из бытописателей-романистов, социологов не снизошел еще, насколько я знаю, до того, чтобы сделать героиней своей книги кормилицу. А между тем мало кто знаком с жизнью этих бедных женщин. Мало кому известно, как их эксплуати­руют, как ими помыкают. Едва успев разрешиться от бремени, они в тряских дили­жансах едут в город и обращаются в конторы по найму. Чтобы получить место кор- милпцы, приходится расстаться с собственным ребенком, который зачастую уми­рает... Никакого договора хозяева с кормилицей не заключают, ее могут выгнать, рассчитать по первому же капризу матери, няньки, врача. Если от перемены кли­мата и образа жизни молоко у кормилицы пропадает, ее увольняют без всякого вознаграждения. Если же она остается, то привыкает к обеспеченной жизни и очень страдает, когда вынуждена вернуться обратно в деревню. Многие из этих женщин, чтобы не покидать город, нанимаются в прислуги, не возвращаются к своим мужьям, и вот семья разрушена...

    3       Жюль Мишле

    знают, что если деревня бедна, то город, несмотря на свой внешний блескг еще беднее [13]. В сущности, мало кто отдает себе отчет в этом.

    'Поглядите в воскресенье у заставы на два потока людей, двигающихся в противоположных направлениях: рабочие —в деревню, (крестьяне в город. Явления как будто сходные, но между ними большая разница. Рабочие идут на прогулку, крестьяне же не просто гуляют по городу: они: всем восхищаются, всему завидуют и охотно остались бы тут при малей­шей возможности.

    Пусть они семь раз отмерят, прежде чем отрезать! Покинувшие дерев­ню обычно уже не возвращаются. Тем, что пошли в услужение, живется почти так же вольготно, как их хозяевам, и у них нет никакой охоты снова терпеть нужду. Те же, кто стал работать на фабриках, непрочь вернуться в деревню, но не могут это сделать: они уже измотаны, неспособны к тя­желому физическому труду; им не вынести смены жары и холода, работы на открытом воздухе в любую погоду.

    Город всасывает в себя сельское население, но делает это нехотя; упре­кать его не приходится. Он пытается оттолкнуть крестьян невероятной до­роговизной съестных припасов, въездными пошлинами. Осаждаемый тол­пами жаждущих устроиться, город пытается отбиться от них. Но ничто не помогает: они согласны на любые условия жизни, готовы стать слугами, рабочими, придатками к машинам, готовы сами превратиться в машины... Невольно вспоминаешь, как жители римских провинций, стремясь во что бы то ни стало попасть в столицу, сами продавали себя в,рабство, надеясь потом стать вольноотпущенниками, свободными гражданами.

    К жалобам рабочих на горькую жизнь, какими бы мрачными красками та ни изображалась, крестьянин относится скептически. Он привык зараба­тывать не больше одного-двух франков в день и не понимает, как можно нуждаться, получая три-четыре, а то и все пять франков? Его не пугают неуверенность в завтрашнем дне, угроза безработицы. Получая жалкую по­денную плату, он все же ухитрялся делать сбережения; насколько же лег­че отложить на черный день из такого огромного заработка!

    Даже если не говорить о заработках, жизнь в городе куда легче, по мнению крестьянина. Работают там обычно в помещении; уже одно то, что над головой — крыша, кажется большим плюсом. У нас такой климат, что даже привыкшие к холодам (о жаре я не упоминаю) жестоко от них страдают. Мне пришлось провести немало зим в неотапливаемых домах, но от этого я не стал менее чувствителен к холоду. Когда морозы конча­лись, я испытывал ни с чем не сравнимую радость; а когда наступала вес-


    на — восторгу моему не было пределов. Богачи безразличны к смене’ времен года, но для бедняков — это важное событие, оказывающее большое влияние на их жизнь.

    Крестьянин, переселившийся в город, выигрывает и в отношении нищи: если она не здоровее, то во всяком случае вкуснее. Поэтому в первые меся­цы жизни в городе крестьянин нередко прибавляет в весе, зато цвет его лица становится заметно хуже. Это происходит потому, что крестьянин,, переехав в город, теряет нечто, имеющее существенное значение для жизни, а именно свежий воздух, непрерывно нагнетаемый ветром, пропитанный ароматом растений. Только благодаря этому воздуху труженики полей остаются здоровыми, несмотря на крайне скудную пищу. Не знаю, так ли вреден для здоровья городской воздух, как говорят, но в жалких лачугах, где в такой тесноте ютятся низкооплачиваемые рабочие вместе с ворами, и проститутками, вред от спертого воздуха не подлежит сомнению.

    Крестьянин не считается с этим. Он не учитывает и того, что, зараба­тывая больше денег, он теряет самые ценные свойства своего характера:; воздержанность, бережливость (скупость, если говорить напрямик). Легко копить, если нет никаких соблазнов тратить, если единственное удоволь­ствие заключается в самом процессе накопления. Но насколько это труд­нее, какие нужны сила воли и умение владеть собой, чтобы не сорить день­гами, не открывать кошелек, когда все побуждает к этому! К тому же в. сберегательной кассе крестьянин не видит скопленных им денег и не испы­тывает того смешанного со страхом тайного удовольствия, с каким он вы­капывал и вновь зарывал свою кубышку. И, наконец, где та радость, какую доставляло ему зрелище клочка земли, который всегда был перед его- глазами, который он вспахивал и стремился расширить?

    Конечно, рабочему делать сбережения трудно. Если он общителен, лю­бит компанию, то растранжирит весь свой заработок в кабачках и кофей­нях. Если же он человек солидный, не легкомысленный, то женится, вы­брав подходящее время, когда он обеспечен работой. Жена его зарабаты­вает не бог весть сколько, а потом, когда пойдут дети, и вовсе ничего;, и рабочий, живший холостяком припеваючи, не знает, как свести концы с концами: ведь расходы на семью все растут и растут.

    Когда-то существовала, помимо въездных пошлин, еще огцна преграда, мешавшая крестьянам переселяться в город и становиться рабочими. Этой преградой была трудность овладения какой-либо профессией, длительность, обучения, кастовая замкнутость цехов и корпораций ремесленников. Мас­тера редко брали учеников, а если брали, то чаще всего — детей других рз- месленников, а им отдавали в обучение своих. Но теперь появилось много­новых профессий, почти не требующих обучения — для них годен первый встречный. Работу выполняет машина, человеку не надо обладать ни боль­шой силой, ни особенной ловкостью. Он приставлен лишь наблюдать за: железным рабочим, помогать ему.

    Таких несчастных, ставших рабами машин, насчитывается уже свыше четырехсот тысяч *, что составляет около пятнадцатой части рабочего (клас­са. Все, кто ничему не обучен, нанимаются на фабрики обслуживать маши­ны. Чем больше предлагающих свой труд, тем ниже их заработная плата, тем больше их обнищание. С другой стороны, товары, изготовляемые с по­мощью этой дешевой рабочей силы, доступны и беднякам, так что ценой нужды рабов машин несколько облегчается положение остальных рабочих и крестьян, которых раз б семьдесят больше.

    Именно так обстояло дело в <1842 году. Прядильное производство пере­живало кризис: магазины были битком набиты, а сбыта никакого. Перепу­ганные фабриканты не знали, что делать: продолжать работу или остано­вить прожорливые машины? Но капитал не может бездействовать. Ввели сокращенные наполовину смены — это не устранило перепроизвод­ства. Снизили цены — это не помогло. Стали снижать еще, пока хлопчато-

    *   Авторы, называющие большие цифры, включают в этот контингент и тех фабричных рабочих, которые не заняты непосредственным обслуживанием машин. Но это уже не рабы машин, их положение иное.

    Можно ли опасаться дальнейшего распространения «машинизма» (назовем эту систему так)? Вытеснят ли машины повсюду ручной труд? Станет лп Франция второй Англией? На эти серьезные вопросы я без колебания отвечаю: нет!

    Система эта получила распространение в эпоху великой войны, охватившей всю Европу 101. Появлению машин немало способствовала колоссальная военная добыча — •обычная торговля не может дать такой прибыли. Благодаря тому, что применение м&шпн позволяет снизить цену товаров, делает их общедоступными, машинизм дал возможность удовлетворить потребности низших классов, котор&е в этот период быстрого роста захотели приукрасить свой быт, иметь красивые вещи, правда, до­вольствуясь красотой заурядной, часто близкой к пошлости, иными словами, красо­той, созданной на фабрике. Хотя, напрягши все усилия, промышленности удалось наладить выпуск очень хороших товаров (что явилось неожиданностью), но все же предметы, изготовляемые совершенно одинаковым способом, выпускаемые огромны­ми партиями, неизбежно походят друг на друга, как капли воды. Это однообразие претит людям со вкусом, кажется им скучным. Изделия же ручного труда, хоть не •отличаются точностью форм, но доставляют глазам и душе гораздо больше удоволь­ствия, чем шедевры фабричного производства, безукоризненные, но безжизненные, безликие, при взгляде на которые сразу видно, что они изготовлены с помощью пара и металла.

    Добавим к этому, что люди теперь хотят быть не представителями того или иного класса, а самими собою. Поэтому им не нравятся изделия массового произ­водства, лишенные индивидуальных отличий, какие есть у каждого человека. Имен­но этот путь развития характерен для нашего времени: каждому хочется выделить себя из общей массы, отметить чем-нибудь свою индивидуальность. Вероятно, при прочих равных условиях предпочтение будут отдавать не однообразным фабричным поделкам, а изделиям, непохожим друг на друга, запечатлевшим личность того, кто их изготовил, переходящим непосредственно от мастера к потребителю.

    Вот где я вижу будущее французской промышленности, тем более, что в области механизации производства она отстает.

    Впрочем, обе эти системы дополняют одна другую. Когда первая нужда в каком- нибудь товаре будет удовлетворена с помощью машин, позволяющих выпускать этот товар по низкой цене, люди со вкусом начнут брезговать изделиями фабричного производства, стремясь приобрести изделия ручного труда.

    бумажная материя не дошла до шести су за метр. Тогда произошло нечто, непредвиденное: эти шесть су решили дело. Нагрянули миллионы покупа­телей, бедняков, которые раньше ничего не могли приобретать. Сразу ста­ло видно, как много может потребить народ, если цена ему по карману. Полки магазинов опустели, машины заработали на полную мощность, из фабричных труб повалил густой дым... Это была своего рода революция во Франции, мало кем замеченная, но сыгравшая важную роль. Жилища бед­ноты .стали чище, благоустроеннее; в них появилось нательное и постель­ное белье, на столах — скатерти, на окнах — занавески. Неимущие классы! оказались в 'состоянии покупать все эти вещи, чего еще не было с самого, сотворения мира.

    Легко понять и не приводя других примеров, что хотя машины сосре­доточиваются в руках у немногих |(ибо для их приобретения, в силу высо­кой стоимости, нужна концентрация капитала), но тем не менее они яв­ляются мощным фактором демократического прогресса, ибо фабричные товары дешевы и общедоступны. Благодаря машинам бедноте становится* по карману множество полезных вещей и даже предметов искусства и рос­коши, ранее совершенно недоступных. Шерстяные изделия получили ши­рокое распространение и, слава богу, согревают простых людей. Мало- помалу те начинают наряжаться и в шелк. Но особенно большие переме­ны принес с собою ситец. Потребовалось немало усилий со стороны инже­неров и художников, чтобы так облагородить ткань из простого хлопка и неузнаваемо ее преобразить, а затем сделать доступной беднякам по цене. Раньше женщины из простонародья лет по десять носили одно и то> же синее или черное платье, не стирая его из страха, чтобы от частой стирки оно не расползлось. Теперь же простому рабочему довольно одного дня труда, чтобы купить жене яркое платье. Нашим женщинам, чьи на­ряды переливаются на гуляньях всеми цветами радуги, приходилось рань­ше носить траур.

    Эти перемены, на первый взгляд не заслуживающие внимания, на са­мом деле имеют огромное значение. Дело тут не в простом усовершенство­вании техники, а в том, что люди стали лучше одеваться, лучше выглядеть*, а ведь по внешнему виду они судят друг о друге (недаром говорят: «По одежке встречают...» ) Люди, можно сказать, убедились в своем видимом равенстве. Благодаря этой перемене в народ стали проникать новые идеи, ранее не доходившие до него. Моды, прививая чувство изящного, прибли­зили народ к искусству. 'Вдобавок (и это еще важнее) платье импонирует тому, кто его носит; он старается, чтобы его манера держаться, все его поведение соответствовали приличному костюму.

    И все же не следует забывать, что этот прогресс, это явное повышение жизненного уровня масс достигнуты дорогой ценой, ценой жалкого прозя­бания бедняг, превратившихся в придатки машин. Эти люди производят изумительные вещи, но лишены возможности иметь потомство; их дета

    умирают, и численность рабов машин не уменьшается лишь потому, что в их ряды все время вливаются и навсегда там остаются все новые и новые несчастные.

    Конечно, нельзя не гордиться тем, что мы сумели стать творцами ;изобрели машины, этих могучих работников, безостановочно выполняющих все, заданное -им. Но, с другой стороны, какое унижение видеть рядом с этими машинами людей, так низко павших! Голова идет кругом и сердце болезненно сжимается, когда впервые попадаешь в это заколдованное цар­ство, где раскаленные брусья 'железа и меди кажутся одушевленными существами, могущими самостоятельно двигаться, хотеть и думать, а сла­бые, бледные люди являются лишь покорными слугами стальных гигантов. «Взгляните,— сказал мне один фабрикант,—на эту хитроумную и высоко­производительную машину, которая с помощью ряда сложнейших опера­ций, ни разу не ошибясь, превращает грязное тряпье в ткань, не уступаю­щую лучшим веронским 102 шелкам!» Я восхищался, но мне было грустно: ведь перед моими глазами была не только эта машина, но и испитые фи­зиономии мужчин, преждевременно увядшие девушки, сгорбившиеся дети с опухшими лицами...

    Немало чувствительных натур, дабы не утруждать себя состраданием, заглушают голос совести и утверждают, что эти люди выглядят так пло­хо потому, что обладают дурными наклонностями, глубоко развращены, испорчены. Они видят толпу рабочих в те часы, когда та являет собою осо­бенно неприглядную картину, а именно, когда под звуки колокола, возве­щающего об окончании трудового дня, толпа эта выплескивается из фаб­ричных ворот на улиц^. Это всегда сопровождается шумом и гамом: мужчины разговаривают очень громко, можно подумать, что они ссорятся; .девушки окликают друг друга хриплыми визгливыми голосами; мальчиш­ки галдят, дерутся, швыряются камнями... Зрелище не из приятных! Про­хожие отворачиваются; какая-то дама в испуге спешит перейти на другую сторону улицы, вообразив, что начался бунт...

    Надо не отворачиваться, а побывать на фабрике в рабочие часы.* Тогда ■станет понятным, что после долгих часов молчания и вынужденной ско­ванности движений все эти крики, шум, резкие жесты при выходе из фаб­рики нужны для разрядки, для восстановления душевного равновесия. Осо­бенно это относится к огромным прядильным и ткацким фабрикам, настоя­щим застенкам, где пытают тоской. «Гони, гони, гони!» — этим беспрерыв­но повторяемым словом отдается в ушах грохот машин, от которого дро­жит пол. Привыкнуть невозможно: и через двадцать лет этот грохот так же оглушает, так же отупляет, как и в первый день. Бьются ли сердца в груди этих рабов машин? Еле-еле, словно вот-вот остановятся... Зато в течение всего длинного рабочего дня бьется другое, общее для всех сердце, •металлическое, равнодушное, безжалостное; оглушающее мерное грохота­ние есть не что иное, как биение этого сердца.

    Труд ткача-одиночки не был так тяжел. Почему? Потому что он мог во Бремя работы мечтать. Машина же не позволяет ни мечтать, ни отвлекать­ся. Вам захотелось на минутку замедлить ее движения, чтобы наверстать потом, но это невозможно. Лишь только неутомимый стошпулечный станок пущен, от него нельзя отойти ни на -секунду. Ткач на ручном станке ткет то быстро, то медленно, в зависимости от ритма своего дыхания; темп его движений соответствует темпу деятельности организма; работу принорав­ливают к человеку. На фабрике же, наоборот, человек должен приноравли­ваться к работе. Живые существа, которые по-разному чувствуют себя в разное время суток, подчиняются бездушной машине, совершающей всегда одно и то же число оборотов.

    При ручной работе, выполняемой произвольным темпом, труд более сознателен, более осмыслен; движения инструмента не только не препят­ствуют течению мыслей, но, наоборот, способствуют ему. Недаром средне­вековые ткачи-сектанты получили прозвище «лоллардов»: во время работы они вполголоса или про себя напевали колыбельную песенку 103. Ритмич­но толкаемый челнок двигался в унисон с мелодией, и вечером порою ока­зывалось готово не только полотно, но и какая-нибудь жалобная песенка, в которой бывало столько же слогов, -сколько нитей в основе.

    Какая резкая перемена 'ждет того, ikto вынужден прекратить работу дома и поступить на фабрику! Хоть жилье его убого, хоть старинная ме­бель источена червями, но он любит свой уголок, ему тяжело расставаться ■с ним, а еще тяжелее то, что он уже не хозяин сам себе. Обширные, выбе­ленные, хорошо освещенные цехи раздражают глаза, привыкшие к полу­мраку тесной каморки. Здесь нет темных углов, дающих столько пищи воображению, столько простора мыслям; яркий свет рассеивает все иллю­зии, все время напоминает о безотрадной действительности... Немудрено, что руанские ткачп *, -как и французские ткачи в Лондоне, столь решитель­но, с таким мужественным упорством противились введению машин, пред­почитая голодать и умирать, но умирать у себя дома. -Мы видели собствен­ными глазами, как долго боролись слабые человеческие руки, обессилен­ные постоянным недоеданием, с безжалостными, тысячерукими Бриарея- ми 104 промышленности, которые приводятся в движение паром и работают круглые сутки с чудовищной производительностью... При каждом усовер­шенствовании ткацкого станка его злосчастный соперник еще больше уд­линял свой рабочий день, еще больше урезывал расходы на пищу. Мало- помалу колония наших ткачей в Лондоне сошла на нет. Бедные люди, устоявшие против соблазнов большого города! Их честность, их суровое и добродетельное существование достойны восхищения. В своем прокоп­ченном Спитальфильде 105 они сажали цветы; любоваться их розами при­ходили даже из других районов Лондона.

    *    Руанский ткач Нуаре написал любопытную брошюру (Noiret. Memoires dun ouvrier. Rouennais, 1836). Он пишет, что обучение ручному ткачеству прекращено.

    Я упомянул о средневековых фландрских ткачах-лоллардах, или беггар- дах, как их еще называли. Церковь, преследовавшая их как еретиков, ста­вила в вину этим мечтателям лишь одно: любовь, чрезмерно пылкую п экзальтированную любовь к невидимому божеству. Подчас эта любовь при­нимала и плотскую форму, без которой не обойтись в многолюдных про­мышленных центрах, но даже будучи плотской, эта любовь оставалась мистической. -Они считали себя «братьями общей жизни», которая приве­дет к райскому блаженству уже здесь, на земле.

    Эта склонность к чувственности присуща и современным сектантам, утратившим, однако, те поэтические мечтания, которыми отличались пх предшественники. Один английский пуританин, описывая в наши дни безоблачно счастливую, по его мнению, жизнь фабричных рабочих, при­знается, что «плотские вожделения у них весьма сильны», «их плоть бун­тует». Это объясняется не только тем, что мужчины и женщины работают рядом, или жарой ib цехах, но и причинами другого порядка. Именно пото­му, что фабрика — мир железа, где всюду наталкиваешься на холодный и жесткий металл, рабочему особенно хочется женской близости в редкие свободные минуты. Машинное производство — это царство необходимости, неизбежности; из человеческих чувств здесь можно встретить лишь суро­вость мастера, здесь часто наказывают и никогда не вознаграждают. Рабо­чий на фабрике настолько мало чувствует себя человеком, что, выйдя за ее ворота, жадно стремится испытать самое сильное возбуждение, какое ему доступно, чтобы хоть на короткий миг ощутить чувство,полной свобо­ды. Такие минуты дает опьянение, особенно опьянение любовью.

    К несчастью, гнетущая монотонность труда, от которой этим пленникам фабрик некуда деваться, делает их непостоянными в личной жизни, они ищут разнообразия, перемен. Любовь то к одной, то к другой женщине — уже не любовь, а распущенность. Лекарство, которым лечат недуг, оказы­вается хуже самого недуга: изможденные кабальным трудом, рабочие исто­щают себя еще больше, злоупотребляя своим досугом.

    Итак, физическая слабость, моральная неустойчивость... Все это при­водит к чувству собственного бессилия — большой беде для этого класса. Они бессильны перед машиной и вынуждены следовать всем ее движениям; бессильны перед владельцем фабрики, бессильны перед множеством неиз­вестных им факторов, могущих в любой момент лишить их работы и хлеба. Прежние ткачи хотя и не были рабами машин, >как нынешние, однако тоже признавали свое бессилие и проповедывали покорность. Их символ веры гласил: «Все в руцех божьих, а не человеческих». Недаром этот класс при первом своем появлении в средневековой Италии носил имя «Humiliati» 105 Правильное название! *

    *    В курсе своих лекций и в своих книгах (особенно в пятом томе «Историк Франции») я не раз касался происхождения промышленности. Чтобы уяснить его* себе, надо вернуться к более далекому прошлому, не усматривать (как это делается)

    Наши рабочие не так безропотны. Потомки воителей, они хотят стать полноценными людьми и прилагают непрерывные усилия, чтобы подняться. По мере возможности они ищут мнимую бодрость в овине. Много ли им надо, чтобы опьянеть? Побывайте, преодолев отвращение, в кабаках: вы увидите, что здоровый мужчина, пьющий неразбавленное вино, может выпить его много без каких-либо неприятных последствий. Но рабочий пьет вино далеко не каждый день, он приходит в трактир прямо с фабрики, изму­ченный, издерганный, он пьет бурду с примесью спирта (хоть эта бурда именуется вином), и опьянение неизбежно.

    Вечная материальная зависимость; диктуемые инстинктом потребно­сти, ввергающие в еще большую зависимость; моральная неустойчивость, душевная опустошенность — вот где корни их пороков. Не ищите же, как принято в наши дни, чисто внешних причин, вроде, например, скопления множества людей в одном месте. Неужели природой заложено в человеке столько недостатков, что люди портятся, лишь только соберутся вкупе?

    Но наши филантропы считают, что вся беда именно в этом, стараются отделить людей друг от друга, изолировать их, и думают, что излечить или предупредить порок можно, только заточив людей в склепы...

    'Сами по себе эти люди вовсе не плохи. Большей частью их приводят к порокам тяжелые условия жизни; порабощение механизмами, режим ра­боты которых непосилен для живых существ, убийственно на них дей­ствует и пробуждает в них стремление к разрядке в редкие свободные часы. В этом, поистине, есть роковая неизбежность. Особенно страдают от нее женщины и дети. Женщин жалеют меньше, хотя именно они, быть может, больше всех заслуживают сострадания. Они в двойной кабале: ра­быни машин, они получают столь жалкую плату за свой труд, что им при­ходится торговать своей молодостью, своим телом... Что с ними будет, когда они состарятся? Законы природы таковы, что женщина не может выжить, если мужчина не станет ей помогать.

    Во время упорной борьбы Англии с Францией, когда английские про­мышленники заявили Питту 107, что из-за высокой заработной платы они не в состоянии платить налоги, Питт ответил жестокой фразой: «Приме­няйте детский труд». Эти слова стали проклятием для Англии. С тех пор англичане вырождаются: вместо богатырей — слабосильные, хилые люди...

    зачатки промышленности в богатых, больших цеховых корпорациях, успевших при­обрести доминирующее влияние в городах. Истоки промышленности берут свое на­чало от первых кустарей-ремесленников, всеми презираемых париев, живших в те времена, когда первоначальные обитатели городов — купцы, домовладельцы, вообще' собственники — единодушно третировали ремесленников, «синие ногти», как их пре­небрежительно называли; когда буржуа позволяли им жить лишь в определенных районах города, например, между внутренним и внешним поясами укреплении (пфальбург), когда им отказывали в судебной защите до уплаты специального на­лога, когда им предписывали (удивительный произвол!) продавать свои изделия по определенным ценам: бедным — по одной, богатым — по другой, и т. д.

    Куда девались так восхищавшие всех свежесть и румянец щек английской молодежи? Она увяла, поблекла. И все потому, что выполнили совет Пит­та: стали применять детский труд.

    Пусть этот урок пойдет нам на пользу! Ведь вопрос касается нашего будущего. Закон должен быть предусмотрительнее, чем отец семейства; родина — заботливее, чем мать. Она откроет школы, которые будут слу­жить и убежищами для детей, и местом их отдыха, и защитой от фабрик.

    Душевная опустошенность (мы уже упоминали о ней), отсутствие вся­ких духовных интересов являются одной из главных причин низкого ум­ственного II культурного уровня фабричных рабочих. Их труд не требует ни силы, ни ловкости, не побуждает ум к деятельности, не дает ему ничего, решительно ничего. Тут не хватит никакой мощи духа. Школа должна бу­дет пробудить у молодежи, на которую такой труд действует особенно отупляюще, интерес к какой-нибудь возвышенной, благородной идее, могу­щей служить ярким маяком в те долгие, тоскливые часы, когда руки заня­ты, а голова пуста.

    В наши дни царящая в школах скука лишь усугубляет утомление. Ве­черни ) школы — это просто издевательство. Вообразите себе несчастных ребят: [шек, вставших до рассвета и бредущих с фонарями в руках на рабо­ту куда-нибудь за целое лье 108, а то и два от Мюлуза 109. Вечером они, про- мокш ке и усталые, спотыкаясь и скользя, возвращаются по грязным тро­пинкам Девпля... Попробуйте позвать их в школу, заставить учиться!

    Как ни тяжело положение крестьян, но есть значительная .разница меж­ду ними и теми, о ком мы говорим сейчас. Эта разница — в пользу кресть­ян; хотя она не влияет непосредственно на отдельных людей, но отражает­ся на всем классе в целом. Короче говоря, в деревне дети счастливее.

    Полуголые, босиком, с куском черного хлеба, они стерегут коров или гусей, дышат свежим воздухом, играют. Сельскохозяйственный труд, в ко­тором они участвуют сызмальства, укрепляет их организм. Те драгоцен­ные годы, когда человек формируется физически и нравственно, они про­водят на свободе, в кругу семьи. Они вырастают сильными и могут по­стоять за себя в жизненной борьбе, какие бы страдания их ни ждали.

    Впоследствии судьба крестьянина может стать плачевной, он может попасть в кабалу к ростовщику, но до этого он двенадцать — пятнадцать лет наслаждается полной свободой — огромное преимущество, ценность которого бесспорна.

    Фабричный же рабочий всю жизнь тащит тяжкий груз, оставленный ему детством, которое не укрепило его, а, наоборот, ослабило и часто раз­вратило. Он уступает крестьянину и в физическом, и в моральном отноше­нии. Тем не менее, у него есть и положительные качества: он общитель­нее, характер у него мягче. Даже влачащие самое жалкое существование рабочие, терпя жесточайшую нужду, не идут на преступления; они ждут, надеясь, что их участь улучшится, и умирают с голоду.

    Автор одного из лучших современных исследований [14], спокойный и трезвый наблюдатель, которого нельзя заподозрить в тенденциозности, при­водит QB защиту этого класса, не -скрывая его пороков, следующее свиде­тельство: «'Я убедился, что одно чувство у наших рабочих развито гораздо больше, чем у представителей обеспеченных классов, а именно — природ­ная склонность помогать друг другу, поддерживать друг друга в беде, ка­кова бы она ни была».

    Не знаю, правда ли, что это — единственное преимущество наших рабо­чих, но как оно велико! Пусть же они будут хоть и несчастнее всех, но зато всех сострадательнее. Пусть их сердца не черствеют от нужды! Пусть, несмотря на свое порабощение, они не питают вражды ни к кому, пусть любят друг друга! Разве это не славный удел? Люден, которых считают выродившимися, возвеличит суд божий.

    Глава III ТЯГОТЫ РЕМЕСЛЕННИКА

    Подросток, уходящий с фабрики, где он обслуживал машины, и посту­пающий в обучение к мастеру, безусловно поднимается на ступеньку выше в производственном процессе: требования, предъявляемые к его уму и ру­кам, повышаются. Он перестанет быть придатком бездушного механизма, будет работать сам — словом, превратится в мастерового.

    Его ум разовьется, но страдать он будет еще больше. Машину можно отрегулировать, человека — нельзя [15]. Машина безучастна ко всему: она не капризничает, не сердится, не дает подзатыльников. Отработав на фабрике

    положенное число часов, подросток располагал своим временем; ночью oir мог отдыхать. Теперь же, став учеником, он и днем и ночью зависит от- хозяина. Рабочий день ученика не ограничен; беда ему, если он замешкал­ся, выполняя срочный заказ. Он не только трудится, но вдобавок заменяет домашнюю прислугу; над ним измывается не только хозяин, но и все члены хозяйской семьи. Когда хозяин или его жена чем-нибудь озлоблены, раз­дражены — дурное настроение вымещается на ученике. Если плохо идут дела — ученика бьют; хозяин вернулся домой пьяным — опять-таки бит бывает ученик. Не хватает работы или ее слишком много — ученика все1 равно бьют и в том и в другом случае.

    Этот пережиток ведет свое происхождение от первых шагов ремеслаг еще тесно связанного с крепостническим строем. Правда, согласно догово­ру об ученичестве, хозяин должен быть для ученика вторым отцом, но он пользуется отцовскими правами лишь для того, чтобы применять на деле изречение царя Соломона: «Не жалей розог для чада своего». Еще в XIII веке властям приходилось обуздывать чересчур рьяных «отцов».

    Грубо и жестоко обращается с учениками не только хозяин, и терпеть такое обращение приходится не одним лишь ученикам. В цехах суще­ствует своего рода иерархия, и тем, кто ниже, достается от тех, кто выше. Об этом свидетельствуют некоторые сохранившиеся до сих пор прозвища: подмастерьев именуют «волками»; притесняемые «обезьяной»—хозяином, они помыкают «лисами» — подручными, а те в свою очередь с лихвой сры­вают злобу на несчастных «кроликах» — учениках.

    За десять лет колотушек и истязаний ученик должен был еще платить; и платил он всякий раз, когда его переводили в следующий разряд этой строгой табели о рангах. Наконец, сведя близкое знакомство: в бытность учеником — с плеткой, а в бытность подручным — с палкой, он сдавал ис­пытания старшинам цеха, заинтересованным в том, чтобы по возможности ограничить численность членов корпорации. Пробную работу могли забра­ковать, не принять, и обжалованию это решение не подлежало.

    В настоящее время двери распахнуты широко, обучение стало менее длительным, обращение с учениками — не таким бесчеловечным. Их берут охотно: как ни незначительна извлекаемая из их труда прибыль (полу­чает ли ее хозяин, или отец, или цеховая организация), она является сти­мулом к приему все новых и новых учеников, и число обучающихся ре­меслам все растет, превышая потребность.

    Ремесленники прежних времен преодолевали много препятствий, что­бы получить доступ к званию мастера, но зато были немногочисленны, пользовались в силу этого своеобразной монополией и не знали тех забот,

    что он пишет об ученичестве в мелкой кустарной промышленности (Etudes sur 1’Angleterre, т. II). Этот превосходный экономист, показавший себя и талантливым писателем, приоткрывает здесь завесу не только над фабричным адом, но и над другим адом, о существовании которого не подозревали.

    какие тяготят -нынешних мастеровых. Они зарабатывали гораздо меньше *, но редко оставались без работы. Веселые, легкие на подъем подмастерья много странствовали, останавливаясь то там, то сям, ов зависимости от того, где был спрос на их труд. Наниматель зачастую предоставлял им кров, а иногда и кормил, конечно, не доотвалу. Вечером, съев ломоть сухого хле­ба, подмастерье забирался на чердак или сеновал и засыпал сном правед­ника.

    Сколько перемен произошло за это время в его положении! Кое в чем — к лучшему, кое в чем — к худшему. Материально ему живется неплохо, зато он познал превратности судьбы, не уверен в завтрашнем дне; у него появилось много новых забот.

    Все эти перемены можно передать в нескольких словах: мастеровой стал человеком как все.

    Стать человеком, как все — значит прежде всего жениться. Раньше мастеровой .женился редко, теперь все чаще. Женат он или нет — его почти всегда ждет женщина, когда он возвращается домой. Домой! Домашний очаг, жена... Как изменилась его жизнь!

    Жена, семья, дети... Все это связано с расходами, с нуждой. А вдруг он останется без работы?

    Трогательное зрелище являют собой эти работяги, спешащие вечером домой. Любой из них проработал целый день далеко от дома, быть может,

    *   Выше (стр. 34) мы говорили о заработке фабричных рабочих. Если изучить вопрос о заработной плате в целом, то мы найдем немало противоречий. Одни го­ворят, что заработная плата поднялась, и они правы, так как сравнивают с уровнем 1780 года или еще более ранним. Другие утверждают, что заработная плата снизи­лась, и они тоже правы, ибо исходят из данных 1824 года; фабричные рабочие с тех пор стали зарабатывать меньше, а если кое-где повышение заработной платы имеет место, то это повышение кажущееся: ведь стоимость денег упала и тот, кто сохранил прежний заработок, в действительности получает на целую треть меньше. Пусть он по-прежнему зарабатывает три франка в день, но их покупательная спо­собность равна только двум франкам. Добавьте к этому, что его потребности выросли (так же, как расширился кругозор) и теперь ему не хватает множества вещей, к ко­торым он раньше был равнодушен.

    Во Франции заработная плата увеличилась значительно больше, чем в Швейца­рии и Германии, но и потребности французских рабочих больше.

    Средний заработок парижских рабочих, равный (по Леону Фоше и Луи Блану ио) трем с половиной франкам в день, достаточен для холостяка, но его никак не может хватить для женатого рабочего, имеющего детей.

    Привожу средние размеры заработка, которые различные авторы пытались уста­новить для всей Франции в целом, начиная со времен Людовика XIV, но я не уве­рен в том, что можно выводить средние данные из столь разнообразных величин:

    1698 (Вобан). . . . 12 су в день 1819 (Шапталь) . . . 25 су в день 1738 (Сен-Пьер) ... 16 » » 1832 (Морог) .... 30 » »

    1788 (А. Юнг) ... 19 » » 1840 (Виллерме) . .40 » »

    Это относится к городской промышленности. В деревне рост заработной платыг гораздо меньше.

    за целое лье от него, скудно позавтракал и пообедал в одиночестве, не присаживался уже часов пятнадцать. Как болят у него ноги! И все же он торопится в свое гнездо. Быть один час в день настоящим человеком — в сущности, это не так уж много.

    Принести домой хлеб — священный долг! Выполнив его, мастеровой отдыхает, за ним ухаживает жена. Он ее кормит, и она старается, чтобы муж был сыт и согрет; оба вместе заботятся о ребенке, который целиком свободен и полный хозяин. «Да будет последний первым!»—вот вам и обретено царство божие.

    Богачам незнакома эта радость, это высшее блаженство — изо дня в день кормить свою семью собственным трудом. Только бедняк может быть настоящим отцом: он каждодневно созидает, он — опора семьи.

    Жена мастерового ощущает это чудо лучше, чем все мудрецы на свете. Она счастлива, что всем обязана мужу. Это придает скромному хозяйству бедняка особое очарование. В нем нет ничего лишнего, все на своем месте, во всем видна любящая рука, ничего не делается спустя рукава. Муж обычно даже не знает, каких трудов стоит поддерживать чистоту и поря­док в квартире, чтобы, вернувшись, он заставал свой скромный очаг даже украшенным. Образцово вести хозяйство—вот честолюбие жены; особен­но старается она по части одежды, белья. Эта статья расходов появилась сравнительно недавно: бельевой шкаф, гордость всякой крестьянки, отсут­ствовал в рабочих семьях до той промышленной революции, о которой я говорил.

    Опрятность, чистоплотность, умение придать изящество — все эти чи­сто женские качества красят самую невзрачную обстановку. Над колы­белью — белоснежный полог, на окнах — занавески, на кровати — покры­вало... Все скроено и сшито собственными руками за несколько бессонных ночей. Вдобавок на подоконнике — горшок с геранью... Удивленный муж, вернувшись, не узнает своего жилья.

    Но, быть может, эта быстро распространившаяся любовь к цветам (в Париже уже несколько цветочных рынков), эти. небольшие расходы на убранство жилища неуместны, когда не знаешь, будет ли завтра работа? Нет, это не истраченные, а сэкономленные деньги. Благодаря невинным ухищрениям жены дома уютно, мужу никуда не хочется уходить, вот и получается экономия. Жилье надо украшать, надо прихорашивать и женщину. Несколько метров ситца — и она неузнаваема: и моложе, и свежее.

    В субботу вечером она ластится к мужу: «Побудь дома, пожалуйста!» Обвивает руками его шею, и вот деньги, которые он собирался истратить в трактире, пойдут на хлеб для детей *.

    *   Хлеб! Домовладелец! — вот о чем постоянно думает женщина. Сколько тре­буется твердости, сноровки, добродетельности, чтобы скопить, не истратить деньги, нужные для уплаты за квартиру в срок! Кто может это оценить?

    Наступает -воскресенье — день триумфа жены. Муж выбрит, надел чис­тое белье, добротное и теплое платье. На это уходит немного времени;, куда больше возни 'С ребятами — ведь их тоже надо приодеть! Но вот все готовы, отправляются на прогулку; дети бегут впереди под неусыпным над­зором матери, не спускающей с них глаз.

    Посмотрите на этих людей! (Знайте, что нигде, даже в -верхах общества,, вы не найдете более добропорядочных. Жена мастерового — олицетворен­ная добродетель; особую прелесть ей придает сочетание наивного ума с известной ловкостью, без которой нельзя диктовать мужу свою волю так, чтобы он этого не замечал. Муж силен, терпелив, смел; не жалуясь, он несет €вое нелегкое бремя. 0то настоящий рыцарь долга '(так, между про­чим, назывались члены одного 'Союза подмастерьев). Он твердо помнит своп обязанности, как солдат на посту. Чем опаснее его ремесло, тем безупреч­нее его нравственный облик. Один знаменитый архитектор, выходец из народа, хорошо его знающий, сказал как-то раз оддому из моих друзей: «Самые честные люди, с какими я встречался, были из этого класса. Уходя утром на работу, они знают, что могут не вернуться к вечеру, и всегда готовы предстать перед богом»[16].

    Но, как бы ни уважали мастерового за его золотые руки, жена его' мечтдет о другой профессии для сына. У мальчика есть способности, он далеко пойдет. В иезуитской школе, куда он ходит, его хвалят и поощряют; на стенах комнаты, между портретом Наполеона и изображением сердца христова, висят его рисунки, полученные им похвальные листы, образчики его почерка. Его наверняка примут в бесплатное училище рисования. Отец спрашивает: «Зачем это нужно?» — «Умение рисовать пригодится, когда он станет мастером»,— отвечает мать. Уклончивый ответ, она мечтает вовсе * не об этом. Почему бы ее одаренному сынку не стать художником или скульптором? Она урезывает .расходы на хозяйство, чтобы покупать ему карандаши, бумагу (все это стоит недешево). Придет время, их сын начнет- выставлять свои работы, получать призы... Воображение матери разыгры­вается: кто знает, быть может, ему присудят Большую Римскую пре­мию пз?

    Материнское честолюбие часто приводит к тому, что сын становится посредственным художником, обычно очень нуждающимся, между тем как, избрав профессию отца, он зарабатывал бы гораздо больше. Живописью’ и скульптурой не проживешь, даже в мирное время: ведь зажиточ­ные люди, вместо того чтобы покупать произведения искусства, сами и малюют, и лепят. А если разразится война или революция, художникам и ваятелям остается подыхать с голоду.

    Случается, что будущий художник, уже начавший овладевать кистью, чувствующий влечение к искусству, принужден внезапно бросить это за­нятие: умирает отец, надо содержать семью... И он, скрепя сердце, стано­вится мастеровым. Мать огорчена донельзя, и ее причитания —нож в серд­це юноши. Теперь он всю жизнь будет проклинать судьбу, терзаемый раз­двоенностью. Выполняя нелюбимую работу, он душой далеко, витает в мечтах. Не пытайтесь его образумить: он не послушается ваших советов. Слишком поздно, его не остановят никакие препятствия. Он все время будет мечтать, читать; читает и в обеденный перерыв, и вечером, и по ночам; даже воскресенье он проводит, уткнувшись в книгу, угрюмый, замк­нутый. Трудно себе представить, как велика любовь к чтению у этих горе­мык! Я знавал ткача, пытавшегося читать во время работы: он клал книгу на станок и под грохот двадцати других станков, сотрясавший пол, прочи­тывал по строке всякий раз, как челнок отходил в сторону, давая ткачу секундную передышку.

    Как длинен рабочий день, когда он проходит таким образом! Как тяго­стны его последние часы для того, кто с нетерпением ждет звонка: не дай бог, вдруг сигнал запоздает на минуту! Ненавистная мастерская кажется ему в вечерних сумерках каким-то чистилищем; демоны нетерпения шны­ряют по ней, ведут в темных закоулках жестокую игру. «О, свобода, свет! неужели вы навсегда покинули меня?» —мысленно восклицает бед­няга.

    Если у него есть семья, мне жаль ее. Когда человек ведет такую борьбу, целиком поглощен собой, он ни о чем больше не думает. Унылое суще­ствование мешает ему любить. Он не привязан к своей семье, которая для него обуза, он охладевает даже к родине, возлагая на нее вину за свою горькую судьбину.

    Отец этого грамотного рабочего, более грубый, неотесанный, стоял во всех отношениях ниже сына, но имел одно преимущество перед ним. Он был куда лучшим патриотом, больше думал о родной Франции, чем о людском роде в целом. Кроме милой его сердцу семьи у него была другая, великая семья, которую он любил так же пылко: отечество. Увы, куда девались этот дух, эта преданность семье, так восхищавшие нас?

    Образование само по себе не делает человека бездушным, черствым. И если в данном случае это имеет место, то исключительно потому, что знания доходят обедненными, выхолощенными. Не весь широкий поток света знаний проливается на такой ум, а лишь небольшая частица, отра­женная и искаженная (так отдельные косые солнечные лучи проникают в подвал). Ненависть и зависть рождаются не по той причине, что человек .стал более сведущ в чем-нибудь; они обусловлены тем, чего он не успел


    понять. Например, незнающий, какими сложными путями создаются бо­гатства, будет естественно думать, что богатства вообще не создаются, не умножаются, а только переходят от одного к другому, что нажить богат­ство можно, только ограбив кого-нибудь... Всякое приобретение кажется ему воровством, и он начинает ненавидеть любого собственника. Ненави­деть? За что? За мирские блага? Да стоят ли они этого? Ведь вся ценность жизни — в любви.

    Какие бы ошибки ни делал такой самоучка, надо помнить, что они не­избежны и вызваны пробелами в его образовании. Разве не трогательно, разве не знаменательно, что люди, учившиеся до «сих пор лишь случайно, захотели учиться, воспылали страстью к знанию, несмотря на целый ряд препятствий? Стихийная тяга рабочих к культуре, наблюдаемая в наше время, возвышает их не только над крестьянами, но и над другими слоями общества, мнящими себя много выше, у которых есть все: и книги, и до­суг. К людям из состоятельных классов наука сама идет навстречу, но они, ограничиваясь рамками обязательного обучения, далеко не всегда продол­жают образование, не утруждают себя поискам# истины. Сколько таких юношей, уже одряхлевших душою, благополучно закончило среднюю школу и быстро забыло полученные там знания! Не будучи увлечены какой-нибудь страстью, они просто хандрят, бездельничают и коптят небо...

    Помехи только подстрекают. Рабочий любит читать, потому что у него мало книг; подчас в доме лишь одна книга, но если она хороша, то может многому научить. Единственная книга, которую читают и перечитывают, содержание которой все время перебирают в мыслях и обдумывают, зача­стую больше способствует развитию, чем чтение без разбора всего, что попадется под руку. Я целые годы обходился одним Вергилием и не чув­ствовал потребности в других книгах. Случайно купленный на набереж­ной114 томик Расина115, в котором не хватало ряда страниц, помог одному тулонскому каменщику сделаться поэтом И6.

    Те, у кого внутренний мир богат, всегда находят возможность обогатить его еще больше. Их мысли расширяют его, оплодотворяют, уносятся в бес­конечный простор. Вместо того чтобы 'завидовать живущим в сей юдоли, они создают свой собственный мир, пронизанный светом, украшенный зо­лотом. Они говорят богачам: «Ваше богатство на самом деле — нищета; мы богаче вас».

    Большая часть стихотворений, написанных в последнее время рабочи- ми-поэтами, отличается меланхолическим тоном, напоминающим их пред­шественников, рабочих-труверов 117 средневековья. Лишь немногие стихи проникнуты горечью и недовольством. Эти рабочие — настоящие поэты, их вдохновение было бы еще плодотворнее, если бы они не так строго придерживались классических образцов при выборе формы для своих стихов.

    4      Жюль Мишле

    Они только начинают... Зачем спешить с утверждением, что рабочие- поэты никогда не достигнут совершенства? Говорящие так исходят из оши­бочной предпосылки, будто для культурного развития народа нужны века. Они не принимают в расчет того, что душа черпает силы для развития в себе самой; это стихийный процесс, его не задержать никакими препят­ствиями; хоть руки заняты, но мысль свободна. Знайте, ученые, что у этих людей, лишенных образования, но вкусивших культуры, есть кое-что дру­гое: их страдания. IB этом их никому не превзойти.

    Удастся ли им достичь своей цели или нет — их не остановить. Они пой­дут своим путем, путем мысли и скорби. «Света искала Дидона взором; найдя — застонала...118»—пишет Вергилий. И страдая, они будут всегда стремиться 'К свету. Кто может, увидав его проблеск, навсегда отказаться от него?

    «■Света, больше света!» — таковы были предсмертные слова Гете 119. Это не только просьба умирающего гения, это зов природы; его можно услы­шать решительно везде. Свет, которого не хватало великому человеку, из­бранному богом, нужен всему сущему. Даже наименее развитые представи­тели животного царства в морских глубинах стремятся к свету, не хотят жить там, куда не проникают лучи солнца. Растению нужен свет, оно тянется к нему, чахнет без него. Домашние животные, наши товарищи по ТРУДУ) радуются солнцу, как и мы, и грустнеют с наступлением ночи. Мой двухмесячный внук плачет, когда начинает смеркаться.

    Как-то летом в закатный час, прогуливаясь по саду, я заметил на вет­ке птицу. Она пела и при этом вся тянулась к солнцу, явно восхищенная им. Я тоже испытал восхищение: это созданьице, столь хрупкое, но про­никнутое столь горячим чувством, ничем не походило на наших певчих птиц, угрюмо нахохлившихся в своих клетках. Мое сердце затрепетало от ее пения. Птичка запрокинула головку, напыжила грудку; ее наивный экс­таз не мог бы передать ни один певец, ни один поэт. Это не была любов­ная песня >(время для них уже прошло), нет, птичка просто выражала вос­торг от дневного света, от заходящего солнца.

    Как жестока наука! Чем ей гордиться, если она так принижает живую природу, так отделяет человека от его младших собратий!

    Прослезившись, я сказал этой птичке: «Бедное дитя света, который ты воспеваешь! Как тебе не прославлять его! Ночь, полная опасностей для тебя, сходна со смертью. Увидишь ли ты завтра восход солнца?»

    Потом мои мысли перенеслись от судьбы этой птички к судьбе всех жи­вых существ, которые так медленно пробиваются к свету из потаенных глу­бин творения, и я воскликнул, подобно Гете и этой птичке: «Света, госпо­ди, побольше света!»


    Глава IV ТЯГОТЫ ФАБРИКАНТА

    В книжке руанского ткача, о которой я уже упоминал 12°, говорится: «Все владельцы фабрик по происхождению — рабочие» — ив другом мес­те: «Большинство современных фабрикантов — трудолюбивые и бережли­вые рабочие первых лет Реставрации». Мне кажется, что это — общее поло­жение, относящееся не только к Руану.

    Многие подрядчики по строительству домов говорили мне, что, приехав в Париж, они сначала работали каменщиками, плотниками и т. д.

    Если простые рабочие сумели стать хозяевами в такой отрасли про­мышленности, как строительство, сложное по своему характеру и требую­щее больших затрат, то и подавно нет ничего удивительного, что им уда­лось сделаться владельцами предприятий там, где требовалось меньше ка­питальных вложений, а именно в мелкой кустарной промышленности и в розничной торговле. Количество выданных патентов на торгово-промыш- ленные заведения, остававшееся в годы Империи почти без изменений, после 1815 г. за тридцать лет удвоилось. Около шестисот тысяч человек стало фабрикантами и торговцами. А так как во Франции всякий, кто мо­жет скромно прожить на свои сбережения, не станет рисковать ими, вкладывая их в промышленность, то смело можно сказать, что по меньшей мере полмиллиона рабочих стали хозяевами предприятий и обрели то, что им казалось независимым положением.

    Этот процесс шел особенно быстро в первом десятилетии, т. е. в 1815— 1825 годах. После воины промышленность сделалась для храбрых солдат новым театром сражений. Они кинулись на приступ и без труда заняли господствующие позиции. Их вера в себя была так велика, что они зара­зили ею даже капиталистов, снабдивших их деньгами. Их напористость побеждала самых равнодушных; легко было поверить, что эти вояки вновь одержат ряд побед — на этот раз в промышленности — и возьмут, таким образом, реванш за разгром Империи. Никак нельзя отрицать того, что эти рабочие, выбившиеся в люди и основавшие наши фабрики, обладали замечательными свойствами: предприимчивостью, отвагой, инициативой, умением верно оценивать момент. Многие из них разбогатели; сумеют ли их сыновья не разориться?

    И все же, несмотря на эти положительные качества, фабриканты, по­явившиеся в 1815 году, не избежали деморализующего влияния той не­доброй эпохи. Поражению на политической арене всегда сопутствует и мо­ральное падение; в этом можно было тогда убедиться. От военных лет у новоявленных предпринимателей осталось не чувство чести, а привычка к насилию; им не было дела ни до людей, ни до интересов общества, ни до будущего; особенно они не щадили рабочих и потребителей.

    Но рабочих в те времена было еще мало; их не хватало для обслужи­вания машин, несмотря на краткость обучения. Поэтому фабриканты были вынуждены платить рабочим сравнительно много. Они вербовали рабочую силу и в городе, и в деревне. От этих рекрутов труда требовалось подчи­няться машине, быть неутомимыми, как она. Промышленники руководство­вались тем же принципом, что императоры: не жалеть людей, лишь бы быстрее выиграть войну. Свойственная характеру французов нетерпели­вость часто заставляет их быть жестокими с животными; она же явилась причиной того, что с рабочими, возродив военные традиции, стали обра­щаться как с солдатами. Трудитесь быстрее! Рысью бегом, как в атаку! А если кто погибнет — тем хуже для него.

    В области торговли тогдашние фабриканты вели себя, как в завоеван­ной стране. Они драли с покупателей по три шкуры, как парижские лавоч­ницы — с казаков 121 в 1815 году. Обвешивая и обмеривая клиентов, фаль­сифицируя товары, предприниматели быстро нажились и удалились на покой, лишив Францию лучших рынков сбыта, надолго подорвав ее ком­мерческую репутацию и, что еще хуже, оказав Англии важную услугу: они толкнули в ее объятия целый мир — Латинскую Америку, мир, подражав­ший нашей Революции 122.

    Преемникам этих фабрикантов — их сыновьям или старшим масте­рам — нужно теперь затратить немало усилий, чтобы восстановить доброе имя французской промышленности. Они удивляются и возмущаются, что их доходы так снизились. Многие охотно ликвидировали бы свои предприя­тия, но вложенные капиталы требуют: «Дальше! Дальше!».

    В других странах промышленность базируется на крупных вложениях, на давно установившихся обычаях, традициях, на прочных связях; сбыт там обеспечен налаженной, хорошо развитой торговлей. У нас же, по прав­де говоря, промышленность — поле сражения. Предприимчивый рабочий, сумевший внушить доверие, начинает дело в кредит; молодой человек от­важивается рискнуть небольшим капитальцем, доставшимся от отца, или приданым жены, или опять-таки занимает нужную сумму. Счастье его, если он успеет вернуть ее до очередного кризиса, который повторяется каждые шесть лет: в 1818, 1825, 1830, 1836 годах. Вечно одна и та же кар­тина: через год или два после кризиса спрос возобновляется, урок забыт; получив несколько заказов, окрыленный надеждой фабрикант думает, что дело пойдет на лад. Он спешит, понукает, выжимает и из рабочих, и из машин все, что может; на короткое время он становится Бонапартом про­мышленности, как в 20-е годы. Затем — перепроизводство, излишки това­ров некуда девать, приходится продавать их в убыток... Вдобавок дорого стоившие машины почти каждые пять лет либо изнашиваются, либо уста­ревают; если и получена прибыль — она уходит на то, чтобы заменить машины новыми.

    Капиталист, наученный горьким опытом, приходит к убеждению, что

    Франция более склонна к предпринимательству, чем к торговле, что про­изводить легче, чем продавать. И он, не имея никаких гарантий, ссужает деньги новому фабриканту, как человеку, который пускается в опасное плавание. Ведь самые лучшие фабрики можно продать только с большим убытком; стоимость их новенького оборудования через несколько лет упа­дет до стоимости железа и меди, из которых оно изготовлено. Обеспечени­ем кредитору служит не фабрика, а сам предприниматель, которого можно по крайней мере посадить в тюрьму за неплатеж. Вот какое значение име­ет его подпись на векселях. Фабрикант прекрасно знает, что, бросившись очертя голову в этот водоворот, он заложил самого себя, а частенько — поставил на карту благополучие жены, детей, спокойную старость тестя, доброе имя чересчур доверчивого друга, чужие ценности, отданные на хранение... Стало быть, надо отбросить все колебания, победить или уме­реть, разбогатеть или же кинуться в воду.

    В таком положении человек редко бывает мягкосердечным. Разве станет он проявлять доброту и внимание к своим рабочим и служащим? Это было бы чудом. Глядите, как он торопливо обходит свою фабрику, угрюмый, на­супленный... Когда он в одном конце цеха, в другом конце рабочие шеп­чутся: «Хозяин нынче не в духе... Как он разнес мастера!». Он обращается с рабочими так, как недавно обращались с ним самим. Он всюду рыщет в поисках денег: из Базеля ездит в Мюлуз, из Руана — в Девиль. Он ру­гает порядки; кругом удивляются, не зная, что жид только что вырезал у него фунт мяса 123.

    На ком ему отыграться? На потребителях? Но те начеку: чуть повы­сишь цены — перестанут покупать. И фабрикант отыгрывается на рабочих. Он пользуется тем, что везде, где не требуется длительного обучения, где неосторожно увеличивают число малоквалифицированных рабочих, они во множестве предлагают свой труд по очень дешевой цене, и фабрикант бога­теет благодаря низкой заработной плате *. Потом, когда начнется перепро­изводство и придется продавать товары в убыток, выгоду от снижения заработной платы, столь гибельного для рабочих, получает уже не фабри­кант, а потребитель.

    Нельзя сказать, чтобы предприниматель был жесток и черств от приро­ды: в начале своей деятельности он не пренебрегал интересами рабочих **„

    *    Когда мне рассказывали о бесчестных проделках некоторых фабрикантов — надувательстве потребителей за счет качества продукции, надувательстве рабочих при оплате их труда,— я отказывался верить, но теперь вынужден все это признать, ибо мне то же самое сообщали и друзья этих фабрикантов — чиновники, коммер­санты, банкиры, говорившие об этом со лсорбью и возмущением. У членов расце­ночно-конфликтных комиссий нет власти, чтобы пресечь эти злоупотребления; к тому же обманутые не решаются жаловаться. Расследование таких случаев — дело прокуратуры.

    ** Это постепенное очерствение, появляющаяся мало-помалу привычка заглу^ шать голос совести очень тонко подмечены Гтном Эммери в его брошюре об обще-

    Но, мало-помалу всецело поглощенный делами, неуверенный в прочности своего положения, терзаемый страхом перед грозящими ему опасностями, он становится равнодушен к нуждам рабочих. Он не знает эти нужды так хорошо, как знал их его отец ***, сам вышедший когда-то из этой среды. Рабочие фабрики, состав которых все время меняется, кажутся ему безликой массой; для него это не люди, а человекоединицы, живые маши­ны, менее послушные и не такие надежные, как настоящие. Технический прогресс позволит в конце концов обойтись без них; они — недостаток си­стемы, неизбежное зло, с которым приходится мириться. В этом мире желе­за, где все движения должны быть точно выверены, единственный ми­нус — это люди.

    Любопытно, что проявляют заботу о своих рабочих, считая их чуть не членами своей семьи, лишь немногочисленные владельцы очень мелких предприятий и, наоборот, наиболее крупные компании, которым, благода­ря прочному финансовому положению, не страшны трудности сбыта. На остальных же предприятиях, находящихся между этими полюсами, рабо­чим не дают пощады.

    Известно, впрочем, что мюлузские фабриканты потребовали (хотя это было не в их интересах) издания закона, ограничивающего детский труд. А в 1836 г., после того как один из них сделал попытку переселить своих рабочих в благоустроенные дома с садиками, эльзасские промышленники

    ственных работах 124 (Ешшегу. L’amelioration du sort des ouvriers dans les travaux publics, 1837). В частности, вот что он говорит о рабочих, получивших увечья на стройках, ведущихся предпринимателями для государства:

    «Если у предпринимателя доброе сердце, то он в первый раз, а может быть и несколько раз, выдаст пострадавшему от несчастного случая денежное пособие; но если такие случаи будут повторяться, если жертв, которым надо помочь, слишком много, то расход становится обременительным. Предприниматель начинает кривить душой, сожалеет, зачем проявлял раньше великодушие, старается не давать ему больше воли и значительно уменьшает размеры пособий. Он замечает, что опасные работы не приносят ему почти никакой прибыли, так как он вынужден платить тем, кто их выполняет, повышенную плату. Скоро предпринимателю начинает ка­заться, что в эту повышенную плату входит и страховка от несчастных случаев и что всякие добавочные выплаты пострадавшим ему не по карману. Он выискивает любые предлоги для отказа: например, покалечившийся работал на стройке недолго, заболевший не принадлежал к числу самых ловких и полезных рабочих... Сердце предпринимателя в конце концов черствеет, милосердию в нем больше нет места, он привыкает или принуждает себя хладнокровно относиться к несчастным случаям, а если и выдает небольшие пособия, то распределяет их не по справедливости, а по своему усмотрению. И вот вместо щедрых даяний, к которым должны были бы при­водить подобные печальные происшествия, дело ограничивается несколькими подач­ками, назначаемыми произвольно — не в соответствии с нуждами пострадавших или их семей, а с учетом тех выгод, какие эта помощь принесет в будущем предприни­мателю, ведущему работы на данной стройке».

    *   Разница между отцом и сыном в том, что сын иногда черствее по неведе­нию, так как никогда не был рабочим, хуже знает условия труда и не умеет отли­чать выполнимые просьбы от невыполнимых.

    настолько увлеклись этой идеей, что собрали по подписке два миллиона на ее осуществление. Было ли что-нибудь сделано на эти деньги — мне выяснить не удалось.

    Фабрикант наверняка был бы гуманнее, если бы члены его семьи, за­частую не чуждые благотворительности, заглядывали на фабрику[17]. Но обычно они не интересуются ею, видят рабочих только издали, чаще всего в минуты, когда те под влиянием долго сдерживаемого стремления к сво­боде становятся буйными и необузданными, а именно когда отработавшая свои часы смена выбегает за фабричные ворота. Они преувеличивают не­достатки и пороки рабочих. Часто владелец фабрики и члены его семьи не­навидят рабочих лишь потому, что те, по их мнению, тоже их ненавидят; надо сказать, что в этом они редко ошибаются, вопреки общепринятому мнению. Впрочем, на больших фабриках объектом ненависти рабочих чаще служат мастера, под игом которых они все время находятся; на расстоя­нии иго хозяина чувствуется меньше и не так раздражает рабочих. Если не подстрекать к вражде, то они примиряются с его властью, как с неиз­бежностью.

    Проблема развития французской промышленности весьма усложняется внешнеполитическим положением страны. Почти вся Европа относится к нам недоброжелательно, и Франция утратила не только былых союзни­ков, но и всякую надежду получить новые рынки сбыта как на Востоке, так и на Западе. Развивая свою промышленность, мы исходили из необо­снованного предположения, что англичане, наши исконные соперники, ста­нут нашими друзьями. Несмотря на их «дружбу», мы оказались взаперти, мы замурованы, словно в склепе. Франция, насчитывающая двадцать пять миллионов солдат-земледельцев, поверила промышленникам на слово, сдер­жала себя и не двинулась к берегам Рейна. Она вправе теперь сожалеть о легковерии, проявленном заправилами индустрии; будучи умнее их и дальновиднее, она не сомневалась, что англичане останутся англича­нами.


    Все же промышленник промышленнику рознь. Некоторые из них, вмес­то того чтобы мирно дремать за тройной стеной таможенных барьеров, храбро продолжают борьбу с Англией. Мы благодарны им за героические усилия, с какими они стараются удержать на весу камень, которым англи­чане хотят придавить нас. Борясь с английской, наша промышленность, несмотря на все невыгоды своего положения (часто издержки производства на целую треть выше, чем в Англии), тем не менее неоднократно одержи­вала победы над своим противником, причем именно там, где требовались блестящие способности и неистощимое богатство выдумки. Наша индуст­рия побеждала с помощью искусства.

    Следовало бы написать отдельную книгу об энергичных стараниях Эльзаса, который, отнюдь не будучи проникнут духом наживы, сумел, не скупясь на расходы, использовать все средства производства и призвал на помощь науку, чтобы добиться красоты своих материй, чего бы это ни стоило. Лиону удалось превосходно разрешить задачу, как без конца раз­нообразить свои шелка, причем чем дальше, тем больше изобретательности выказывается взявшимися за это дело. А что сказать о волшебнице — па­рижской индустрии, которая удовлетворяет самые непредвиденные, еже­минутно меняющиеся прихоти потребителей?

    Неожиданное, поразительное явление: Франция торгует! Франция, под­вергшаяся изоляции, навлекшая на себя осуждение, обреченная... Приез­жают гости из-за границы; сами того не желая, они вынуждены покупать.

    Они покупают образцы, чтобы с грехом пополам воспроизводить их у себя дома. Один англичанин официально уведомляет, что им основан в Париже торговый дом исключительно для приобретения образцов фран­цузских товаров. Английскому или немецкому фальсификатору достаточно купить в Париже, в Эльзасе, в Лионе несколько штук сукна, полотна, шел­ка, чтобы имитировать их и наводнить своей продукцией весь мир. Это похоже на то, что происходит в книготорговле: во Франции пишут, а в Бельгии издают и продают.

    К несчастью, высокими качествами отличаются как раз те из наших товаров, которые подвержены наибольшим изменениям, так что их про­изводство приходится всякий раз развертывать почти заново. Хотя искус­ство и отличается той особенностью, что во много раз увеличивает цен­ность сырья, все же в таких условиях промышленность почти не дает доходов. Англия же, наоборот, сбывающая свои товары нецивилизованным народам всех пяти континентов, выпускает массовым образом стандартные, одинаковые изделия; их производство не требует ни поисков нового, ни частой переналадки. Такие товары более или менее широкого потребления всегда прибыльны.

    Трудись же, Франция, и оставайся бедной! Трудись без устали и терпи! Быть щедрыми на выдумку или погибнуть — таков девиз тех промышлен­ных предприятий, которыми ты славишься, которые прививают всему миру твои взгляды на искусство, твой вкус и чувство изящного.

    Глава У ТЯГОТЫ ТОРГОВЦА [18]

    Человек, который трудится, будь то рабочий или фабрикант, обычно считает торговца бездельником. Действительно, чем занят торговец? С утра до вечера сидит в своей лавке, читает газету, болтает с покупателями, а вечером подсчитывает выручку. Нет такого рабочего, который в глубине души не мечтал бы стать лавочником, лишь только удастся скопить малую толику.

    Торговец — тиран фабриканта. Все свои придирки, все претензии по­купатели предъявляют фабрикантам через торговцев. А нынешний поку­патель хочет, чтобы все доставалось ему как можно дешевле: это — бедняк, которому взбрело в голову корчить из себя богача, это — недавно разбога­тевший, которому неохота расставаться с деньгами, только что попавшими в его карман[19]. Покупатель требует, чтобы внешний вид товаров был как можно лучше, а цена — как можно ниже; добротность для него — качество второстепенное. Кто станет покупать дорогие, хотя бы и отличные часы? Никто! Даже богачи предпочитают красивые дешевые часы.

    Торговец должен обманывать своих покупателей, обмеривать и обве­шивать их, иначе он р зорится. Всю жизнь он ведет непрестанную войну на два фронта: с взбал тошными покупателями, обжуливая их, и с фабри­кантами, требуя товаров дешевле и лучше, чем поставляемые ими. Придир­чивый, мелочный, притязательный торговец сообщает фабриканту о сума­сбродных капризах ее величества Публики, что ни день — то новых, дергает его то туда, то сюда, заставляет непрерывно вносить изменения в производство, мешает проявлять инициативу и зачастую делает невозмож­ным внедрение важных изобретений.

    Торговцу необходимо, чтобы фабрикант помогал ему обманывать поку­пателей, шел на всякие ухищрения, не останавливаясь перед фальсифика­цией. Я слышал жалобы промышленников на то, что их принуждают по­ступать против чести: им предоставляется на выбор либо банкротиться, либо принимать участие в самых наглых плутнях. Использовать сырье худшего качества уже не достаточно: идут на прямые подделки, ставят на товаре клеймо более известной фабрики.

    Брезгливость, с какою относились к коммерции и промышленности древние республики и гордые бароны средневековья, мало обоснована, если под промышленностью разуметь сложное производство, требующее учас­тия науки и искусства, а под коммерцией — оптовую торговлю, которая не может обходиться без обширных связей, информации, комбинаторного та­ланта. Но эта брезгливость вполне оправдана, поскольку она обусловлена обычаями торгово-промышленного мира, печальной необходимостью, за­ставляющей торговцев постоянно обманывать, мошенничать и подделывать.

    Не колеблясь утверждаю, что честному человеку лучше быть простым рабочим, которым помыкает мастер, нежели торговцем. Доля рабочего тяжела, зато душа его свободна. Куда худшее рабство — закабалить душу, быть принужденным изо дня в день, с утра до вечера скрывать свои мысли и лгать.

    Представьте себе, что этот человек был некогда солдатом, что в глубине души у него сохранилось чувство чести... Как он должен страдать, смирив­шись с такой судьбой!

    Хоть это и странно, но он ежедневно надувает и мошенничает как раз для того, чтобы не запятнать свое честное имя. Для него бесчестьем яв­ляется не обман, а банкротство. Чтобы сохранить свою коммерческую ре­путацию, он готов пойти на любое надувательство, даже на такое, которое можно приравнять к воровству, подделке, отравлению... Конечно, отравле­нию постепенному, безобидному, крохотными дозами яда. Но даже если торговцы, как они утверждают, и примешивают к съестным припасам лишь безобидные, неядовитые, нейтральные вещества *, то и в этом случае рабочие, которые рассчитывали с помощью этих продуктов цабраться но­вых сил, но не получили ничего полезного для себя, обмануты; им прихо­дится тратить, так сказать, основной капитал, неприкосновенный запас. Это истощает их организм, подрывает их здоровье, укорачивает их век.

    Наибольшего осуждения заслуживают, по-моему, продавцы фальсифи­цированных спиртных напитков: они не только отравляют народ, но и унижают его достоинство. Усталый от работы человек доверчиво входит в трактир; он надеется обрести там свободу. Что же он находит? Позор. Пойло с примесью спирта, подающееся под названием вина, действует сильнее, чем в два или три раза большее количество натурального вина; оно бросается в голову, затуманивает мысли, сковывает язык и движения. Когда несчастный опьянеет, а карманы его опустеют, трактирщик выстав­ляет его за дверь. У кого не защемит сердце при виде старухи, которая хлебнула зимой, чтобы согреться, ядовитого зелья, опьянела, стала ми­шенью для насмешек и злых шуток детей? Богач проходит мимо и брезгливо морщится: «Вот каков народ!»

    Всякий, кто сумел скопить или занять тысячу франков, смело начинает торговлю; из трудящегося он становится паразитом, нетрудовым элемен-

    *    Однако при судебном разборе дел о фальсификации было доказано, что многие из этих примесей отнюдь не безвредны (см.: «Journal de Ghimie medicale»; «Annales dHygiene»; Gamier et Наг el. Falsifications des substances alimentaires, 1844).

    том. Раньше он ходил в кабачок, теперь он сам — хозяин питейного заве­дения. Он открывает его отнюдь не поодаль от других трактиров, а, на­оборот, как можно ближе к ним, чтобы переманить посетителей; его тешит надежда разорить конкурентов. И действительно, у него сразу же появля­ются постоянные клиенты: это те, кто задолжал другим кабатчикам и не собирается платить. Через несколько месяцев новый кабачок — уже не новый, а старый: рядом открылись другие. Дела идут все более скверно, и наконец хозяин кабачка разоряется; он потерял не только все свои деньги, но, что еще хуже — привычку работать. Его крах вызывает буйную радость уцелевших, но их постигает та же судьба. От них и следа не оста­ется, на их месте появляются другие. Жалкое, гнусное занятие, не требую­щее особой сметки, сводящееся к взаимному истреблению.

    Сбыт товаров растет медленно, торговцев же становится все больше и больше. Число их множится на глазах, а вместе с тем усиливаются и кон­куренция, зависть, вражда. Торговцы ничего не делают; сидя у дверей лавок, скрестивши руки на груди, они поглядывают исподтишка, не зашел ли покупатель к конкуренту. В Париже восемьдесят тысяч торговцев; за прошлый год они затеяли сорок шесть тысяч тяжб в одном лишь ком­мерческом суде, не считая прочих. Ужасная цифра! Сколько в ней таится ненависти и дрязг!

    Кто же является объектом этой ненависти? Кого преследует владелец патента на магазин? Чьего ареста он добивается? Это какой-нибудь не­счастный разносчик, вся лавка которого умещается в тачке; какая-нибудь лотошница, иногда с ребенком [20]. Зачем она остановилась перед его мага­зином? Пусть не вздумает присаживаться, пусть убирается прочь, иначе ее посадят в тюрьму.

    Право не знаю, счастливее ли тот лавочник, что грозит ей арестом и штрафом? Он не обречен скитаться, ведет оседлый образ жизни. Не буду­чи в состоянии ничего предвидеть, он выжидает. Он почти никогда не зна­ет, какая сделка окажется для него выгодной. Получая товар из вторых или третьих рук, он не имеет понятия, какой спрос на этот товар на евро­пейском рынке, и не может сказать, разбогатеет он в будущем году или же обанкротится.

    Удел фабриканта и даже рабочего, хоть им и приходится трудиться, лучше участи торговца по двум причинам. Во-первых, торговец ничего не производит. Ему неведомо то счастье, какое испытывает человек, умею­щий что-то изготовить и видящий, как под его руками предмет постепен­но обретает форму, становится красивым, радуя глаз своего создателя и вознаграждая его за все огорчения, за все тяготы.

    Другой отрицательной особенностью удела торговца (самой, по-моему, отталкивающей) является то, что ему приходится угождать покупателям.

    Рабочий продает за определенную сумму денег свое время, фабрикант — свои товары; это договор, не унижающий участников: ни тому, ни другому нет надобности лебезить. Они не вынуждены, когда на сердце скребут кошки и на глаза навертываются слезы, притворяться любезными и весе­лыми, стоя за прилавком. Пусть торговец озабочен, пусть ему не дает покоя мысль, что завтра — срок платежа по векселю; все равно он должен улы­баться и, делая над собой усилие, поддакивать щеголихе, которая заставит развернуть и показать сотню штук материи, отнимет у него два часа ж уйдет, так ничего и не купив.

    Торговец вынужден угождать, и его жена тоже вынуждена угождать. Ведь он не только вложил деньги в свое торговое заведение, ставшее делом всей его жизни, но и привлек к участию в нем членов своей семьи [21].

    Даже самому покладистому человеку неприятно все время видеть свою жену или дочь за прилавком. Посторонние люди, иностранцы заглядывают сквозь стекло витрины в святая святых домашнего очага... Пусть торговлю начинает вполне порядочная семья; хорошо ли, что взаимоотношения меж­ду ее членами у всех на виду, сор выносится из избы? Девушке прихо­дится слушать, потупив взор, нескромные речи молодого нахала. Зайдя через несколько месяцев, вы увидите, что скромности у нее самой поуба­вилось.

    Впрочем, жена торговца гораздо больше, чем дочь, содействует про­цветанию лавки. Она мило болтает с покупателями, улыбается им, не ощу­щает никаких неудобств от того, что ее жизнь проходит на глазах у всех. Она не только болтает, но и слушает... Ей больше нравится слушать дру­гих, чем мужа. Горе, а не муж! Неинтересный, мелочный, нерешительный... Политические взгляды у него самые неопределенные: и правительством он недоволен, и оппозиция ему не по нутру. Чем дальше в лес, тем больше дров: жена торговца скоро замечает, что играемая ею роль очень скучна. Двенадцать часов в день она выстаивает за прилавком, словно живой товар. Но кто сказал, что она всегда будет пассивной? Манекен может ожить.

    Вот тут-то и начинаются жестокие мучения мужа. Нигде ревность не распускается таким пышным цветом, как в лавке. Покупатели зачастили, сыплют комплиментами... Несчастный муж не знает, кого из них подозре­вать. Подчас он сходит с ума, или кончает самоубийством, или убивает жену, или, наконец, просто заболевает и умирает. Но хуже всех, быть мо­жет, тому, кто смирился со своей участью.

    Так кончил свои дни один человек, зачахший не от мук ревности, а от горя и унижения. Он не перенес оскорблений и надругательств, которым постоянно подвергался из-за своей жены. Я говорю о злополучном Луве 126. Избежав всех опасностей в годы террора, вернувшись в Конвент, он, не имея средств к жизни, открыл в Пале-Рояле 127 книжную лавку на имя жены (книготорговля была тогда единственным прибыльным видом ком­мерции). На беду этого пылкого жирондиста, одинаково резко выступав­шего и против роялистов, и против монтаньяров, у него было множество врагов. Представители «золотой молодежи», так нетерпеливо ждавшей 13 вандемьера 128, вызывающе прогуливались перед лавкой Луве, зубоска­лили, отпускали шуточки, всячески издевались над его женой, мстя мужу. На его сердитые езгляды они отвечали взрывами хохота. К сожалению, Луве сам дал им повод для насмешек, неосторожно описав с целым рядом нескромных подробностей свое бегство с Лодойской129. Ее храбрость, ее преданность должны были бы защитить ее, сделать ее особу священной для всех благородных людей: ведь она спасла своего возлюбленного! Но наши щеголи оказались неспособны оценить ее подвиг и продолжали же­стокую травлю. Луве умер с горя. Жена хотела последовать его примеру, но к ней подвели детей, и ради них она осталась жить.

    Глава VI ТЯГОТЫ ЧИНОВНИКА

    Когда дети подросли и в кругу семьи им задают вопрос: «Кем ты хо­чешь стать?» — самый резвый и непослушный обязательно ответит: «Я хочу быть независимым». Он станет коммерсантом и обретет ту «незави­симость», которую мы только что описали. Другой же брат, послушный и слывущий паинькой, будет чиновником.

    По крайней мере он попытается им стать. Для этого семье придется пойти на немалые жертвы, зачастую превышающие ее материальные воз­можности, Из кожи вон лезут, и ради чего? После десяти лет в училище и еще нескольких в лицее он будет зачислен сверх штата и наконец займет какую-нибудь незначительную должность. Он завидует брату: тот за это время немало преуспел и не упускает случая пройтись насчет «бездельни­ков, которые дрыхнут, присосавшись к бюджету». Предприниматель убеж­ден, что никто, кроме него, не создает ценностей: ни судья, ни офицер, ни профессор, ни чиновник; все они — ничего не производящие потреби-[22] тели *.

    Родителям известно, что государственная служба не приносит больших доходов. Но им хотелось, чтобы их пай-мальчик жил спокойно, мирно, как у Христа за пазухой. Таков, по их мнению, идеал жизни после стольких революций, таким представляется им удел чиновника. Ничто не постоянноу все подвержено переменам, и лишь чиновник не знает превратностей судьбы: он словно уже находится в ином, лучшем мире.

    Не знаю, жилось ли чиновникам когда-нибудь как в раю (если прозя­бание на одном месте и спячку считать райским блаженством); но в наши дни нет людей, живущих менее оседло, чем чиновник. Пока его не уволят (а страх перед увольнением мучает его всегда), вся его жизнь — сплош­ная цепь переводов с должности на должность, внезапных переездов из города в город, с одного конца Франции на другой, в зависимости от ре­зультатов выборов. То он, неизвестно почему, попадает в немилость у на­чальства, то в погоне за незначительным повышением в чине (двести франков в год лишних) переезжает из Перпиньяна в Лилль 130. Дороги кишат чиновниками, везущими с собой мебель; некоторые, впрочем, обхо­дятся без нее. Они поселяются в гостиницах и, не вынимая вещей из чемо­данов, живут по нескольку месяцев, а то и целый год в чужом городе, оди­ноко и скучно; когда же им удается, наконец, завести кое-какие знаком­ства, их опять переводят к черту на кулички.

    Пусть чиновник не вздумает жениться! Это еще ухудшит его поло­жение. Независимо от того, что переезды семьи связаны с расходами, его скромного жалованья вообще не хватает на ее содержание. Те из государ­ственных служащих, которые вынуждены заботиться о незапятнанности своей репутации — судьи, офицеры, профессора,— будут всю жизнь, если у них нет собственных средств, бороться с нуждой, делая отчаянные уси­лия скрыть бедность и соблюсти декорум.

    Вам наверно не раз попадались в дилижансе женщины средних лет, чем-то озабоченные, невеселые, одетые скромно и немного старомодно, с ребенком или двумя, с целой кучей сундуков, корзин и прочего скарба, нагроможденного на крыше дилижанса? По приезде такую женщину встре­чает муж, уже немолодой, но еще бравый офицер. Она кочует вслед за ним из одного гарнизона в другой, терпя всевозможные неудобства и лише­ния, рожает в дороге, кормит младенца на постоялых дворах и снова пус­кается в путь. Печальное зрелище являют эти бедные женщины, жертвы любви и долга, делящие с мужьями все тяготы военной службы...

    Размеры жалованья служащих как военного, так и гражданского ве-

    Домства почти не изменились со времени Империи *. Твердые ставки счи­таются самым большим преимуществом чиновников, но покупательная способность денег снизилась, любая их сумма представляет собою мень­шую ценность, чем ранее. Я уже упоминал об этом, говоря о заработной плате рабочих.

    Франция может похвалиться одним: если не считать нескольких важных должностей, оплачиваемых чересчур высоко, наши чиновники служат поч­ти за гроши. И, несмотря на это, я утверждаю, что в нашей стране, о кото­рой говорится столько плохого, очень, очень мало государственных служа­щих, падких на деньги.

    Предвижу возражение: и не берущий взяток чиновник может быть способен на интриги и всякие махинации с целью продвинуться по служ­бе, может попасть под дурное влияние. Не спорю, согласен. И тем не ме­нее, уверяю вас, что среди этих людей, получающих столь мизерное жало­ванье, не найдется взяточников, как в России, в Италии и во множестве других стран.

    Как обстоит дело в высших кругах чиновничества? Судья, от которого зависит жизнь, участь людей, через руки которого ежедневно проходят миллионные иски, получает за свой усердный, напряженный умственный труд меньше, чем любой рабочий, но взяток не берет.

    Заглянем пониже, туда, где соблазны велики, например к таможенни­кам. Быть может, кое-кто из них и не отказывается от нескольких фран­ков «на чаек» по незначительному поводу, но никогда не примет денег, если за ними кроется хотя бы тень мошенничества. Известно ли вам, какое жалованье полагается таможенному досмотрщику за его неблагодарную работу? Шестьсот франков в год — немного больше тридцати су в день. За ночные дежурства отдельно не платят, а таможеннику приходится по крайней мере половину ночей проводить на границе, на берегу. На него могут напасть контрабандисты, ему негде укрыться от непогоды, раз­ве что под плащом; яростный ветер грозит сбросить его с утесов в море. Сюда же., на берег, же(на приносит ему поесть. Ведь он женат, у н(его дети, и на тридцать су в день он должен прокормить четверых или пя­терых.

    Мальчишка-булочник в Париже зарабатывает * вдвое больше, чем та­моженник, больше, чем пехотный лейтенант, больше, чем судья, больше, чем многие профессора; он зарабатывает в шесть раз больше, чем школь­ный учитель!

    *    Во всех других европейских странах они возросли. У нас же повысили жало­ванье лишь очень небольшому числу чиновников, а всем остальным понизили, на- прпмер, служащим префектур и супрефектур. Об общем характере и составе огром­ной армии государственных служащих см. солидный труд Вивьена (Vivien. Etu­des administratives, 1845).

    ** Я говорю о средней заработной плате, не учитывая зимнего перерыва в работе (см. выше примечание на стр. 45).

    Стыд и срам! Где платят меньше всего тем людям, которые несут наро­ду знания? Во Франции. Признаться в этом нелегко.

    Да, в современной Франции! Истинная Франция, Франция времен Революции, наоборот, объявила, что преподавание важнее богослужения, приравняла учителя к священнику. Республика приняла принципиальное решение: считать расходы на образование основной статьей бюджета. Не­смотря на жестокую нужду в деньгах, Конвент хотел ассигновать пять­десят два миллиона на начальное обучение *, и сделал бы это, если бы просуществовал дольше133. Странное время! Люди называли себя материалистами, а на самом деле это было царство духа, апофеоз мысли!

    Не скрою: невзгоды учителей огорчают меня сильнее, чем все другие невзгоды. Кто во Франции больше всех заслуживает уважения, больше всех нуждается**, больше всех обойден и забыт? Учителя. Государство, не зная, что эти люди — главная его опора, источник его благополучия, не имея понятия о том, что лишь учителя в силах обеспечить мощный духовный подъем народа, отдает их в полное подчинение своим собствен­ным врагам.

    Вы скажете, что монахи обучают лучше; я с этим не согласен. Но даже если это так, что ж такого? Учителя — это Франция, а монахи — это Рим. Это наши враги, чуждые нам люди. Прочтите, что они пишут в своих кни­гах; понаблюдайте их обычаи, посмотрите, с !кем они якшаются. Ратуя за обучение, они в душе остаются иезуитами.

    В другой книге я говорил о тяготах духовенства. Они велики, вызы­вают сочувствия. Но священник, этот раб папы и епископа, целиком от них зависящий, не смеющий ни в чем им прекословить, является в свой черед тираном учителя. Последний подчинен ему не только формально, но и фактически. Жена учителя, мать семейства, заискивает перед служан­кой г-на кюре, перед любой влиятельной прихожанкой. Ведь она отлично

    ♦Через три месяца после 9 термидора131 (27 брюмера III года), по докладу Лаканаля 132 Expose sommaire des travaux de Lakanal», p. 133).

    ** Лорен (Lorain. Tableau de linstruction primaire), написавший чрезвычайно ценный труд, основанный на официальных источниках, где излагаются отчеты 490 инспекторов, посетивших в 1833 году все школы, не находит достаточно сильных слов, чтобы описать нужду учителей, их плачевную участь. Он сообщает, что среди них есть получающие сто франков, шестьдесят и даже пятьдесят франков в год! Мало того, им приходится подолгу ждать выплаты жалованья, которое сплошь и рядом задерживается. Некоторым платит население: каждая семья откладывает для учителя из урожая все, что поплоше, и по воскресеньям он обходит дома с сумой за плечами, словно нищий... Ему жалеют дать несколько лишних картофелин, чтобы не обделить... свиней!

    После того как были получены эти отчеты, основали новые школы, но положе­ние учителей не улучшилось. Надеемся, что в этом году Палата депутатов вотирует, наконец, стофранковую прибавку к их жалованью, которой не удалось добиться в прошлую сессию (1846).

    знает (у нее дети, и жить ей донельзя трудно), что если учитель не пола­дит с кюре — пиши пропало! Он конченый человек, с ним расправиться легче легкого. Вы думаете, его только ославят невеждой? Какое! Он-де и пьяница, и развратник и так далее и тому подобное. Наглядным доказа­тельством его безнравственности служат дети: что ни год — новый ребе­нок... Лишь монахи — воплощенная нравственность. Правда, пногда их таскают по судам. Но не беда: замять возникшее дело не так уж трудно.

    О порабощенность! Ее тяжелое иго я нахожу повсюду: и поднимаясь, и спускаясь по социальной лестнице. Под этим ярмом задыхаются самые достойные, самые заслуженные, самые скромные люди.

    Я говорю не о законном, иерархическом подчинении, не о выполнении приказов начальства — все это естественно, а о другой зависимости, кос­венной, скрытой, но еще более тягостной. Ее корни в верхах, она охваты­вает низы, проникает всюду, проявляется решительно во всем, обо всем осведомлена, хочет управлять и телами и душами людей.

    Между торговцем и чиновником большая разница. Первый, как мы уже говорили, вынужден обманывать в мелочах, роль которых сама по себе невелика; но зачастую он сохраняет независимость суждений. Государ­ственный же служащий как раз этой независимости лишен. Ему прихо­дится кривить душой; порой он принужден лгать, когда дело касается того, во что он верит, его политических убеждений.

    Наиболее умные стараются работать так, чтобы их не замечали, они избегают высказывать свои мысли, делают вид, будто они — люди ничтожные, незначительные, и это им так хорошо удается, что уже нет надобности притворяться: они в самом деле становятся такими, какими хотят казаться. Чиновники, эти глаза и руки Франции, притво­ряются, будто ничего не могут увидеть, ничего не могут сделать... По- истпне, еслц органы тела таковы, то оно наверняка поражено серьезным недугом.

    Но будет ли бедняге легче, оттого что он выставляет себя ничтожест­вом? Вовсе нет. Чем больше он уступает, чем дальше пятится назад, тем больше от него требуют. Хотят, чтобы он представил «доказательства пре­данности» (так это называется), оказал «услуги». Он сможет далеко пой­ти, если будет полезен, если сообщит побольше сведений о таком-то или таком-то. Взять, к примеру, вашего сослуживца Имярека — можно ли на него положиться?

    Этот вопрос повергает чиновника в замешательство, он возвращается домой расстроенным, почти больным. Его расспрашивают, что с ним? Он объясняет. Как вы думаете, кто его поддержит в эту трудную минуту? Члены его семьи? Очень редко.

    Как это ни грустно, ни тяжело, но приходится сказать: в наше время человека портит не общество (он слишком хорошо его знает), не друзья

    5       Жюль Мишле (у кого они есть?). Нет, чаще всего его портит собственная семья. Любя­щая жена, тревожась за судьбу детей и стараясь, чтобы муж продвинулся по службе, способна на все, она может даже толкнуть его на подлость. Набожная мать не видит ничего особенного в том, что сын делает карьеру, притворяясь набожным. Ведь цель оправдывает средства, и тот, кто служит доброму делу, не может быть грешным... Как же быть чиновнику, когда его вводит во искушение собственная семья, которая должна была бы оградить его от соблазна, когда порок прикрывается личиной добродетели, или сы­новнего послушания, или отцовского авторитета?

    Это одна из наиболее мрачных сторон нашей действительности; не знаю, что может хуже влиять на нравы.

    Но я никогда не поверю, чтобы подлость, даже при наличии таких по­мощников, как подхалимство и ханжество, восторжествовала во Франции. Наш народ питает неодолимое отвращение ко всякой фальши, ко всякой лжи. В своей массе он не так уж плох; не судите же о нем по накипи, всплывающей на поверхность. Хоть эта масса и неустойчива, но есть сила, сплачивающая ее: чувство воинской чести, о которой изо дня в день напо­минает наша героическая история. Иной, уже готовясь совершить низкий поступок, вдруг останавливается, сам не зная отчего... Не почувствовал ли он незримый дух наших героев-солдат, не реет ли возле его лица наше старое знамя?

    О, я надеюсь лишь на это знамя! Пусть оно спасет Францию и ее армию! Пусть останутся незапятнанными наши славные войска, на кото­рые устремлены взоры всего мира! [23] Пусь они будут тверже железа — пе­ред лицом врага, и крепче, чем сталь — перед попытками внести разложе­ние в их ряды! Пусть никогда не проникнет в них полицейский дух! Пусть они всегда с отвращением относятся к измене, к подлости, к тайным про­искам вместо честных путей!

    Какое сокровище вручено нашим молодым солдатам! Какая ответствен­ность за будущее лежит на них! В день последнего сражения между ци­вилизацией и варварством (кто знает, вдруг этот день наступит завтра?) пусть Судия ни в чем не сможет упрекнуть их! Пусть их клинки будут чисты и на сверкающих штыках не окажется ни единого пятнышка! Каж­дый раз, когда они проходят мимо, сердце мое трепещет, и я думаю: «Здесь, только здесь в ладу между собою сила и идея, доблесть и право, всюду противопоставленные друг другу. Если мир будет искать спасения в войне, вы одни сумеете спасти его. Святые штыки Франции134, пусть ничто не омрачает вашего блеска, которого не может вынести ничей глаз!».

    Глава VII ТЯГОТЫ БОГАЧА И БУРЖУА

    Лишь у одного народа имеется грозная армия, но именно он не играет в Европе никакой роли. Это нельзя объяснить только слабостью министер­ства или правительства: к несчастью, явление это обусловлено более серь­езной причиной — общим вырождением правящего класса, класса нового и в то же время успевшего одряхлеть. Я говорю о буржуазии.

    Чтобы меня лучше поняли, начну издалека.

    Славная буржуазия, которая одолела средневековье и совершила в XIV веке нашу первую революцию 135, отличалась той особенностью, что необычно быстро, выйдя из народа, превратилась в «сливки общества» [24]. Она была не столько классом, сколько промежуточной ступенью между классами. Потом, сделав свое дело, создав новое дворянство и новую мо­нархию, эта буржуазия утратила свою гибкость, окостенела и стала клас­сом уже не героическим, а зачастую смешным. Буржуа XVII и XVIII ве­ков был уже существом вырождающимся, как бы остановившимся в своем развитии на полпути: некая помесь, ни то ни се, ни рыба ни мясо. Суще­ство это было на вид непрезентабельно, но тем не менее очень довольно собою и преисполнено амбиции.

    Современная буржуазия, появившаяся так быстро после Революции, не встретила на своем пути противостоявшего ей дворянства. Это усилило ее желание прежде всего стать классом. Едва появившись, она так прочно укоренилась, что напвно уверовала в возможность выделить из своих рядов новую аристократию. Как и следовало предвидеть, новоявленная «старина» оказалась хилой и немощной [25].

    Хотя буржуазия всячески подчеркивает, что является отдельным клас­сом, нелегко установить границы этого класса, найти, где он начинается и где кончается. Этот класс состоит не из одних только зажиточных людей: есть и бедные буржуа [26]. Один и тот же сельский житель будет слыть там — поденщиком, а здесь — «буржуа», потому что у него имеется хоть какая ни на есть собственность. Благодаря этому, слава богу, нельзя резко противопоставлять народ буржуазии, как делают некоторые; это привело бы к тому, что у нас появились бы две нации вместо одной. Наши мелкие деревенские собственники, будут ли они называться «буржуа» или нет, являются народом, составляют его костяк.

    Как бы ни применяли понятие «буржуа», широко или узко, важно отметить одно: буржуазия, которая в течение последних пятидесяти лет проявляла такую активность, сейчас как будто парализована, не способна ни к какой деятельности. Казалось, что ее обновит приток свежих сил; я говорю о промышленниках, которые появились в 1815 году, укрепили свое положение при Реставрации и были главной движущей силой Июль­ской революции 137. Эта прослойка, которую можно назвать «деловыми бур­жуа», проникнута французским духом, может быть, в большей степени, чем собственно буржуазия; но и она теперь бездеятельна. Буржуазия не может и не хочет идти вперед; она утратила способность к этому. Итак, она вышла из недр народа, достигла многого благодаря своей былой энер­гии и активности, но внезапно, в самый разгар своего триумфа, одряхлела и деградировала. И все это за какие-нибудь полвека! Невозможно найти другой пример столь быстрого вырождения.

    Не мы это говорим, а сама буржуазия. От ее представителей исходят самые грустные признания и ее собственного упадка, и того упадка, к кото­рому она ведет Францию.

    Один министр сказал лет десять тому назад в довольно большом кру­гу: «Франция будет первою среди второстепенных государств». Тогда это казалось унизительным, а теперь дошло до того, что эти слова восприни­маются как честолюбивое пожелание... Так быстро мы катимся по наклон­ной плоскости!

    Это не только внешний процесс, но и внутренний. Упадок духа замеча­ется даже у тех, кто извлекает для себя выгоду из наших напастей. Какой им интерес участвовать в игре, где никто никого не может обмануть? Актерам скучно почти так же, как и зрителям:' они зевают вместе с ними, угнетенные сознанием вырождения своего таланта.

    Один из них, человек умный, писал несколько лет тому назад, что великие люди больше не нужны, ибо теперь можно обойтись без них. Он попал в точку. Сейчас его слова можно повторить, придав им еще более широкий смысл: что в людях, хоть мало-мальски выдающихся, хоть до не­

    разных других лиц, которые, несмотря на более прочное положение, целиком зави­сят от крупных капиталистов из-за покупки должностей или по другим причинам? Впрочем, если они и не настоящие буржуа, все равно они принадлежат к этому классу по своим интересам, страхам, общему всем им желанию мира во что бы то ни стало.

    которой степени талантливых, тоже нет нужды, и без них прекрасно можно обойтись...

    Лет десять тому назад газеты считали, что пользуются влиянием. Те­перь они изменили свое мнение, поняв (если говорить только о литерату­ре) , что буржуазия — а читает она одна, народ ничего не читает — не нуж­дается в искусстве. Таким образом буржуазии, удалось уничтожить (и ни­кто не стал на это жаловаться) и искусство, и критику, обходившиеся слишком дорого. Она начала пользоваться услугами импровизаторов, рома­нистов, работающих сообща, а потом и тех, кто ставит свое имя под произ- ледениями третьестепенных писак.

    Общий упадок ощущается не очень резко, ибо он касается всего без исключения. Ведь если мельчают все части целого, то их относительные размеры не меняются.

    Кто бы сказал при виде царящей у нас тишины, что французы — шум­ный народ? Постепенно уши привыкают к этой тишине, голос — тоже. Ино­му кажется, будто он кричит, когда на самом деле он говорит шепотом. Чуточку больше шума — на бирже. Кто услышит его вблизи, легко может подумать, что это бурный поток, нарушающий тишь и гладь буржуазного болота. Заблуждение! Предполагать, что все буржуа способны проявлять столько активности из-за материальных интересов [27], значит быть неспра­ведливым к ним, чересчур им льстить. Буржуазия эгоистична, это верно, но косна, инертна. После вспышки активности она обычно ограничивается своими первыми приобретениями, боится их потерять. Просто поразитель­но, как этот класс, особенно в провинции, легко примиряется с посредст­венностью во всем. Пусть достаток невелик, зато верен; стремясь сохра­нить его, буржуазия приноравливается жить так, чтобы ни о чем не думать [28].

    Дореволюционная буржуазия отличалась уверенностью в себе; у ны­нешней буржуазии этого чувства нет.

    Буржуазия двух предыдущих столетий, владея давно приобретенными богатствами, должностями в суде и в финансовом ведомстве, передавав­шимися по наследству, опираясь на монополию торговых корпораций, счи­тала свое положение во Франции не менее прочным, чем король — свой трон. Смешными сторонами этой старой буржуазии были ее спесь, чванст­во, неуклюжее подражание аристократам. Ее стремление пробраться в высшие сферы отразилось на большинстве литерааурных произведений XVII века, сделав их слог напыщенным, высокопарным.

    Смешная сторона современных буржуа — контраст между храбростью их предков-вояк и их собственной трусостью, которой они нисколько не скрывают, а, наоборот, постоянно проявляют с удивительной непосредст­венностью. Если трое рабочих, сойдясь на улице, заговорят о заработной плате, если они заикнутся о том, чтобы предприниматель, разбогатевший благодаря их труду, прибавил им хоть одно су в день, буржуа уже перепу­ган, уже кричит «караул!», уже вызывает полицию...

    Дореволюционные буржуа были по крайней мере более последователь­ны. Они кичились своими привилегиями, старались их расширить, гляде­ли вверх. Наш буржуа, наоборот, глядит вниз и видит там толпу идущих по его следам, стремящихся выбиться в люди, как pi он. Ему это вовсе ие нравится, он отступает, жмется к власть имущим. Признается ли он откры­то в своих реакционных тенденциях? Изредка — это шло бы вразрез с его прошлым. Он почти всегда сохраняет двойственную, противоречивую по­зицию: на словах — либерал, в жизни — эгоист, в одно и то же время и хо­чет, и не хочет чего-нибудь. Если иногда он и вспоминает о том, что он — француз, то быстро успокаивается, читая какую-нибудь газетку, брюзжа­щую вполне благонамеренно, воинственно размахивающую картонным ме­чом.

    Почти все нанш правительства, надо сказать, извлекали немалую выго­ду для себя из этого вечно растущего страха буржуазии, который в конеч­ном счете превращает ее в живой труп. Этот страх властям на руку: ведь полумертвого одолеть легче, чем живого. Чтобы внушить еще больший страх перед народом, непрестанно показывают и без того напуганным бур­жуа два лика Медузы139, в конце концов превратившие их в камень: Тер­рор 140 и Коммунизм.

    вого дохода или немного больше. Все они вполне удовлетворены жизнью, ни о чем но мечтают, ничего не делают, почти ничего не читают (ни книг, ни газет), не со­бираются вместе, очень мало знают друг друга. Биржевой лихорадкой здесь никто не страдает, но она, к несчастью, свирепствует в менее богатых слоях населения — среди мелких вкладчиков в городах и даже в деревнях, где у крестьян нет даже газет, могущих осведомить их о махинациях биржевиков.

    История еще недостаточно исследовала единственную в своем роде эпо­ху террора, повторения которой наверняка не могли бы добиться ни один человек, ни одна партия. Здесь я могу сказать об этом лишь одно, а именно что вопреки бытующей вздорной версии вожаки эпохи Террора вовсе не были людьми из народа: это были буржуа или дворяне, образованные, утонченные, своеобычные, софисты и схоластики.

    Что касается коммунизма, о котором я еще буду говорить, пока доста­точно одного слова: если собственность и будет когда-нибудь уничтожена, то во Франции, конечно, в последнюю очередь. Если, как утверждает один приверженец этого учения, «собственность — не что иное, как воровст­во» 141, то у нас двадцать пять миллионов воров, которые отнюдь не соби­раются расстаться с похищенным ими.

    Тем не менее террор и коммунизм как нельзя лучше годятся, чтобы иаводить страх на собственников, заставлять их поступать вопреки их принципам, превращать их ь беспринципных людей. Взгляните, как умело используют пугало коммунизма иезуиты и их друзья, особенно в Швейца­рии. Всякий раз, когда либеральная партия вот-вот одержит верх, немед­ленно обнаруживается, что левые совершили где-то какую-нибудь гнус­ность, строят коварные козни. Об этом заявляют во всеуслышание, чтобы все добрые буржуа, как протестанты, так и католики, как в Берне, так и в Фрибурге 142, содрогнулись от ужаса.

    Но все на свете преходяще, страх — тоже. Его надо непрерывно под­держивать, раздувать. Размеры того, что внушает страх, все время преуве­личиваются, больное воображение распаляется. Что ни день, то новый по­вод к недоверию: сегодня кажется опасным такой-то принцип, завтра — такой-то человек, послезавтра — целый класс; буржуа все больше и больше замыкается в себе, баррикадируется, наглухо изолирует от мира и свои лом, и свой ум; не остается ни одной щелочки, куда мог бы проникнуть свет.

    Никакого контакта с народом! Буржуа знает его лишь по «Судебной газете». Впрочем, народ олицетворяется для буржуа слугами, которые об­крадывают его и смеются над ним, или проходящим под его окном пьяни­цей, который вопит, шатается, валится в грязь. Буржуа не знает, чю этот бедняга в сущности куда честнее, чем отравители оптом и в розницу, при­ведшие его в такое состояние.

    От грубой работы люди становятся грубыми, грубеет и их язык. Речь простолюдина не блещет изяществом; он был к тому же солдатом и при­творяется, будто в нем все еще есть военная косточка. Буржуа делает из этого заключение, что у всех простолюдинов буйный нрав; чаще всего он ошибается. Нигде прогресс не проявился так явственно, как здесь. Совсем недавно мы были свидетелями вторжения солдат в «матку» 143 союза плот­ников; их денежный ящик взломали, документы отобрали, на их жалкие

    сбережения наложили арест, но эти мужественные люди подчинились за­кону, сдержали себя, смирились...

    Богач, как правило, разбогател недавно; еще вчера он был беден. Еще вчера он сам был рабочим, солдатом, крестьянином — одним из тех, общества которых он теперь избегает. Можно, пожалуй, понять, что его внук, никогда не знавший бедности, легко забывает о своем проис­хождении; но как может забыть об этом он сам через тридцать-сорок лет? Непостижимо! О люди, жившие в воинственное время, много раз глядев­шие врагу в лицо, ради бога не бойтесь глядеть в лицо своим неимущим согражданам, которыми вас так пугают! В чем их вина? Они начина,- ют сегодня, как и вы начинали когда-то. Эти бедняки, проходящие под вашими окнами,— вы в молодости... Эти новобранцы, напевающие «Марсельезу»,—разве не те юнцы, какими были вы в 1792 году, отправ­ляясь воевать? А этот вернувшийся из Африки144 горделивый офицер, еще опаленный дыханием битв, разве не напоминает вам 1804 год и Булонский лагерь? 145 Любой мелкий лавочник, рабочий, владелец фаб­рички похож на тех, кто, как и вы, начал в 1820 году погоню за богат­ством.

    Они подобны вам, они выбьются, если сумеют, и, возможно, более чест­ными способами, ибо живут в лучшее время. Они выбьются, и вы ничего от этого не потеряется. Откиньте ошибочную мысль, будто выбиться можно лишь за чей-нибудь счет! Каждый раз, «когда прихлынут народные массы, с ними прихлынет и волна нового богатства.

    Знаете ли вы, как опасно отгораживаться от других, замыкаться в са­мих себе? Это значит обкрадывать себя же. Кто сторониться и людей, и идей, тот скудеет душой все больше и больше, опускается все ниже и ниже. Он не знает ничего, кроме своего класса, кроме узкого круга своих привычек; зачем ему умственная деятельность, инициатива? Дверь наглухо заперта, но в доме никого нет... Несчастный богач, если ты превратился в ничто, зачем стеречь пустоту?

    Заглянем в его душу, посмотрим, есть ли ей что вспомнить? Что было в ней и что осталось? Увы, здесь не найти ни малейшего следа молодого энтузиазма Революции. Нет памяти ни о военной силе Империи, ни о ли­беральных потугах Реставрации.

    Современный буржуа мельчает у нас на глазах, вместе того чтобы расти с каждой ступенькой, на которую он поднимается. Если он из крестьян, то когда-то отличался строгой нравственностью, воздержанностью, береж­ливостью; если он из рабочих, то был хорошим, отзывчивым товарищем, всегда готовым помочь; если он фабрикант, то был когда-то деятелен, энер­гичен, одушевлен своего рода патриотизмом, ибо боролся с засильем ино­странной промышленности. Все эти качества он растерял и ничего пе приобрел взамен: его дом — полная чаша, сундуки его набиты, но в душе его — пустота.

    Жизнь разгорается и расцветает лишь там, где рядом — другая жизнь; в замкнутой, изолированной среде жизнь угасает. Чем теснее ее связи с другими живыми существами, чем больше ее единение с ними, тем она пышнее, плодороднее, изобильнее. Спуститесь по лестнице мироздания к тем странным творениям природы, о которых трудно сказать, животные они или растения: вы увидите, что они живут в одиночку. У этих жалких существ нет почти никаких связей с окружающим миром.

    Неразумный эгоизм! Куда смотрит трусливый класс богачей и буржуа? К кому он хочет присоединиться, чьим союзником стать? К тем, кто наи­менее надежен: к политиканам, столь часто сменяющим друг друга у кормила власти; к капиталистам, которые в день революции поспешат схватить портфели с акциями и перебраться через Ламаиш... Собственни­ки, знаете ли вы, кто всех надежнее, на кого можно положиться как на каменную стену? Это народ. Пусть он будет вашей опорой!

    Чтобы спасти себя и Францию, богачи, вам надо не бояться народа, а пойти к нему, увидеть его, откинуть прочь все сплетенные на его счет небылицы, не имеющие ничего общего с действительностью. Нужно, чтобы языки развязались, сердца открылись, чтобы люди поняли друг друга, по­говорили друг с другом начистоту.

    Вы будете все больше и больше вырождаться, слабеть, деградировать, если не опомнитесь, не вступите в союз со всеми, кто силен и способен к действиям. Речь идет не о способностях в обычном смысле этого слова. Неважно, если в парламенте будет триста адвокатов вместо пятисот, как сейчас. Люди, воспитанные современной схоластикой, не обновят мир. Нет, это сделают люди инстинкта, вдохновения, некультурные или культурные по-своему, чью культуру, чуждую нашей, мы не умеем постичь и должным образом оценить. Лишь союз с ними сделает плодотворным труд ученых, а людям дела придаст ту практическую жилку, которой им определенно не хватает последнее время; это бросается в глаза, если взглянуть на уро­вень развития Франции.

    Можно ли думать, что богатые и буржуа способны на такой искренний союз, требующий и щедрости, и великодушия? Не знаю. Они поражены серьезным, далеко зашедшим недугом; излечиться не так-то легко. Но, признаюсь, я возлагаю надежды на их сыновей. У этих юношей, которых я вижу в школах и перед своей кафедрой, хорошие задатки. Они охотно служают все, что может пробудить их симпатию к народу. Пусть они пой­дут дальше, протянут народу руку и в нужный момент объединятся с ним, чтобы добиться общего возрождения! Пусть дети богачей не забывают, что их тянет вспять тяжелый груз — жизнь их отцов, которые в столь короткий срок успели выдвинуться, достичь успеха, а затем морально опуститься. С самого рождения эта молодежь духовно опустошена и, несмотря на свой юный возраст, весьма нуждается в том, чтобы общение с народом влило в нее новые силы. Чем сильна эта молодежь? Тем, что еще не оторвалась окончательно от своих корней, от народа, из недр которого она вышла совсем недавно. Пусть же она вернется к нему, влекомая сердечным поры­вом, и почерпнет у него хоть малую толику той могучей силы, которая после 1789 г. создала дух, богатство и мощь Франции!

    И юные, и старые — мы все устали. Почему бы не признаться в этом на рубеже середины века, после трудового дня, длившегося целых пол­столетия? Даже те, кто подобно мне являются представителями нескольких классов, в ком, несмотря на столько испытаний, сохранился плодотворный инстинкт народа, и они растеряли в пути, борясь с самими собою, большую часть своих сил. Уже поздно, я знаю; близится вечер. «Уже с вершин хол­мов ночная пала тень...».

    Идите же к нам, молодые и сильные! Идите, труженики! Мы открываем вам свои объятия. Вдохните в нас новый пыл! Будем творить заново и мир, и жизнь, и науку!

    Что касается меня, то я надеюсь, что дорогая моему сердцу наука истории расцветет благодаря притоку людей из народа и обретет с их по­мощью то величие, начнет приносить ту пользу, о которых я мечтал. Исто­рик народа выйдет из его недр.

    Конечно, вряд ли он будет любить народ больше, чем я. В народе — все мое прошлое, он — моя истинная родина, мой домашний очаг, мое сердце. Но многое мешало мне взять от него самое лучшее, самое ценное. Схоластическое воспитание, полученное нами, долго меня иссушало. Мне понадобилось немало лет, чтобы изгнать из себя софиста, которого во мне воспитали. Я пришел к самому себе лишь освободившись от этой чуждой примеси, я познал себя негативным путем. Вот почему, несмотря на всю свою искренность, на свое страстное стремление к истине, я не достиг того простого, но грандиозного идеала, какой вставал перед моим умственным взором. Тебе, юноша, достанутся те плоды, которых я не успел собрать[29]. Сын народа, будучи еще ближе к нему, чем я, ты примешься за изучение его истории с неуемным пылом, с неистощимым запасом сил; мой ручеек, быть может, бесследно исчезнет, впав в твою реку.

    Я отдаю тебе все, что сделал; ты же воздашь мне забвением. Пусть мой несовершенный труд станет одним из камней величественного здания, в постройке которого примут участие и наука и вдохновение, того здания, под чьими сводами, рвущимися и ввысь, и вширь, все время будет веять дыхание народных масс, плодотворная душа народа.

    Глава VIII ОБЗОР ПЕРВОЙ ЧАСТИ. ВВЕДЕНИЕ КО ВТОРОЙ ЧАСТИ

    Когда я окидываю взором всю вереницу фигур, занимающих различное положение в обществе (они изображены мною на предыдущих страницах лишь вкратце), печальные думы одолевают меня, тоскливое чувство тяго­тит мое сердце. Как ни много кругом всяких физических недугов, но нрав­ственных страданий еще больше. Почти все они знакомы мне; я их знаю, чувствовал, сам их испытал. Но все же я должен забыть и свои пережи­вания, и горестные заметы своей жизни, чтобы попытаться найти хоть какой-нибудь луч света в этом тумане.

    Я вижу этот луч, он не обманет меня: это Франция. Чувство патрио­тизма, гражданского долга, преданность родине — вот мерка, с какою я подхожу и к людям, и к классам, мерка моральная, но естественная: в лю­бом живом существе ценность каждой его части определяется тем, какую роль она играет по отношению к целому.

    Жар патриотизма, как и жар земной коры, таится в низших слоях. Чем ниже вы спускаетесь, тем больше этот жар; в самом низу он обжигает.

    Бедняки любят Францию чувствуя, что всем обязаны ей, в долгу перед нею. Богачи же любят ее, считая, что она им принадлежит, обязана им. Патриотизм бедняков — это чувство долга, патриотизм богачей — притяза­ние, претензия на право.

    Крестьянин (мы это уже говорили) смотрит на Францию как на жену, с которой он сочетался законным браком раз навсегда: он и она, больше никого нет. Для рабочего Франция — прекрасная возлюбленная; у него нет ничего, кроме нее, ее великого прошлого, ее славы. Далекий от узкого, местного патриотизма, он любит родину, как единое целое. Лишь если он очень бедствует, измотан голодом и трудом, это чувство слабеет; но оно никогда не угасает окончательно.

    Порабощенность материальными интересами возрастает, если мы перей­дем выше — к фабрикантам, торговцам. Они вечно в страхе перед грозящей им опасностью, ходят как по натянутому над бездной канату. Чтобы избе­жать единоличного краха, они предпочли бы, чтобы крах потерпели все. Они были главными творцами Июльской революции, но они же и разру­шили то, что создали.

    Можно ли сказать, что в нескольких миллионах людей, составляющих этот большой класс, священный огонь угас навсегда и бесповоротно? Нет, мне хочется верить, что он еще тлеет в их душах. Соперничество с ино­странцами, особенно с Англией, мешает этой искре потухнуть совсем.

    Какой холод охватывает меня, когда я поднимаюсь еще выше! Я чув­ствую себя словно в Альпах, вблизи вечных снегов. Там мало-помалу исчезает растительность, здесь — нравственность; там блекнут цветы, здесь — национальное чувство. Передо мною мир, увядший за одну ночь: там — от мороза, здесь — от эгоизма и страха. Если же я поднимусь еще выше, то исчезает и страх, остается один лишь неприкрытый эгоизм спе­кулянта, не знающего родины, имеющего дело не с людьми, а только с цифрами. Настоящий ледник, покинутый природой! [30] Пусть мне позволят спуститься: здешний холод чересчур меня сковывает, мне нечем дышать.

    Если, как я верю, главное в жизни — любовь, то там, наверху, нет жиз­ни в подлинном смысле слова. Жизнь любого француза, наделенного на* циональным чувством, должна составлять одно целое с многогранной жизнью всей Франции; с этой точки зрения чем выше мы поднимаемся по социальной лестнице, тем люди дальше от жизни.

    Но, может быть, взамен этого они менее чувствительны к страданиям, более свободны, более счастливы? Сомневаюсь. Я вижу, например, что вла­делец крупной фабрики, неизмеримо превосходящий собственника жалкого клочка земли, находится, как и тот, а чаще — в еще большей степени, в кабале у банкира. Я вижу, что мелкий торговец, все сбереженЕГя вложив­ший наудачу в свое дело, пренебрегший ради него интересами своей семьи (как я уже рассказывал), сохнущий от тревожного ожидания, от зависти к конкурентам, немногим счастливее простого рабочего. Последнему, если он холостяк и может из четырех франков поденного заработка откладывать полтора на черный день, вне всякого сравнения живется куда веселее, чем лавочнику, и он более независим.

    Богатые, скажут мне, страдают лишь от своих пороков. Это уже немало, но нужно добавить и скуку, и упадок духа, и тягостное чувство, испыты­ваемое людьми, которые были лучше и сохранили достаточно ясности ума, чтобы осознать свое падение, увидеть, словно со стороны, как низко они лали, став и ничтожными, и смешными... Пасть и не сохранить в себе силы воли, чтобы подняться,— есть ли положение печальнее? Из француза пре­вратиться в космополита, в ничтожество, а потом — в подобие моллюска!

    Что я хочу сказать этим? Что 'бедняки счастливы? Что судьбы всех людей равны? Что воздаяние — впереди? Боже упаси от столь ложных утверждений, могущих лишь убить в сердце мужество, оправдать эгоистов. Разве я не вижу, не знаю по собственному опыту, что физическая боль не только не исключает душевной, но чаще всего сопутствует ей? Ужасные сестры, стакнувшиеся, чтобы сделать жизнь бедняков невыносимой! Взгля­ните, например, какова судьба женщины в кварталах, где ютятся неиму­щие: она рожает лишь для того, чтобы схоронить ребенка. Не пере­честь, сколько нравственных мук испытывает она из-за своей горькой нужды!

    Современные люди, помимо всех прочих недостатков, обладают еще одним: они стали невероятно чувствительны к боли, как физической, так и нравственной. Правда, история доказала, что обычные недуги, от кото­рых страдает человечество, пошли на убыль; но все же они уменьшились лишь в известной степени, а способность ощущать страдания возросла бес­предельно. Работа мысли, расширив горизонты, тем самым расширила и возможности для мучений; не отстает и сердце — оно черпает все новые и новые поводы для душевной боли в любви и узах родства. Кто захочет пожертвовать ими, хотя они лишь умножают страдания? Насколько мучи­тельнее стала из-за этого жизнь! К мукам настоящего присоединяются муки будущего, к мукам испытываемым — муки возможные. Душа заранее предчувствует, предвосхищает грядущую боль, подчас даже ту, которая, быть может, и не грозит...

    В довершение всего, именно теперь, когда люди так чувствительны к страданиям всякого рода, их труд стал коллективным и его организация меньше всего рассчитана на то, чтобы щадить каждого в отдельности. Ра­бота любого характера сводится к обслуживанию источника силы и машин, приводимых нм в движение; люди волей-неволей вовлечены в водоворот. Как мало они значат в этой безликой системе! Что ей их души, их горести, переживания? Огромный, все подавляющий, бездушный механизм работает, грохочет, не обращая внимания на то, что его зубчатые колеса, с такой точностью пригнанные одно к другому,— живые люди...

    Знают ли по крайней мере друг друга эти живые колесики, действую­щие под влиянием одних и тех же импульсов? Они связаны работой; вы­зывает ли это и духовную связь между ними? Отнюдь нет. Такова непости­жимая тайна нашего века: в те часы, когда физические силы людей объе­динены в общей работе, их сердца разъединены... Еще никогда не прилагали столько усилий к тому, чтобы сделать мысли общими, распространить их, облегчить обмен ими, и в то же время еще никогда обособленность, разоб­щение не были столь велики.

    Тайна останется неразгаданной, если не рассмотреть с исторической точки зрения ту систему, которая ее породила. Эту систему я называю машинизмом. Позвольте напомнить о ее истоках.

    Средние века провозгласили основным принципом жизни любовь, но порождали лишь ненависть. Они освятили неравенство и несправедливость, при которых любовь немыслима. Яростное противодействие со стороны любви и природы, которое обычно называют Возрождением, не создало нового порядка и привело к хаосу. Но мир нуждался в порядке и объявил: «Ну что ж, обойдемся без любви! Хватит тысячелетнего опыта! Поищем порядок и силу в объединении сил, изобретем машины, которые заставят людей держаться вместе, хоть и без любви, и так их сблизят, скрутят, сда­вят, так тесно скрепят их и прикуют друг к дружке, что, несмотря на взаимную ненависть, они все-таки будут действовать сообща». И вот соо­рудили две административные машины наподобие древнеримских: бюро­кратию — детище Кольбера 149, армию — детище Лувуа 150. Эта машины имели то преимущество, что сделали людей организованной силой, устра­нили из их жизни неупорядоченность, разнобой.

    Но все-таки люди — это люди, человеческое им не чуждо... Чудо маши- Ешзма заключается в том, чтобы обходиться вовсе без людей. Стали искать такие силы, которые, будучи приведены в действие людьми, могли бы за­тем работать без них, подобно колесикам часового механизма. Приведенные в действие людьми? Стало быть, опять нужен человек, опять уязвимое мес­то! Пусть природа доставит не только материал для машин, но и двигает их! И вот изобрели железных рабочих, которые сотнями тысяч своих рук, сотнями тысяч своих зубьев чешут, нрядут, ткут, трудятся на все лады; силу они, как Антей 151, черпают из недр своей матери-природы: из стихий, из воды, падающей или превращенной в пар, который приводит машины в движение, оживляет их своим могучим дыханием.

    Так настал век машин: машин политических, которые придают нашим социальным отправлениям однообразие, автоматичность, делают патрио­тизм излишним для нас, и машин промышленных, которые, будучи однаж­ды созданы, изготовляют бесчисленное множество одинаковых изделий, всучивают нам искусство, живущее ие более дня, и избавляют нас от необходимости быть' художниками всегда... Это уже хорошо, поскольку роль человека сведена к минимуму, но машпнизм хочет большего: люди еще недостаточно превращены в машины.

    У людей остается способность мыслить в одиночестве, предаваться раз­думьям, стремиться к чистой истине. Тут они неуязвимы, если только по­заимствованная откуда-нибудь схоластика не запутает их разум своими формулами. Но уж если люди ступят в это беличье колесо, вертящееся вхолостую, то и мысли их будут механизированы, и думающая за них ма­шина, зубья которой сцеплены с зубьями машины политической, торжест­вующе покатится. Это будет называться государственной философией.

    Но ведь остаются еще на свободе фантазия, вольная поэзия, которая любит и творит по своей прихоти? Бесполезное напряжение, напрасная трата сил! Сюжеты, перерабатываемые фантазией от случая к случаю, не так уже многочисленны, чтобы нельзя было их рассортировать, изготовить для каждого вида по форме, с помощью которой можно будет отливать по заказу то роман, то драму, в зависимости от потребностей данного дня. И тогда ни к чему люди, занятые литературным трудом, ни к чему страсть, воображение. Английская экономика мечтала, как об идеале промышлен­ности, о единой машине, нуждающейся лишь в одном человеке для ее ремонта. Насколько более велик триумф машинизма, сумевшего механизи­ровать и крылатую фантазию!

    Подведем итоги: государство — без родины, промышленность и литера- тура — без искусства, философия — без критического изучения, челове­чество — без людей...

    Зачем же удивляться, что мир страдает, не может свободно дышать? За него дышат машины. Найдена возможность обходиться без того, что составляет душу мира, его жизнь: я говорю о любви.

    Обманутый средневековьем, которое обещало ему единение и не сдер­жало слова, мир отрекся от любви и, упав духом, стал искать способы жить без нее.

    Машины (я не исключаю самых лучших, как промышленных, так и административных) принесли людям немало выгод [31], но вместе с тем — злосчастную способность объединять свои силы, не объединяя сердец, со­трудничать не любя, действовать и жить вместе, не зная друг друга; все преимущества, доставленные чисто механическдм сплочением, сводятся на нет ослаблением духовной мощи такого сообщества.

    Поразительная обособленность каждого из работающих сообща, связь подневольная, вынужденная, бесплодная, проявляющаяся лишь при столк­новениях... В результате — не безразличие, как можно было бы думать, а взаимная антипатия, вражда, ненависть; не только отрицание общества, но его прямая противоположность — общество, члены которого делают все от них зависящее, чтобы не ужиться вместе.

    Перед моими глазами, в моем воображении встает безрадостная кар­тина всех наших недугов, обрисованная мною выше. Утверждаю, положив руку на сердце, что из всех этих недугов, как нельзя более реальных, острота которых мною не смягчена, наихудшим, самым тяжелым является недуг, поразивший умы. Я подразумеваю полное незнание людьми друг друга, как людьми дела, так и людьми мысли. Главная причина этого незнания в том, что человек не считает нужным познать другого человека. Всевозможные способы механической взаимной связи избавляют нас от необходимости видеть, что делается в душах других; мы рассматриваем их, как безликие единицы, как источник силы. Мы сами сделались аб­страктными человеко-единицами; машннизм лишает нас индивидуально­сти, самостоятельного бытия; мы явственно ощущаем, как все время зна­чение любого из нас убывает, как мы постепенно превращаемся в нули.

    Я много раз наблюдал полное незнание каждым классом остальных, отсутствие всякого желания узнать их.

    Как мало, например, мы, люди образованные, знаем о людях из народа, о том, сколько в них хорошего! Мы вменяем им в вину множество недо­статков, которые являются почти неизбежным следствием их тяжелого по­ложения: грязную или ветхую одежду, грубость речи и манер, стремление к излишествам в еде и питье после долгого воздержания, мозолистые руки и многое другое. А что сталось бы с нами, не будь их руки такими мозо­листыми? Мы замечаем лишь убожество наружности, внешние признаки, а столь часто кроющиеся под ними добрые, чистые, благородные сердца мы не видим...

    Люди из народа со своей стороны не подозревают, что слабое тело мо­жет быть обиталищем могучего духа. Они насмехаются над сидячим обра­зом жизни ученого; по их мнению, он бездельник, лентяй. Они не имеют понятия о силе духа, о мощи воображения, о том, чего может достичь с по­мощью выкладок ум, удесятеренный терпением. Всякое отличие, получен­ное не на войне, кажется им незаслуженным; сколько раз я с улыбкой подмечал их изумление при виде ордена Почетного легиона на груди чело­века хилого и болезненного...

    Да, мы не понимаем друг друга. Им неизвестно могущество знаний, упорных размышлений, приводящих к открытиям. А нам неизвестна благо­творная сила инстинкта, вдохновения, энергии, порождающих героизм.

    В этом и заключается, поверьте, самое большое зло на свете. Мы нена­видим и презираем друг друга лишь оттого, что друг друга не знаем.

    Помогут ли тут полумеры? Возможно, они хороши, но необходимо ради­кальное, общее лечение: нужно исцелить души.

    Бедняки думают, что достаточно связать богачей тем или иным зако­ном — и вопрос решен, все пойдет к лучшему. А богачи полагают, что, за­ставив бедняков соблюдать религиозные обряды, отжившие уже два столе­тия тому назад, они тем самым укрепят общество. Ненадежные лекарства! Видимо, люди воображают, что различные каноны, политические или рели­гиозные, наделены какой-то таинственной силой, могущей заставить всех повиноваться, между тем как влияние этих канонов зависит от того, нахо­дят ли они отклик в сердцах или же нет.

    Недуг коренится в душах; пусть исцеляющее лекарство ищут там же! Старые рецепты непригодны. Нужно широко раскрыть и сердца, и объя­тия... Ведь эти люди — ваши братья, в конце концов! Разве вы забыли об этом?

    Я не затрагиваю вопроса, какая форма объединения лучше,— дело не в форме, а в самом принципе. Самые хитроумные формы общения не помо­гут, если вы к этому общению неспособны.

    Кто должен сделать первый шаг: люди мысли, ученые, или же люди инстинкта? Мы, ученые. Препятствия, стоящие перед нами — пустяки: апатия, лень, безразличие. С их же стороны препятствия куда больше: это — их роковое неведение, это — страдания, иссушающие и замыкающие сердца.

    Конечно, народ тоже мыслит, часто даже лучше, чем мы. Но все же для него более характерны силы инстинкта; в равной степени это относит­ся и к мышлению, и к деятельности. Простые люди — это люди инстинкта и действия.

    Разлад в нашем мире вызван главным образом нелепым противопостав­лением ума инстинкту (в этом — отличие нашего века, века машинизма) и презрением, с каким ум относится к способностям инстинкта, воображая, что может обойтись без него.

    Следовательно, мне надо объяснить, что такое инстинкт, вдохновение, обосновать их права. Последуйте за мной в моем изыскании. Это обуслов­лено сюжетом данной книги. Недуги социального строя можно будет по­стичь и излечить, лишь заглянув во внутренний мир людей, где все отра­жается, как в зеркале.

    6       Жюль Мишле

    Часть вторая

    ОБ ОСВОБОЖДЕНИИ ПРИ ПОМОЩИ ЛЮБВИ.

    ПРИРОДА

    Глава I ИНСТИНКТ НАРОДА, ДО СИХ ПОР МАЛО ИЗУЧЕННЫЙ

    Готовясь начать это большое и нелегкое исследование, я обратил вни­мание на одно малоутешительное обстоятельство, а именно на то, что всту­пил на этот путь в полном одиночестве. Я не встречу тут никого, кто мог бы оказать мне поддержку. Один! И все же я храбро пойду вперед, пре­исполненный надежды.

    Писатели из дворян, талантливые аристократы, описывающие нравы высших классов, вспоминали и о народе; с самыми благими намерениями они пытались ввести моду на народ. Покинув гостиные, они вышли на улицу и стали расспрашивать прохожих, где найти народ. Им указали на каторгу, тюрьмы, притоны.

    Это недоразумение привело к очень досадным последствиям: эффект оказался прямо противоположным тому, какой они рассчитывали получить. Желая вызвать интерес к народу, они выбрали, описали, изобразили как раз то, что могло лишь оттолкнуть и испугать. «Так вот каков народ! — завопили в один голос испуганные буржуа.— Скорей увеличим штаты по­лиции, вооружимся, запрем двери, задвинем все засовы!»

    Но если вникнуть в суть дела, получилось так, что эти мастера литера­туры, бывшие прежде всего великими драматургами, описали под именем народа лишь его ограниченную прослойку, людей, жизнь которых, полную всяких невзгод, преступлений и насилий, легко было обрисовать яркими красками, добившись того успеха, каким пользуется все, наводящее ужас.

    Криминалисты, экономисты, романисты, описывающие нравы,— все они занимались почти исключительно этой нетипичной прослойкой, этими де­классированными элементами, которые из года в год пугают нас ростом числа преступлений. Этому широко известному «надоду» уделяется у нас из-за гласности и медлительности нашего судопроизводства гораздо боль­ше внимания, чем в других европейских странах. Закрытые двери немец­ких судов, быстрота английского правосудия не дают преступникам, приго­воренным к тюремному заключению или к ссылке, никаких шансов про­славиться. Англия не выставляет напоказ свои язвы, которых у нее вдвое или втрое больше, чем у Франции. А у нас, наоборот, ни один класс не удостаивается столь широкой гласности.

    Странная прослойка, живущая за счет других классов, которые тем не менее питают живой интерес к ней... У нее есть свои газеты, чтобы вести летопись ее «подвигов», излагать ее взгляды, учить ее уму-разуму. У нее есть свои герои, свои знаменитости; их все знают по именам, и время от времени они попадают на скамью подсудимых, дабы рассказать о своих похождениях.

    Эта избранная прослойка, почти безраздельно пользующаяся привиле­гией позировать в качестве народа перед живописателями его нравов, вер­буется главным образом среди населения крупных городов; больше всего ее пополняет рабочий класс.

    И здесь мнение специалистов по уголовным делам оказалось решаю­щим: с их легкой руки и под их влиянием экономисты стали изучать так называемый народ. Для них народ — это рабочие, в особенности рабочие мануфактур. Такой подход, оправданный в Англии, где две трети всего на­селения — рабочие, совершенно не годится для Франции, большой сельско­хозяйственной страны, где рабочие не составляют и шестой части [32]. Хоть их и много, но все же этот класс яеляотся незначительным меньшинством. Те, кто избрал его в качестве натуры, не имеют права подписывать под своими произведениями: «Это народ».

    Хорошенько вглядитесь на улицах наших больших городов в развязную и бойкую толпу, так привлекающую наблюдателя, вслушайтесь в ее речь, подберите блестки ее остроумия, подчас столь меткие, и вы увидите то, чего еще никто не замечал: эти люди, иногда неграмотные, тем не менее по-своему очень развиты.

    Люди, живущие изо дня в день бок о бок, обязательно развиваются от одного этого общения в результате естественного взаимного влияния. Они влияют друг на друга воспитующим образом, быть может, в дурную сторону, но все же воспитующим. Большой город, где, даже не желая научиться, невольно на каждом шагу что-то узнаешь, где, чтобы обогатить себя знанием нового, достаточно выйти на улицу и поглядеть вокруг,— большой город, знайте, сам по себе является школой. Его жители повину­ются отнюдь не инстинктам, не зову природы; это люди с развитым умом, умеющие — худо ли, хорошо ли — и наблюдать, и соображать. Подчас они очень хитры, их изворотливость граничит со злым умыслом. Сразу видно, что это плод далеко зашедшего развития.

    Если хотите найти нечто, созданное вопреки природе, вопреки всем ин­стинктам, свойственным детству, взгляните на противоестественное суще­ство, называемое парижским гаменом[33]. Еще более противоестествен лон­донский мальчишка, это дьявольское отродье, отвратительный подонок, который в двенадцать лет уже спекулирует, ворует, пьет джин и якшается с проститутками.

    Вот с кого вы пишете, художники! Вы выискиваете все причудливое, из ряда вон выходящее, уродливое. Какая же разница в наше время между моралистом и карикатуристом?

    Некогда к великому Фемистоклу 152 пришел некщй человек и предложил ему новый способ укрепления памяти. Фемистокл с горечью ответил: «Лучше придумай способ забывать!»

    Пусть бог ниспошлет мне нынче способ забыть всех выисканных лите­раторами монстров, выродков, которые бросаются в глаза своей исключи­тельностью и лишь заслоняют подлинный объект моего исследования! С лу­пой в руке вы роетесь в сточных канавах, выуживаете оттуда всякую мразь, нечистоты и несете их нам, крича: «Ура! Ура! Мы нашли народ!»

    Чтобы возбудить интерес к нему, вы изображаете его так, будто он только и знает, что взламывать двери да орудовать отмычкой... К этим красочным описаниям вы добавляете глубокомысленные рассуждения о том, что народ якобы объявил собственности войну и считает, если верить вам, эту войну вполне законной. Поистине, большая беда для народа (сверх всех прочих его бед) иметь таких горе-друзей! Все эти насильственные действия, все эти теории напрасно связывают с народом: он тут не при чем. Народ в своей массе, конечно, не безупречно чист, он не без греха, но стремления, которыми проникнуто подавляющее его большинство, вы­ражаются как раз в противоположном: трудом и бережливостью — словом, самыми честными способами содействовать тому великому делу, благодаря которому наша страна стал сильна: участию всех и каждого во владении собственностью.

    Я уже сказал, что чувствуют себя одиноким, и это обескуражило бы меня, если б не вдохновляющие меня вера и надежда. Мне хорошо видно, как слаб я сам и как слабо все, написанное мною раньше; я как будто на­хожусь у подножия огромного монумента, который мне надо сдвинуть с места без посторонней помощи. Как он сейчас обезображен, покрыт чуж­дыми наслоениями, мхом и плесенью, испакощен грязью, оскорблениями прохожих, иссечен дождями! Художникам, сторонникам «искусства для искусства», нравится как раз этот мох, эта плесень... А мне хочется их соскоблить. Знай, идущий мимо художник, что перед тобой не пустячная безделка, это — алтарь!

    Мне нужно копать, чтобы обнажить основание этого монумента, мне ясно, что надпись на нем скрыта глубоко внизу, под толщей почвы. У меня нет ни лопаты, ни заступа, ни кирки; ну что ж, обойдусь ногтями.

    Быть может, мне посчастливится, как десять лет назад, когда я нашел в Голируде153 два любопытнейших памятника. Это было в знаменитой ча­совне, давно лишившейся кровли. Дождь и туман беспрепятственно прони­кают внутрь, и все гробницы обросли толстым слоем зеленоватого мха. Я вспомнил о давнишнем союзе154. которого, к несчастью, больше нет, и был огорчен тем, что ничего не мог прочитать на надгробных плитах старинных друзей Франции. Машинально я соскреб слой мха с одной плиты и прочел надпись, гласившую, что там лежит прах француза, впер­вые замостившего Эдинбург. Движимый любопытством, я подошел к дру­гому надгробию, на котором был изображен череп. Плита, лежавшая плаш­мя, была целиком окутана саваном мха. Ногтями, .за неимением других орудий, я отскреб слой мха и обнаружил надпись на латинском языке. В конце концов мне удалось разобрать четыре почти стертых слова, пол­ных глубокого значения и заставивших меня погрузиться в думы. Эти сло­ва, несомненно, таили чью-то трагическую судьбу. Вот они: Legibus fidus, non regibusверный законам, а не королям... [34]

    Я веду раскопки до сих пор. Мне хотелось бы докопаться до самой сути вещей. Но памятник, который я стремлюсь отрыть,— не памятник нена­висти и гражданской войны. Напротив, мне хочется, спустившись в холод­ные и бесплодные недра, достичь тех глубин, где вновь ощущается тепло общественной жизни, где хранится клад всеобщего счастья и где заглох­ший источник любви мог бы снова заструиться для всех.

    Глава II ИЗМЕНЕННЫЙ, НО МОГУЧИЙ НАРОДНЫЙ ИНСТИНКТ

    Критики ловят шеяй на слове и прерывают: «На сотне с лишним страниц вы распространялись о болячках общества, о тяготах, сопряжен­ных с тем или иным занятием. Мы терпеливо ждали и надеялись, что, узнав о недугах, узнаем, как их лечить. Мы предполагали, что для иско­ренения столь реальных, бесспорных, -столь подробно описанных зол вы предложите не общие слова, не банальную сентиментальность, не про­писные истины, не метафизику, а что-нибудь другое. Предложите опре­деленные реформы, обратитесь с ними в Палату, четко укажите, что надо изменить в каждом отдельном случае. Если же вы собираетесь ограни­читься одними сетованиями и мечтаниями, то лучше вернитесь к своему средневековью, которое вы напрасно покинули».

    Мне кажется, что в паллиативах недостатка не было. В «Законода­тельном бюллетене» 155 их около пятидесяти тысяч, к ним ежедневно добавляют новые, однако никакого прогресса я не вижу. Наши врачи- законодатели рассматривают каждый симптом, появляющийся то здесь, то там, как отдельную болезнь и воображают, будто ее можно вылечить с помощью такого-то или такого-то лекарства местного действия. Они не замечают, что все части общества образуют единый организм и в такой же тесной связи находятся все вопросы, касающиеся общества[35].

    Геродот157 рассказывает, что когда наука была еще в младенческом возрасте, у египтян имелись отдельные лекари для каждого органа тела: один врачевал нос, другой — уши, третий — живот и так далее. Их ни­сколько не интересовало, совместимы ли их способы лечения; они поль­зовали больного порознь, не советуясь друг с другом, и если удавалось излечить тот или иной орган, а больной все-таки умирал, врачу не было дела до этого.

    Я, признаться, иного мнения о задачах медицины. Мне кажется, что прежде чем рекомендовать лекарство с целью избавиться от одного из проявлений болезни, полезно выяснить, какой недуг организма вызвал все ее симптомы. Этот недуг, по-моему,— взаимная отчужденность людей, своего рода паралич сердца, влекущий за собой утрату способности к общению. Утрата эта вызывается главным образом ошибочной мыслью, будто люди могут жить разобщенно и совершенно друг в друге не нуж­даются. В частности, люди богатые и образованные воображают, будто не имеют никакого отношения к народу, живущему инстинктом, будто их науки вполне достаточно и они не узнают ничего нового от людей действия. Чтобы открыть им глаза, мне пришлось изучить ©опрос о ноль- зе, приносимой деятельностью инстинкта. Этот путь был длинным, верным, и всякий другой путь завел бы в тупик.

    Мое исследование было облегчено тремя факторами. Я был неправ, заявив сначала, что мне никто не помогал.

    Во-первых, мне помогли мои наблюдения над нынешней жизнью на­рода, наблюдения тем более серьезные, что они велись не извне, а как бы изнутри. Сын народа, я жил 'в его гуще, я знаю его, это я сам. Разве мог я, досконально изучив народ, заблуждаться подобно другим, принимать исключения за правила, уродства за норму?

    Во-вторых, мне пошло на пользу то, что я интересовался не столько изменением нравов и недавно появившимися отдельными классами, сколько народам ов целом, и 1Это 'позволило !мне без труда связать <его на­стоящее с его прошлым. Перемены в низших классах происходят гораздо медленнее, чем в высших. Я считаю, что народные массы появились не сразу, не внезапным скачком, словно какое-то возникшее из недр земли огромное, но недолговечное чудище; по-моему, они образовались в ре­зультате закономерного исторического процесса. Жизнь не кажется такой таинственной, когда известно ее происхождение, когда мы знаем своих пращуров и предшественников, когда можно проследить эволюцию жи­вого существа, так сказать, задолго до его рождения.

    В-третьих, изучая настоящее и прошлое нашего народа, я вижу то общее, что у него есть -с другими народами, на какой бы ступени циви­лизации или варварства они ни находились. С помощью истории одного из них можно объяснить историю другого, и обратно. На вопрос, задан­ный об одном народе, отвечает другой народ. Например, вы находите гру­бым тот или иной обычай наших пиренейских или овернских горцев; я вижу, что он ведет свое происхождение от варваров, и это помогает мне его понять, дать ему правильную оценку, уяснить его значение и место в жизни народа. Многие наши обычаи и нравы, полустершиеся в памяти, необъяснимые и бессмысленные на первый взгляд, оказались, после того как я доискался до их происхождения, остатками мудрости забытого мира... Жалкие, бесформенные остатки! Я не узнавал их, когда они по­падались мне, но, движимый каким-то предчувствием, не оставлял на дороге, а на всякий случай подбирал, кладя в полу плаща. Потом, вгля­девшись в них, я с душевным трепетом обнаруживал, что собрал не камни, не булыжники, а кости своих предков... *

    В этой небольшой книге я не могу дать критический обзор совре­менной жизни, сопоставляя настоящее с прошлым, сравнивая различные народы, различные века. Тем не менее такой обзор помог мне проверить и уточнить итоги, полученные посредством наблюдения современных нра­вов, чтения книг, -всевозможных исследований.

    «Но разве в самом этом методе не таится опасность? — спросят меня.— Разве такая критика не чересчур смела? Разве нынешний народ хоть чем-нибудь похож на тот, каким он был вначале? Он донельзя прозаичен; разве у него есть хоть что-нибудь общее с теми племенами, которые при

    *   Читавшие мою книгу «Происхождение права» Origines du dtfoit») поймут

    это.

    всей своей дикости сохраняют близость к поэзии? Мы отнюдь не считаем, будто народные массы бесплодны, лишены творческих сил. Они творят, еще находясь в состоянии дикости или варварства; песни всех первобыт~ ных племен свидетельствуют об этом достаточно ярко. Они творят также, когда, преображенные культурой, становятся ближе к высшим классам и сливаются с ними. Но народ, не обладающий ни первобытным даром, вдохновения, ни культурой, народ, который нельзя назвать ни цивили­зованным, ни диким, так как он находится в промежуточном состоянии,— разве такой народ, и грубый, и низменный, способен к чему-нибудь? Даже у дикарей, от природы не чуждых благородным чувствам и по­эзии, наши эмигранты, выходцы именно из этой среды, вызывают отвра­щение».

    Я не отрицаю, что в наше время народ, особенно в городах, находится в состоянии упадка, вырождения физического, а то и морального. Ведь тяжелый труд, то бремя, которое в древности лежало на одних лишь ра­бах, теперь разделили между свободными людьми из низших классов. На их долю выпали все мерзости рабства, будничная, серая жизнь, нуж­да. Даже народности, живущие при наиболее благоприятных условиях, например на нашем Юге, столь жизнерадостные и любящие песню, уныло согбены под бременем труда. Самое худшее — то, что под гнетом не только спины, но и души. Бедность, недостаток во всем, страх перед ростовщи­ками, долговой тюрьмой — какая уж там поэзия?

    Народ и сам стал менее поэтичным и в окружающем мире видит мень­ше поэзии. В этом мире лишь изредка встречаются поэтические черты, которые народ мог бы оценить, редко бросается в глаза что-нибудь кра­сочное, патетическое. Поэзия мира в его гармонии, зачастую имеющей столь сложный характер, что неискушенный глаз не может ее уло­вить.

    Одинокий бедняк чувствует себя слабым, ничтожным в окружении всех этих громадин, этих мощных коллективных сил, увлекающих его за собой, хотя смысл их ему непонятен. У него нет ни следа той гордости, которая была столь могучим стимулом для индивидуального развития. Его подав­ляет этот не поддающийся истолкованию мир, кажущийся таким могучим, мудрым и всезнающим. Он принимает все, что исходит из этого ослепи­тельного центра, охотно поступаясь прежними воззрениями. Перед этой мудростью скромная народная муза тушуется, не решается издать ни зву­ка. Мудрость эта так импонирует нашей крестьяночке, что она молчпт или же поет с чужого голоса. Вот таким-то манером Беранже, мастер благо­родной и классической формы, стал певцом народа, завоевал его призна­ние, вытеснил песни, что искони пели в деревне, и даже старинные мело­дии, напевавшиеся нашими матросами. Поэты-рабочие нынешней поры подражают стихам Ламартина, отрекаясь от самих себя и слишком часто жертвуя своей самобытностью.

    Беда писателей из народа в том, что они отбросили доводы сердца (которыми были сильны) и пустились в умствования, в отвлеченные рас­суждения, заимствовав эту манеру у высших классов. Преимущество этих писателей, которое они совсем не ценят, в том, что они не знают обще­принятого литературного языка, что над ними не тяготеют, как над нами, избитые штампы, стандартные фразы, которые сами ложатся на бумагу, лишь только мы беремся за перо. Но именно этому завидуют писатели из рабочих, именно эти штампы они стараются, елико возможно, перенять у нас. Чтобы писать, они надевают перчатки, парадный костюм и теряют из-за этого то превосходство, какое дают народу его сильные руки и мощ­ные мускулы, когда он умело пользуется ими.

    Ну так что ж? Зачем требовать от людей дела, чтобы они хорошо писали? Истинные творения народного гения — не книги, а смелые по­ступки, меткие словечки, удачные и остроумные шутки, какие я еже­дневно слышу на улице из уст самых обыкновенных людей, вовсе, каза­лось бы, не обуреваемых вдохновением. Впрочем, если с человека, оттал­кивающего своей заурядностью, снять старое платье, надеть на него мундир, дать ему саблю, ружье, барабан, развевающееся знамя — вы его не узнаете: это будет совсем другой человек. Куда же девался прежний? Его невозможно найти.

    Упадок, вырождение — все это внешнее. Суть остается. У этих людей всегда горит огонь в крови; даже у тех, у кого он как будто совсем уже угас, вы обнаружите искру. У них всегда бурная энергия, беззаветное мужество, они отличаются духовной независимостью... Не зная, что им делать с этой независимостью (ведь на каждом шагу, куда ни глянь — преграды), они зачастую не находят для нее другого применения, как в области пороков, и хвастаются, будто они хуже, чем на самом деле. Англичане поступают как раз наоборот.

    Внешние преграды и протестующая против них, бьющая ключом жизнь души... Этот контраст часто приводит к ложно направленным устремлениям, к разладу между словом и делом, который бросается в глаза с первого же взгляда. Этот разлад ведет к тому, что аристократка- Европа любит смешивать французский народ с другими, склонными к фантазерству и жестам вместо дела, как итальянцы, ирландцы, валлийцы и т. д. .Но наш народ существенно отличается от них тем, что даже при самых сумасбродных своих выходках, при самых буйных взлетах фан­тазии и приступах донкихотства (как это любят называть) сохраняет здравый смысл. В моменты наивысшего подъема у него нет-нет да и про­рвется спокойное, веское словцо — верное доказательство того, что он не теряет почвы под ногами, не становится жертвой своей восторженности.

    Это относится к характеру французов вообще. Что касается собственно народа, то заметим, что инстинкт, преобладающий у него над рассудком, чрезвычайно облегчает его деятельность. Рассудок приступает к дей­ствиям, лишь пройдя все этапы обсуждения и споров; зачастую он про­бирается сквозь эти дебри так долго, что до дела не доходит вовсе. Наоборот, замысел инстинктивный граничит с действием, он сам по себе — уже почти действие, он является почти одновременно и идеей, и ее осу­ществлением.

    Благодаря этому так называемые низшие классы, которые руковод­ствуются инстинктом, в высшей степени способны развивать энергичную деятельность и всегда готовы к действиям. Мы, образованные люди, раз­глагольствуем, спорим, всю энергию расточаем на слова. Мы ослабляем себя, разбрасываясь из пустой забавы, кидаясь от одной книги к другой или сталкивая их лбами. Мы по пустякам приходим в крайнее возбуж­дение, бранимся на чем свет стоит, угрожаем, что сию минуту возьмемся за дело. Но, заявив об этом, не делаем ровным счетом ничего и начинаем новые словопрения.

    А они не болтают так много, не надрывают себе горло подобно ученым или старухам. Но когда представляется случай действовать, они сейчас же пользуются им, энергично и без лишнего шума берутся за дело. Чем скупее они на слова, тем решительнее их поступки.

    Возьмем арбитрами героев древности или средневековья, спросим их, кто представляет собою истинную аристократию: болтуны или люди дела? Они ответили бы без малейшего колебания: «Люди дела».

    Если бы захотели присудить пальму первенства за здравый смысл и рассудительность, то, право, не знаю, в каком классе общества нашелся бы человек умнее старого французского крестьянина. Не говоря уже о практической сметке, он отлично знает людей, догадывается, как надо вести себя в обществе, где он никогда не бывал. У него большой запас внутреннего чутья, редкая способность постигать суть вещей. Он судит обо всем, что происходит на небе и земле, куда лучше, чем какой-нибудь авгур 158 древности.

    Ведя как будто чисто физиологический, растительный образ жизни, эти люди думают, мечтают, и то, что у юношей является мечтой, у ста­риков становится мудростью, прозорливостью. У нас, людей образованных, есть всякие средства, могущие вызывать и питать размышления, запе­чатлевать их плоды. Но, с другой стороны, более отвлекаемые жизнью, удовольствиями, пустой болтовней, мы не в состоянии размышлять; еще реже мы этого хотим. Люди же из народа, наоборот, по самому характеру своего труда часто находятся в вынужденном уединении. В одиночку обрабатывая поле, в одиночку же обслуживая шумные станки, обособляю­щие их от остальных людей, они должны, если не хотят погибнуть от тоски, обращаться к самим себе, беседовать сами с собой.

    В особенности это относится к женщинам из народа, которым более, чем кому-нибудь, приходится быть добрыми гениями для своих семей, для своих мужей. Эти женщины, вынужденные изо дня в день прибегать к невинным хитростям, искусно добиваться своего, достигают в конце концов изумительной житейской мудрости. Я знавал таких, которые в старости сохраняли, несмотря на ьсе перенесенные невзгоды, инстинк­тивное стремление к добру и, постоянно повышая размышлениями свой культурный уровень, развив свой ум за долгие годы самоотверженной, безупречно честной жизни, уже не могли быть отнесены ни к своему, ни к какому-либо другому классу, а стояли выше всех классов. Их про­ницательность, сметливость были необычайны, даже когда речь шла о вещах, в которых они, казалось бы, не разбирались. Эти старые женщины отличались такой прозорливостью, что им легко можно было приписать способность угадывать будущее. Нигде я не встречал такого сочетания двух свойств, обычно считающихся столь различными и даже противо­положными,— житейской мудрости и духа божьего.

    Глава III

    МНОГО ЛИ ВЫИГРЫВАЕТ НАРОД,

    ЖЕРТВУЯ СВОИМ ИНСТИНКТОМ? КЛАССЫ-ПОМЕСИ

    Крестьянин, описанный нами выше, столь осторожный, рассудитель­ный, одержим, однако, навязчивой мыслью: вывести сына в люди. Его сын не должен быть крестьянином, пусть он сделается буржуа! Это удается как нельзя лучше: сын получает образование, становится свя­щенником, адвокатом или фабрикантом; вы легко его узнаете. Румяный, коренастый, он берется за все и все опошляет своей деятельностью. Это — краснобай, политик, влиятельное лицо, птица высокого полета, у него уже нет ничего общего с простым людом. Вы встретите его по­всюду: его голос заглушает все другие голоса, а грубые отцовские руки скрыты лайковыми перчатками.

    Я не так выразился: у отца были крепкие руки, а грубы они у сына. Отец, без сомнения, отличался большей тонкостью натуры и ума, был куда ближе к аристократам. Он говорил меньше, но шел прямо к цели.

    Возвысился ли сын, заняв иное положение, чем отец? Прогрессивна ли эта перемена? Да, конечно — в смысле культуры и знаний и нет — в смысле самобытности ы истинного благородства.

    Все в наши дни меняют свое социальное положение, все возвышаются или воображают, будто возвысились. За тридцать лет полмиллиона рабо­чих взяли патенты на право заниматься торговлей или промыслом, сде­лались хозяевами. В деревнях не поддается учету число поденщиков, ставших собственниками. Огромное количество представителей низших слоев общества начали пробовать свои силы в так называемых свободных профессиях, до того переполнив их ряды, что дальше некуда.

    Все это привело к коренным изменениям во взглядах и нравственных идеалах. Свойства души каждого человека стали зависеть от его мате­риального положения. Как это ни странно, но существует душа бедняка, душа богача, душа торговца. Можно подумать, что человек — лишь при­даток, а главное — его кошелек...

    Классы не объединились, не образовали союза; произошло быстрое и стихийное смешение их. Несомненно, оно было необходимо, чтобы устра­нить неодолимые препятствия, возникшие перед новой идеей равенства. Но последствием этого смешения было то, что искусства, литература — словом, все опошлилось. Зажиточные и даже богатые люди очень легко довольствуются посредственными произведениями искусства, лишь бы те были дешевы; в любом роскошно обставленном доме можно найти банальные, некрасивые и даже уродливые вещи; все хотят искусства подешевле. Разбогатевшим недостает того, что отличает подлинно бла­городных,— способности к самопожертвованию; им не хватает этого ка­чества как в искусстве, так и в политике. Они не умеют ничем жертво­вать, даже в своих собственных интересах. Отпечаток духовной немощ­ности лежит и на их развлечениях, и на их тщеславии, всему придавая вульгарный, тривиальный характер.

    Будет ли он творить, этот класс, образовавшийся столь быстро путем слияния всех классов и уже хиреющий, класс-помесь? Сомневаюсь. Ведь мул не дает потомства.

    Пример англичан (нации в высшей степени буржуазной по сравнению с теми народами, у которых преобладает военная жилка — французами, поляками и т. д.) поможет нам уяснить юудьбу, предстоящую нашей бур­жуазии. Нигде классы не претерпели столько изменений, как в Англии, и нигде разбогатевшие купцы и их сыновья не приложили столько ста­раний, чтобы превратиться в лордов. Купцы, за два последних столетия совершенно обновившие английское дворянство, ‘не только тщательно сохранили в приобретенных ими поместьях гербы и титулы, мебель, исто­рические коллекции; они переняли и манеры, и характер семей некогда обитавших в этих поместьях. Преисполненные гордости, они копировали и язык, и повадки, и обычаи старых баронов... Что же дала эта искусная подделка традиций, эта добросовестная имитация старины? Появилось солидное новое дворянство, весьма последовательное, но не блещущее талантами, лишенное политической дальновидности и отнюдь не достой­ное тех великих событий, ареной которых являлась и будет являться Британская империя. Где, скажите, Англия Шекспира159 и Бэкона160? Буржуазия (пусть переодетая, одворянившаяся, это неважно) со времени Кромвеля161 пришла к власти; ее мощь, ее богатства неисчислимо воз­росли, средний уровень ее культуры повысился, но в то же время эти джентльмены похожи друг на друга, как капли воды. Какое скучное однообразие решительно во всем, будь то люди или вещи! В изящном почерке англичан трудно отличить одну букву от другой, в английских городах — один дом от другого, и жители их — все на одно лицо.

    Но вернемся к нашей теме. Мне думается, что в грядущем наиболь­шей самобытностью, наиболее острым умом будут отличаться люди, сумевшие избежать той заурядности, к какой приводит смешение классов, выхолащивающее все природные черты характера. Найдутся сильные духом, которые не захотят возвыситься; плоть от плоти народа, они поже­лают остаться с ним. Достичь благосостояния — в добрый час, но влиться в ряды буржуазии, изменить и свое социальное положение, и свои привыч­ки— это уже лишнее; они поймут, что это сулит слишком малый выиг­рыш. Жизненная сила, здравый инстинкт, свойственный массам, бодрость духа — все это лучше всего сохраняется у рабочего, когда он не надлом­лен трудом, когда его жизнь не так отягощена и у него есть хоть немного досуга.

    У меня перед глазами пример двух людей, которые с редкой рассуди­тельностью отказались занять более высокое положение в обществе. Один из них — фабричный рабочий, умный и здравомыслящий, не захотел стать мастером, боясь ответственности, упреков, грубого обращения со стороны хозяина, предпочитая работать молча, наедине со своими думами. Если бы он принял это назначение, то утратил бы безмятежный душевный покой, роднивший его с теми рабочими-мистиками, о которых я говорил.

    Другой — сын сапожника, получив классическое образование и закон­чив юридический факультет, был зачислен в адвокатуру, но затем, вы­нужденный к этому тяжелым материальным положением семьи, взялся за отцовское ремесло, тем самым доказав, что 'сильному духом безразлич­но, вознесет ли судьба его или же низринет. Его скромность была воз­награждена: этот человек, не искавший славы, обрел ее через своего сына, который, будучи одарен необыкновенным талантом, сумел в отцовской мастерской проникнуться духом искусства и стал впоследствии одним из выдающихся художников нашего времени 162_

    Постоянные перемены в занятиях, привычках, условиях жизни пре­пятствуют моральному самоусовершенствованию. Они приводят к ниве­лировке, в одно и то же время вульгарной, претенциозной и бесплодной. Изменить толщину струн музыкального инструмента под предлогом pix улучшения, предложить, чтобы все струны были одного и того же сред­него диаметра — значит обесценить их все: инструмент нельзя будет использовать, гармония звуков окажется невозможной.

    Оставаться самим собой — значит быть сильным, самобытным. Если судьба улыбнется вам, тем лучше, но пусть ваша сущность остается преж­ней. Человек из народа не должен заглушать в себе голос инстинкта и очертя голову бросаться подражать некоторым, наиболее выдающимся представителям буржуазии. Если он останется верным своему делу, пре­образовав его, как Жаккар163, если мастерство свое он превратит в искусство, как Бернар Палисси164, чья слава сравнится с его славой?

    Глава IV

    ПРОСТЫЕ НАТУРЫ. РЕБЕНОК —ВОПЛОЩЕНИЕ НАРОДА

    Кто хочет познать всю ценность народного инстинкта, тот не должен уделять внимания людям, происшедшим от смешения разных классов, полуобразованным, наделенным как достоинствами, так и недостатками буржуазии. Он должен искать и изучать только простые натуры.

    Простые натуры — это, вообще говоря, те, кто, не владея методами анализа и абстракции, видит любое явление цельным, единым, конкрет­ным — таким, каким оно предстает в жпзни.

    Простых натур очень много. Есть люди, простые от природы и остав­шиеся такими, несмотря на образование; есть нищие духом — они никогда не научаться анализировать; дети — те пока еще не умеют; 'крестьяне, простонародье — те просто не привыкли.

    Критики, схоласты, любящие все расчленять на составные части, по­стоянно оперировать терминами «nisi» и «distinguo» 165, смотрят на про­стые натуры свысока. Между тем у этих натур — то преимущество, что они, не мудрствуя, видят все сущее в естественном состоянии. Все в при­роде они признают отвечающим своему назначению и живым. Они мало рассуждают, но зато обладают сильно развитым инстинктом. Нередко таких людей озаряет вдохновение, подобное пророческому дару. Среди них попадаются поистине незаурядные личности, у которых, несмотря на прозу жизни, сохранились и поэтичность души, и сердечная простота. Впрочем, случаи, когда не утрачены эти драгоценные дары детства, не так-то часты: для этого, видимо, нужна особая благодать, ниспосланная свыше, своего рода святость.

    Даже для того чтобы рассказать об этом, необходимо сподобиться такой благодати. Наука вовсе не исключает простоты, это верно, но и не обеспечивает ее. Одного желания тут мало.

    Знаменитый тулузский законовед166, дойдя в своей речи до самого трудного вопроса, останавливался и просил слушателей помолиться о том, чтобы на него -снизошло наитие и помогло бы ему разобраться в за­путанном деле. Насколько же больше нуждаемся в этом мы — и я, и выг друзья-читатели! Как нужен нам этот дар — не прозорливости, а, наобо­рот, простоты, детскости сердец!

    Уже недостаточно, чтобы мудрец говорил: «Допустите до меня малых ■сих!» 167 Ему надо самому придти к детям. Он многому научится у них. Самое лучшее, если он отложит в сторону свои занятия, захлопнет книги, так мало давшие ему, и отправится к матерям и кормилицам, добровольно решив забыть все, что он знал до сих пор, и переучиться заново.

    Забыть? Нет, скорее реформировать все знание, свести его к сравни­тельно малым масштабам и проверить его с помощью инстинкта тех, кто ближе к богу. Надо сказать себе, что в колыбели ребенка столько же мудрости, сколько в науке всех стран мира.

    Но ограничимся интересующей нас темой. Никто не постигнет ее сути, если не будет наблюдать детей. Ребенок — это воплощение народа. Мало того, ребенок — это сам народ, такой, каким его создала природа, еще не испорченный, лишенный всякой вульгарности, грубости, зависти,— сло­вом, всего, что внушает недоверие и отвращение. Ребенок — не только воплощение народа, но он во многом и оправдание его. То или иное слово, услышанное от неотесанного человека, кажется вам грубым и резким, но когда оно слетает с губ вашего ребенка, то звучит не грубо, а наивно (таково оно и на самом деле). Так научитесь же избегать несправедливых предубеждений! Дети, как и народ, пребывают в счастливом неведения относительно общепринятого языка, они не знают шаблонных, готовых фраз, избавляющих от необходимости думать. Как ребенок, так и народ вынуждены все время творить свой язык; и тот и другой часто делают на этом пути счастливые находки.

    Опять-таки благодаря детям вы можете увидеть, сколько еще прими­тивного и детского сохранилось в народе, хоть он и основательно изме­нился. Ваш сын, как бретонский крестьянин или пиренейский горец, говорит языком Библии или Илиады. Самые смелые догадки разных Вико 168, Вольфов 169, Нибуров 170 — ничто в сравнении с тем ярким све­том, каким некоторые детские словечки внезапно озаряют потемки древ­ности. Не раз, когда вы наблюдали, как дети придают самым отвлеченным идеям конкретно-историческую и повествовательную форму, вам должно было прийти в голову, что и народы в своем младенчестве должны была излагать свои верования в форме легенд, превращать всякую моральную истину в историческую притчу. О мудрецы, какой урок для вас! Сядем вокруг ребенка, этого юного учителя, повествующего о стародавних вре­менах, будем его слушать! Ему нет никакой нужды приводить доказа­тельства, чтобы заставить нас поверить; он — словно живой свидетель: «Жил да был...» Он знает сказку лучше вас.

    Дети, как и народы, не вышедшие еще из младенческого возраста, сосредоточивают внимание на чем-нибудь одном, все воспринимают кон­кретно, живо. Достаточно взглянуть на ребенка, чтобы понять, до какой степени абстрактно наше отношение ко всему. Однако многие из наших замысловатых абстракций не выдерживают этого испытания. Особенно часто напоминают о реальной действительности французские дети, столь живые, говорливые, с рано пробудившимся здравым смыслом. Эти невин­ные критики подчас ставят втупик и мудрецов. Их наивные вопросы зачастую касаются неразрешимых противоречий. Дети не умеют, подобно нам, обходить трудности, избегать обсуждения тех проблем, в которые философы, словно сговорившись, предпочитают не углубляться. Смелая детская логика всегда прямолинейна. Многие нелепости, освященные ве­ками, продержались бы недолго, если бы взрослые в ответ на вопросы де­тей не приказывали им молчать. Особенно часто слышится «почему?» в возрасте от четырех до двенадцати лет. В период от кормления грудью до появления признаков пола дети отличаются более живым умом, более восприимчивы и одухотворены, чем в последующие годы. Один выдаю­щийся грамматик, всю жизнь по собственному желанию проведший с детьми, говорил мне, то у ребят этого возраста он находил способность к самому тонкому отвлеченному мышлению.

    Дети очень много теряют от того, что их так скоро «обтесывают», за­ставляют так быстро переходить от жизни, где господствует инстинкт, к жизни, основанной на рассудке. До сих пор они жвгли, черпая из щед­рой сокровищницы инстинкта, они словно плыли по морю в молочно-белом тумане. Когда эту густую пелену начинают пронизывать яркие лучи логики — это, несомненно, прогресс, и прогресс необходимый, обуслов­ленный самой жизнью, но тем не менее в определенном смысле этот прогресс является шагом назад. Ребенок был маленьким богом, теперь он становится человеком.

    Первые годы детства и смерть — вот когда люди соприкасаются с бес­конечностью, вот когда их осеняет благодать, какое бы значение ни придавать этому слову — теологическое или художественное171. На выра­зительном личике ребенка, который, только начиная жить, пробует силы в игре, и на спокойно-торжественном лице умирающего, чья жизнь подо­шла к концу, лежит одна и та же печать. Что может лучше этого под­твердить величавые слова Библии: «Боги вы и богами будете»?

    Апеллес 172 и Корреджо 173 постоянно изучали эти ни с чем не сравни­мые моменты человеческой жизни. Корреджо целыми днями наблюдал игры маленьких ребят 174; Апеллес, по словам одного античного писате­ля 175, больше всего любил изображать умирающих.

    В эти дни начала и конца жизни, в дни перехода границы между двумя мирами человек как будто находится в них обоих [36]. Он живет тогда лишь одним инстинктом, и эта жизнь — словно заря и закат мысли, более смутная, чем сознательная жизнь, но насколько более всеобъемлющая! Вся сознательная жизнь — не более как промежуточный период, коро­тенькая черточка, исходящая из бесконечности и вновь исчезающая в пей. Если хотите почувствовать это, понаблюдайте над детьми и над умирающими, сядьте у изголовья последних и молчите.

    У меня лично было, к несчастью, немало случаев созерцать прибли­жение смерти людей, дорогих моему сердцу. Особенно запомнился мне один долгий зимний день, проведенный у постели умирающей женщины за чтением книг пророка Исаии 176. Моим глазам представилось тягост­ное зрелище борьбы между сном и бодрствованием прерывистой работы сознания, которое то возвращалось, то опять меркло. Взгляд, вперенный в пустоту, выражал страх и болезненную неуверенность; душа словно не знала, в каком из двух миров она сейчас.... Обрывки картин миновав­шей жизни мелькали перед этим гаснущим взором, томимым предчув­ствием чего-то большого впереди. Невольный свидетель этой жестокой борьбы, я с мучительным беспокойством следил за всеми ее перипетиями и хватался, словно утопающий за соломинку за мысль, что душа уми­рающей не может, не должна исчезнуть. Вернувшись к инстинктивной, подсознательной жизни, она уже заглядывала в неведомый мир. Ее инстинкты, скорее всего, возродятся в каком-нибудь юном существе, которое вступает в этот самый момент на жизненный путь (более счаст­ливый, быть может), и пробудят в нем мысли, пока чуть брезжащие, мечты, пока еще смутные, и волю, пока еще затаенную... *

    Особенно поражает в детях и умирающих то благородство, каким природа отметила их лица. Человек рождается благородным и умирает таким же; нужны усилия целой жизни, чтобы он стал грубым, неблаго­родным, чтобы создать неравенство между людьми.

    вернее, одна лишь голова, закутанная в саван, с пальцем, приложенным к губам. Голова поистине ужасная, производящая неизгладимое впечатление, изваянная как будто резцом самой смерти.

    *    «Дед да примет ребенка, когда тот покидает материнское лоно. И да возро­дится душа, дабы снова бодрствовать в теле» (из индийских законов, цитируемых мною в «Происхождении права»). Даже не допуская гипотезы о переселении душ (а тем более гипотезы о первородном грехе), невольно хочется думать, что наши первоначальные инстинкты — не что иное, как мысли предков. Юный путник при­нес их с собой, словно запас в дорогу. Он увеличит этот запас, и на много.

    Не помышляя о теориях, захлопнув книги, взяв за источник наблюдения при­роду, я вижу, что мысль рождается в нас как смутный инстинкт. Сначала она чуть брезжит в подсознании, затем дифференцируется рассудком более ясно; после этого уже окончательно сформировавшаяся мысль все более и более воспринимается как готовая формула, становится привычной, возникает сама собой в связи с явле­ниями, которые нам хорошо знакомы и поэтому не анализируются нами. Нако­нец вернувшись в область подсознательного, мысль опять переходит в ранг ин­стинкта.

    7      Жюль Мишле

    Взгляните на этого ребенка: мать качает его на коленях, приговари­вая: «Ах ты божество мое!» Он быстро изменится под воздействием воспитания и общества. Бесконечность, воплощавшаяся в нем, делавшая из него божество, все время убывает; прав!да, появляется характер, инди­видуальные черты проступают отчетливее, но сама личность мельчает[37] Педагогика, логика немилосердно обтесывают то, что им кажется бес­форменной глыбой. Жестокие скульпторы! Их резцы вонзаются в живое тело, каждый взмах отхватывает целый кусок мяса... Как их жертва уже обезображена, жалка! Куда девался широкий размах природы? Хуже всего то, что воспитание не только сделает ребенка слабым и бесплод­ным, но и опошлит его.

    Когда мы с грустью вспоминаем наше детство, то жалеем не столько о жизни, о не прожитых тогда еще годах, сколько о душевном благород­стве, неотъемлемом нашем свойстве в том возрасте. Да, тогда у нас было наивное чувство собственного достоинства, столь естественного для жи­вого существа, которое еще не подчиняется ничьей воле и стоит на равной ноге со всеми остальными. Все мы тогда молоды, красивы, свободны... Запаситесь терпением: это должно вернуться. Неравенство длится только в течение жизни, смерть вернет нам и свободу, и благородство, и равен­ство.

    Увы, для очень многих детей этот момент наступает слишком быстро... Детство рассматривают как своего рода ученичество, как подготовку к жизни, но большинство детей не доживает до конца этого периода. Хотят, чтобы они стали счастливыми позднее, и с целью обеспечить им счастье в эти будущие годы, которые, быть может, никогда для них не наступят, отравляют тоской и страданиями то краткое время, какое отпущено им судьбой *.

    Нет, детство — не просто возраст, ступень жизни; дети — это народ, народ еще невинный. Это цвет человечества, и жизнь их обычно непро­должительна; они следуют велениям природы, в лоно которой им пред­стоит вернуться. Но как раз природное начало в них и хотят обуздать. Взрослые, сами уже расставшиеся с варварством средневековья, до спх пор сохраняют его атмосферу для детей, исходя из антигуманного прин­ципа о дурной человеческой натуре; они считают, что задача воспита­ния — не в разумном использовании природных задатков, а в коренной их переделке и что с помощью педагогического искусства надо улучшить, исправить инстинкт, заложенный в нас богом.


    Глава V

    ПРОДОЛЖЕНИЕ. ПОРОЧЕН ЛИ ПРИРОДНЫЙ ИНСТИНКТ

    РЕБЕНКА? [38]

    Разве человеческий инстинкт с самого начала извращен? Разве чело­век с самого рождения дурен? Неужели ребенок, только что появившийся из материнского чрева, заранее осужден на вечные муки? Язык с трудом поворачивается задать этот жестокий вопрос, но средневековье неумолимо, без колебаний отвечает: «Да!»

    Как! В это безобидное, невинное создание, к которому природа отно­сится столь ласково, что волчица или львица вскармливают его, если матери нет, вложены лишь дурные инстинкты, погубившие Адама? Как, оно будет принадлежать дьяволу, если не поторопиться с изгнанием из него злого духа? И даже в случае смерти на руках кормилицы оно все равно осуждено, ему грозит проклятие, оно может быть кинуто в адский пламень? «Не предавайте геенне души тех, что готовы свидетельство­вать»,— заявляет Церковь. Но как свидетельствовать ребенку? Ведь он еще ничего не понимает и не умеет говорить!

    Посетив в августе 1843 года несколько кладбищ в окрестностях Люцер­на, я нашел там печальную и вместе с тем наивную иллюстрацию этой ужасной религиозной догмы. У каждой могилы была по древнему обычаю устроена кропильница для святой воды, чтобы круглые сутки охранять мертвеца и помешать дьяволам завладеть его телом, вселиться в него п превратить в вампира. Но душу, увы, не было никакой возможности за­щитить. Этот жестокий страх был отражен в ряде надгробных надписей. Перед одной из них я простоял долго, не в силах отвести взор: «Мне всего-навсего два года. О, сколь ужасно для столь малого дитяти явиться на суд божий и предстать перед ликом всевышнего!» Слезы полились у меня из глаз, я заглянул в бездну материнского отчаяния.

    Населенные беднотой кварталы наших больших городов, эти огром­ные фабрики смерти, где женщины (к несчастью для них, плодовитые) рожают лишь для того, чтобы оплакивать умерших детей, дают нам неко­торое, хоть и неполное, представление о том вечном трауре, какой носили матери в средние века. Непрестанно оплодотворяемые варварски безза­ботными мужьями, они непрерывно в слезах и горе производили на свет потомство, заранее обреченное на смерть и вечное проклятие...

    Жуткие времена! Мир жестоких заблуждений, над которым как будто витала чья-то дьявольская усмешка... Мужчины — игрушки своих измен­чивых страстей, то благочестивых, то бесовских; женщины — игрушки мужчин, вечно беременные, вечно в трауре... Дети, игравшие иногда, увы, лишь день-другой свою грустную роль в жизненном спектакле, улыба­лись, плакали и исчезали... Миллионы, миллиарды несчастных малень­ких теней, сохранившихся лишь в материнской памяти! Отчаяние мате­рей выражалось особенно в том, что они легко предавались греху, не боясь проклятия; они охотно мстили мужчинам за грубое обращение и обманывали их на каждом шагу, смеясь сквозь слезы [39]. Матери губили себя, но им это было все равно, раз они получали возможность воссоеди­ниться .со своими малютками.

    Если дитя и выживало, его удел оказывался не более счастлив. Сред­невековье было донельзя суровым педагогом: ребенка заставляли заучи­вать сложнейший из когда-либо преподававшихся символов веры, совер­шенно недоступный для простых натур. Потомок варваров, сын крепост­ного крестьянина, выросший в лесах, должен был запомнить и уразуметь хитросплетения, которые с трудом постигали самые изощренные умы Римской империи. Ребенок мог вызубрить и затвердить эти витиеватые, византийско-схоластические формулы, но 'вникнуть в их смысл он был не в состоянии; тут уже не помогали ни розга, ни хлыст, ни подзатыльник.

    Церковь, демократичная по своему выборному началу, была в высшей степени аристократичной из-за недоступности образования. Только очень узкому кругу лиц удавалось получить его. Церковь наперед осудила при­родный инстинкт, объявив его извращенным, а условия спасения души изложила в заповедях, которым с помощью метафизики придала сугубо абстрактную форму[40].

    Все таинства азиатских культов, все ухищрения западных школ — словом, всю абракадабру, какая только есть в догмах Востока и Запада, ухитрились втиснуть, нагромоздить в одну доктрину. «Ну так что же? — возражает Церковь.— В этом чудесном кубке — вся мудрость мира.

    Испейте же его во имя любви!» И она приправляет свое вероучение ссылками на историю, трогательными легендами. Так медом сдабривают горечь.

    «Что бы ни было в этом кубке, мы осушим его, если на дне — дей­ствительно любовь!» — ответили люди. Таково было их единственное условие, требование, продиктованное жаждой любви, а не ненависти, этой «гордыни человеческой», как ее прозвали.

    Средневековье сулило людям любовь, но не дало ее. Оно призывало: «Любите, любите!» [41], но >и законодательство, и государственный строи, и семейная жизнь — все было пронизано духом вражды и неравенства. Схоластическое образование, доступное лишь немногим, явилось источ­ником нового неравенства. За спасение души средневековье заламывало непомерную цену; никто не в силах был постичь туманный смысл его науки, и метафизика тяжким бременем ложилась на простые натуры, в особенности на детей. В античном мире они были счастливы, средне­вековье же стало для них адом.

    Понадобился целый ряд веков, для того чтобы разум восторжествовал, чтобы дети были признаны ни в чем не повинными, как оно и есть на самом деле. Перестали верить в то, что природа человека дурна изна­чала[42]. Стало трудно сохранять в неприкосновенности варварский прин­цип, осуждавший на вечное проклятие всех мудрецов-нехристиан, ум­ственно-отсталых и слабоумных, а также детей, умерших без крещения. Для последних придумали паллиатив—«преддверие рая», нечто вроде маленького ада, чуть менее мучительного, чем настоящий; там их души витали в слезах, разлученные с матерями.

    Но этого было недостаточно: сердца жаждали большего. Вместе с Возрождением начался бунт любви против жестокости старых доктрин. Он имел целью во имя справедливости спасти невинных, осужденных религией, якобы проповедовавшей любовь и прощение. Но эта религия, в основе которой лежали два догмата: осуждение всех людей за грехи одного, и искупление грехов Есех людей одним — не могла отречься от первого из этих догматов, не поколебав второй.

    Матери вновь стали верить в спасение своих детей. С тех пор они утверждают, не думая о том, насколько это вяжется с ортодоксальной религией: «Наши малютки и на небесах останутся теми же ангелочками, какими они были на земле».

    Победило добро, победило милосердие. Человечество уходит все даль­ше от несправедливости былых веков. Наперекор старому миру оно рас­пустило паруса. Куда оно направляется? Мы можем ясно предвидеть это: навстречу миру, где не будет осужденных без вины, туда, где мудрец сможет беспрепятственно призвать: «Допустите до меня малых сих»

    Глава VI

    ОТСТУПЛЕНИЕ: ИНСТИНКТ ЖИВОТНЫХ. СЛОВО В ИХ ЗАЩИТУ

    Как мне ни хочется говорить и дальше о простых натурах, об этих скромных сынах инстинкта — сердце велит мне: «Стой! Скажи несколько слов о самых простых, самых безвинных , и, быть может, самых обездо­ленных существах, а именно о животных».

    Я только что говорил, что всякий ребенок рождается с благородной душой. Натуралисты утверждают, что молодые животные более развиты умственно и в этом отношенни напоминают детей. По мере возмужания они грубеют и превращаются в зверей. Их бедные души изнемогают под тяжестью плоти; кажется, будто природа околдовала их, подобно вол­шебнице Цирцее184. Тогда человек отворачивается от них и не хочет признать, что у них есть душа. Лишь ребенок инстинктивно, сердцем чует ее в этих отверженных существах, он разговаривает с ними и даже задает им вопросы. И животные слушают, откликаются, они любят детей.

    Животные! Кто заглянет в таинственный мрак их душ, в мир смут­ных грез и немых страданий? Несмотря на отсутствие речи, эти страда­ния зримы: животные ясно дают понять, когда им больно. Вся природа протестует против варварского отношения к ним людей, которые не признают своих младших братьев, унижают и мучат их. Природа обви­няет людей перед лицом того, кто создал и тех и других.

    Взгляните без предубеждения, какой у -животных кроткий и задум­чивый вид, какую явную привязанность к человеку питают наиболее умные из них. Разве не похожи они на детей, развитию которых поме­шала какая-то злая фея, на детей, оставшихся в колыбели, чьи робкие, боязливые души находятся в наказание за какую-то вину под временным заклятием? Тяжелое впечатление производит это колдовство: ведь суще­ства, принявшие эту несовершенную форму, зависят от всех окружающих, словно усыпленные. Но именно потому, что они подобны усыпленным, для них открыт доступ в страну грез, о которой мы не имеем понятия. Нам виден светлый лик мира, им — темный, п кто знает, который обшир­нее? [43]

    На Востоке продолжают верить, что у животных есть душа, спящая или заколдованная. Средневековье тоже пришло к этой мысли; ни рели­гии, ни философии не удалось заглушить голос природы.

    В Индии, более древней, чем мы, традиция всеобщего братства лучше сохранилась. Эта традиция запечатлена в начале и в конце двух великих священных индусских поэм — Рамаяны 185 и Махабхараты 186, гигантских пирамид, перед которыми должны почтительно склониться все поэты За­пада. Когда вы устанете от вечных споров, раздирающих Запад, сове­тую вам вернуться к вашей праматери, великой античности, столь благородной и любвеобильной. Любовь, смирение, величие — все это вы найдете в ней, все это сплетется в чувстве столь естественном, столь чуждом мелочного высокомерия, что о смирении тут даже неловко гово­рить.

    За свое мягкосердечие Индия была щедро одарена природой. Состра­дание — вот один из даров. Первый индийский поэт видел двух порхаю­щих голубков, восхищался их грацией, их любовной игрой. Вдруг один из них упал, пронзенный стрелой... Поэт заплакал; его жалобные вздохи раздавались в унисон биениям его сердца. Он непроизвольно уловил их равномерный ритм, и вот полились ручьи поэзии... С тех пор парочка мелодично воркующих голубков, увековеченных в стихах, любит друг друга и облетает всю землю (Рамаяна).

    Благодарная природа наделила Индию п другим даром — плодоро­дием. В награду за любовь и почитание природа с помощью животных многократно умножила жизненный клад, необходимый для обновления земли. Там почва никогда не истощается. Несмотря на войны, эпидемии и всякие беды, вымя священных коров не иссякает; молочные реки всегда текут по этой стране, благословенной и за доброту ее жителей, и за их ласковое отношение к низшим существам.

    Высокомерие разрушило трогательный союз, связывавший некогда людей с самыми обездоленными из божьих созданий. Это не прошло безнаказанно: земля возмутилась и отказалась давать пропитание бес­сердечным народам.

    Исполненные гордыни, Греция и Рим пренебрегали природой. Для них существовало только искусство, они ценили лишь его. Надменному античному миру, который поклонялся лишь возвышенному, как нельзя лучше удалось уничтожить все остальное. Прочь с глаз все, что кажется низким, неблагородным! Не стало животных, так же как и рабов. Осво­бодившись от тех и других, Римская империя превратилась в величе­ственную пустыню. Земля, чьи силы все время расточали, не восстанав­ливая, сделалась кладбищем, уставленным мраморными монументами. Города еще красовались, но деревни исчезли. Всюду циркп, триумфаль­ные арки, но ни хижин, ни землепашцев... Великолепные дороги ожидали путников, которые перевелись; по огромным акведукам вода продолжала течь к замолкшим городам, где больше некому было утолять жажду.

    Лишь в одно сердце задолго до этого упадка закрались сожаление, грусть о том, что угасало. Лишь один человек в годину опустошительных гражданских войн, когда гибли и люди и животные, оплакивал в своей бескрайней печали судьбу трудолюбивых волов, залог плодородия древней Италии. Он посвятил этой гибиушей породе животных вдохновенную песню *.

    *-В другой песне, быть может наиболее совершенной, которая посвящена самому любимому его другу, консулу и поэту Галлу187, Вергилий не постеснялся отвести животным, этим смиреннейшим и непорочным созданиям природы, роль утешите­лей, собратьев человека. Не только все сельские божества являются облегчить муки поэта, страдающего от неразделенной любви, но и овцы тоже собрались вокруг него. Затем, словно побуждаемый боязнью оскорбить гордость Галла, Вергилий добавляет: «Nostri пес poenitet illas; пес te poeniteat pecoris, divine poeta» 188.

    Глубокомысленный и нежный Вергилий! Я был вскормлен им, он словно баюкал меня на коленях, и я счастлив, что он снискал такую исключительную славу, дань его милосердию и душевной теплоте. Длин­новолосый мантуанский крестьянин, застенчивый как девушка, он был, сам того не зная, настоящим верховным жрецом, авгуром на грани двух миров, двух эпох, на середине исторического пути. Индиец по любви к природе, христианин по любви к животным, этот простой человек вос­создал в своем непомерно большом сердце весь огромный, прекрасный мир, из которого не изъято ничто живое, между тем как другие допускали «в этот мир только избранных.

    Хотя христианство и проповедовало дух кротости, но оно не возро­дило былого союза. Оно унаследовало от иудейской религии предубежде­ние против природы. Евреи, наученные горьким опытом, боялись слишком полюбить эту подругу человека, они избегали природы, проклинали ее. Христианство, сохранив тот же страх перед природой, бесконечно отда­лило животную сущность от чело1веческой и принизило ее. Оттого что евангелистов сопровождали символические звери 189, от бездушного алле­горизма агнца и голубя 190 униженное положение животных не измени­лась. Их не коснулось благословение Нового завета; спасение не снизо­шло на самые смиренные, самые кроткие божьи создания. Богочеловек умер не за них, а за людей. Поскольку им не уготовано было спасение, они остались вне законов христианства, как язычники, нечистые и зача­стую подозреваемые в пособничестве злу. Разве Христос, по евангелию, не позволил бесам вселиться в свиней? 191

    Какие только ужасы, связанные с дьяволом, не мерещились людям в течение средних веков? Призрак невидимого зла, наваждения, нелепые кошмары... Все это придавало жизни такой странный, причудливый от­тенок, что она на каждом шагу вызывала бы у нас смех, если бы не сознание, что она была печальна до слез. Кто тогда сомневался в суще­ствовании дьявола? «Я его видел!» — заявлял император Карл192. «Я -ви­дел его!» — подтверждал Григорий VII193. Епископы, избиравшие пап, монахи, всю жизнь проводившие в молитве, твердили, что дьявол — рядом, у них за спиной, что они ощущают его присутствие денно и нощ­но... И скромный труженик полей, которому намозолило глаза изобра­жение дьявола в виде зверя на церковных вратах, .страшился, вернувшись домой, увидеть его в образе своих животных. Ведь у них по вечерам, при мерцающем свете очага такой необычный вид! Вол — не вол, а кто-то под личиной вола; коза и та выглядит подозрительно. А что думать о коте? Ведь из его шерсти, лишь дотронешься до нее, сыплются искры!

    Взрослых успокаивал ребенок. Он не только не боялся животных, но и дружил с ними. Он тащил волу охапку сена, катался верхом на козе, смело гладил черного кота... Мало того, он подражал животным, передраз­


    нивал их голоса. И отец уже улыбается: «Нечего праздновать труса! На­прасно я так перепугался. Мой дом — дом христианина; есть в нем и святая вода, и пучок освященных веток; дьявол не посмеет и шагу сту­пить сюда. Мои животные угодны богу, невинны как дети. Да и меж диких животных некоторые в ладах с богом, живут что твои отшельники. Ну разве не чудо, к примеру, тот красивый олень с рогами крестом, что пробирается сквозь лес, будто вдруг ожившее деревцо? А лань кротка, словно наша корова, вдобавок и рогов у нее нету; она могла бы вскормить ребенка вместо родной матери...»

    Эта последняя мысль нашла свое выражение в прекрасной средневе­ковой легенде, связанной, как всегда, с историческими фактами,— легенде о Женевьеве Брабантской 194. Без вины пострадавшая жена изгнана му­жем, но находит приют и поддержку у лесных зверей... Спасение пришло от самых слабых, самых кротких созданий.

    Итак, животные реабилитированы, занимают место в крестьянской семье вслед за любящими их детьми, словно бедные родственники в дво­рянских домах на самом конце стола. И обращаются с ними, как с род­ственниками: они участвуют в радостях и горестях семьи, на них наде­вают траурные повязки и свадебные украшения (еще недавно так води­лось в Бретани). Правда, животные бессловесны; но зато они покорны, терпеливо слушают все, что им говорят; хозяин, заменяя священника у себя дома, проповедует им во имя божие... [44]

    Так, народ, чей наивный инстинкт куда проницательнее' церковных хитросплетений, робко, но настойчиво стремился восстановить природу в правах. И благодарная природа воздала ему сторицей: эти божьи созда­ния, сами лишенные всего, сделались источником богатства. Как только животных начали любить, они стали (жить дольше, плодиться быстрее. Земля вновь обрела плодородие, и мир, бывший, казалось, на краю гибели, вновь расцвел и набрал мощь, ибо милосердие окропило его благодатной росой.

    Раз семья состоит из взрослых, детей и животных, то встает вопрос, нельзя ли открыть перед нею в полном ее составе церковные (врата? Тут возникли большие затруднения. Животным разрешали доступ только на паперть, чтобы кропить их святой водой, изгонять бесов из них. «Простой человек, оставь у порога свою скотину и войди один! Взгляни: на цер­ковных вратах изображен Страшный суд; на престоле восседает господь бог, перед ним — архангел Михаил с обнаженным мечом и весами. А раз­ве можно судить, оправдать или же приговорить к проклятию тех, кого ты привел с собой? Разве у животных есть душа? А если 'даже есть, что с нею делать? Уж не открыть ли и для нее преддверие рая, как для душ младенцев?»

    И все же крестьянин упорствует, он почтительно выслушивает эти доводы, но не хочет в них вникать. Он не желает быть спасенным в оди­ночку, без всех членов своей семьи. Почему, спрашивается, его вол и осел не могут получить свою долю блаженства, наряду с псом святого Павла? Они же поработали на своем веку!

    «Ладно, я перехитрю попов!—думает крестьянин.— Подожду-ка до рождества, когда вся -святая семья в сборе, когда Христос еще слишком мал, чтобы вершить суд и расправу. Можно это или нельзя — мы придем все: и я, и моя жена, и мои ребята, и мой осел. Да, и он тоже! Его предок побывал в Вифлееме, носил на спине самого Спасителя. В награду за это надо, чтобы п у бедняги был своп праздник. Правда, эта животина вовсе не такова, какою притворяется: и упряма она, и хитра, и ленива... Ну да ведь и сам я таков: кабы не нужда, разве я стал бы работать? Да нп в жисть!»

    Когда народ вопреки запрету епископов и соборов приводил свою скотину в церковь, это было скорее трогательное, чем смешное зрелище [45]. Осужденная, преданная проклятию природа возвращалась победоносно и в то же время смиренно, чтобы ее можно бьгло простить. Она возвраща­лась вместе со святыми языческого мира, с сивиллами 195 и Вергилием. Ослу показывали меч, остановивший Валаамову ослицу 196, но этот ветхо­заветный меч, уже притупившийся, не пугал его; закон не 'действовал в этот день, уступая место милосердию. Скромно, но уверенно осел шел прямо к яслям 197, слушал богослужение и, как все крещеные христиане, преклонял колени. Специально для него пели то по-латыни, то по-галль­ски (чтобы он понял) наивный п торжественный гимн:

    На колени! Скажи: «Аминь!»

    Кормушку с сеном ты покинь.

    Еще разок «аминь» скажи,

    По старой жизни не тужи!

    Но из этой попытки вернуть животным права ничего -не вышло [46]. Цер­ковные соборы запретили им доступ в храмы. Философы, нисколько не менее спесивые и черствые, чем богословы, решили, что души у животных нет [47]. Они терпят в этом мире муки? Ну так что же? В загробной жизни им нечего ждать воздаяния.

    Итак, бога для них не было; ласковый отец всех людей оказался же­стоким тираном для тех, кто не имел человеческого образа и подобия. Но- неужели бог мог создать игрушки, способные чувствовать, механизмы, способные страдать, автоматы, схожие с венцом творения лишь тем, что в состоянии испытывать боль? Как только терпит вас земля, бессердечные люди, в чьи головы пришла столь нечестивая мысль, люди, вынес­шие такой приговор ни в чем не повинным, страдающим живым суще­ствам?

    Наш век прославится среди всего прочего еще и тем, что его совре­менником был одни филосф 198 с гуманным сердцем[48]. Он любил детей и животных. Ребенок во чреве матери интересовал людей науки лишь как зародыш, черновой набросок человека; но этот ученый любил его словно уже родившегося. Внимательно исследовав сокровенную жизнь этого крохотного создания, он уловил в его развитии те же метаморфозы,, какие претерпевает эмбрион всякого животного. Так в материнском лоне* подлинном святилище природы, была открыта тайна всеобщего братства... Благодарение богу!

    Это поистине восстановление низших существ в их правах. Животные, эти рабы рабов, оказываются прародителями владык земли...

    Пусть же люди примутся с большим доброжелательством за важное дело воспитания животных! Некогда, приручив диких зверей, 'они поко­рили весь мир [49], но уже две тысячи лет не занимаются этим делом, к ве­ликому ущербу для всей земли. Пусть народ узнает, что его благосостоя­ние зависит от того, как он будет обращаться со своими обездоленными младшими братьями. Пусть ученые вспомнят, что животные, как более тесно связанные с цриродой, были в древности толкователями и посред­никами между нею и людьми. В инстинкте этих самых простых из всех живых существ наука найдет проявление воли божьей.

    Глава VII

    ИНСТИНКТ ПРОСТЫХ НАТУР.

    ИНСТИНКТ ГЕНИАЛЬНЫХ НАТУР.

    В ГЕНИИ НАИБОЛЕЕ ЯРКО ВЫРАЖЕНЫ ЧЕРТЫ ПРОСТОГО ЧЕЛОВЕКА,

    РЕБЕНКА И НАРОДА

    Я читал в жизнеописании одного великого святого, что когда он после своей смерти вернулся в монастырь, то удостоил явиться не высшим по сану монахам, а самому ничтожному, самому простому, нищему духом. Этот монашек умер через три дня после того, как ему была оказана ми­лость лицезреть святого. Черты умершего выражали неизъяснимую ра­дость. По словам автора его жития, невольно на ум приходил стих Вер­гилия:

    Ребенок, мать узнай ты но ее улыбке!

    Следует отметить тот факт, что большинство гениальных людей питают особенное расположение к детям и к простым натурам. Последние, со своей стороны, обычно застенчивые и робкие в большом обществе, не раскрывающие рта в кругу образованных людей, чувствуют себя в при­сутствии гениального человека как нельзя лучше. Мощь его ума, всех подавляющая, им, наоборот, внушает доверие. Они знают, что находятся под его защитой п вместо насмешки встретят дружескую приязнь. К ним возвращается природная непринужденность, их язык развязывается, и можно увидеть, что эти люди, которых называют простыми, ибо они не знают общепринятого языка, очень самобытны, одарены живым вообра­жением п особым инстинктом, позволяющим им быстро улавливать связи между очень отдаленными друг от друга явлениями.

    Они охотно сопоставляют и объединяют факты, но мало анализируют п расчленяют. Им не только трудно, но и жалко 'делить что-нибудь на части, это кажется им членовредительством. Они не любят подходить к жизни со скальпелем, и решительно все кажется им живым. С чем бы они ни имели дело, они ведут себя так, словно перед ними живые суще­ства, в которых они не решаются что-нибудь изменить. Они отступают, лишь только надо разрушить анализом хоть малейший намек на жизнен­ную гармонию. Это свойство обычно вызвано их природной мягкостью и добросердечием, недаром их называют «добрыми людьми».

    Они не только не расчленяют целое на части, но если находят какую- нибудь частицу целого, то либо пренебрегают ею, либо восстанавливают по ней то целое, от которого она отделена. Такой синтез они производят с присущей им живостью воображения, неожиданной при их природной медлительности. Они настолько же способны к /синтезу, насколько неспо­собны к анализу. Впрочем, при виде того, с какой легкостью они улав­ливают взаимные связи, начинает казаться, что тут 'дело не в способности или неспособности, а просто это их неотъемлемое свойство. Действитель­но, именно в этом заключается их простота.

    Вот в полосе света появляется рука. Привыкший рассуждать сделает, несомненно, заключение, что там, в темноте, стоит человек, и видно только его руку. Исходя из наличия руки, рассуждающий делает вывод о наличии человека. Простые натуры не рассуждают, не умозаключают, они сразу, увидев руку, говорят: «Вижу человека». И они в самом дело видят его мысленным взором.

    Оба приходят к одному и тому же выводу, но в большинстве случаез над простыми натурами смеются, считают их чуть не помешанными лишь потому, что они по части судят о целом, по какому-нибудь отдельному признаку угадывают, замечают то, что другие еще не успели увидеть.

    Способность увидеть не замеченное другими называется прозорливо­стью; способность увидеть то, чего еще нет, что только должно появиться, называется даром пророчества. Эти два свойства, вызывающие у толпы — удивление, а у умников — насмешку, большей частью являются прирож­денными качествами простых натур.

    Эти свойства, редкие у цивилизованных людей, сплошь и рядом встреча­ются у первобытных народов, будь они на стадии дикости или варварства.

    Простым натурам по душе всякое проявление жизни, они наделены чудесным даром всюду видеть жизнь и даже предугадывать ее появ­ление.

    Вот в чем кроется тайна родства простых натур с гениальными. Про­стой человек часто без всяких усилий, инстинктивно постигает то, что гению становится доступно в силу его способности преобразовывать сложное в простое. Таким образом те, кто стоит на самом верху, и те, кто как будто находится на последней ступеньке, отлично понимают друг друга при встречах. Это взаимное понимание объясняется их общей любовью к природе, к жизни; и те и другие хорошо чувствуют себя лишь в тесном единении с природой.

    Если вы серьезно изучите жизнь и творчество так называемых гениев, эту тайну природы, то убедитесь, что, как правило, гений берет у рас­судка все его дары, но в то же время сохраняет в неприкосновенности дары инстинкта [50]. В гении словно уживаются два разных человека. Когда первый с помощью своего критического разума уже, казалось бы, разъял мир на мельчайшие части, второй заботливо хранит картину цельности мира. Благодаря инстинкту гений повсюду вокруг себя ощущает жизнь, ее единство. Хотя в гении сосуществуют два начала, но любовь к живой гармонии, привязанность и уважение к жизни у него настолько сильны, что он пожертвует знаниями и самой наукой, если добиться их можно только путем разложения всего сущего. Он велит замолчать тому из двух людей в нем, который вечно анализирует; останется лишь другой, наде­ленный простотой, а тем самым — способностью предугадывать и пред­сказывать.

    Такова тайна его сердца. В гении, несмотря на то, что наука дробит и расчленяет мир на составные части, никогда не угасает инстинкт, от­казывающийся признать это расчленение, постоянно стремящийся к цельности, боящийся нарушить ее даже в самом крохотном создании. Это потому, что гению свойственна любовь к жизни, любовь, сохраняющая и творящая жизнь.

    Толпа,' глядя на все это со стороны, поверхностно и не умея разо­браться в увиденном, убеждается порой, что гений — не только великий человек, но вдобавок добрый и простой. Кажущийся контраст удивляет толпу, между тем никакого контраста тут нет. Простота и доброта — первооснова гения, неотъемлемые его свойства, без которых он, как и бог, не мог бы творить.

    Доброта гения, привлекающая к нему всех, кто слаб, мал и презираем другими, заставляющая его подчас обходить травинку, чтобы не насту­пить на нее, толпе кажется смешной. Его душевная простота, благодаря которой никакое искусственное членение — не помеха его уму, ибо он по частице, по едва заметному признаку мысленно воссоздает все суще­ство целиком и даже целые миры, еще никем не предугаданные,— это чудесное свойство поражает и чуть ли не шокирует заурядных людей. Это свойство ставит великого человека в положение одиночки, вне обще­ства, времени и пространства, хотя он один должен оставить там след.

    След, который оставит гений,— не только его творения. Это вся его жизнь, где слиты воедино простота, детскость и доброта, вся красота его душевного облика, который в течение ряда веков будет для людей источ­ником морального обновления. Быть может, то или иное из его открытии и утратит ценность по мере прогресса человечества, но его жизнь, ка­завшаяся современникам слабой стороной гения, дававшая завистникам повод к насмешкам, навек останется для мира бесценным сокровищем, радующим все сердца.

    Конечно, у народа есть основания называть гения простодушным. Это самая простая из всех простых натур, в нем больше детскости, чем в любом ребенке, он более народен, чем сам народ.

    Поясню свои слова. У простых людей осмысление не всегда на высоте; устремления их иногда смутны, неопределенны. В результате они иногда колеблются, топчутся на месте, ищут пути сразу в нескольких направ­лениях, что противоречит их характеру. Истинная же простота, простота гения, не нуждается в окольных путях; направленная прямиком к цели, она ее озаряет, словно луч маяка, пронизывающий мрак.

    В гении больше детскости, чем в любом ребенке. У детей, как мы уже говорили, это смутный, неясный инстинкт; его сферу быстро ограничи­вает рассудок, не терпящий неясностей, так что ребенок рано начинает приставать с вопросами, сыпать возражениями, резонерствовать. У гения же прирожденный инстинкт сохраняется в неприкосновенности, импульсы его не слабеют точно так же, как и юная, кипучая надежда, эта милость божья, которую дети, к несчастью, утрачивают с возрастом.

    Народ в наиболее возвышенном смысле этиго слова нелегко найти в самом народе. Куда ни глянь — это не народ, а те или иные его слои, та или иная его часть, видоизменившаяся и недолговечная. Лишь в гении народ воплощается во всей своей мощи, в гении проявляется великая душа народа. Все удивляются, что массы, обычно инертные, приходят в волнение при первом же слове гения, что их ропот, похожий на гул океана, смолкает, волной подкатываясь к его ногам... Что ж тут удиви­тельного? Голос гения —это голос народа; народ, сам по себе немой, говорит его устами, и бог — вместе с ним. Вот когда можно сказать с полным правом: «vox populi vox Dei» 207.

    Бог это или человек? Нужно ли подыскивать для инстинкта гения мистические термины, вроде «прозрение», «вдохновение»? У обывателей есть склонность к таким ярлыкам: им надо создавать себе богов.— «Инстинкт? Природа? Фи! — говорят они.— Будь это простой инстинкт, он нас не увлек бы. Нет, это — вдохновение свыше, это — избранник бо­жий, это — сам бог, новый Мессия!» Восхищаться великим человеком — значит допустить превосходство одного из своих ближних; уж лучше объявить его боговдохновенным или самим богом, куда ни шло! Все ста­раются уверить себя, что они не были бы так покорены гением, если бы не отблеск сверхъестественного, лежащий на его челе. И вот того, кто тесно связан с природой, кто ‘должен быть в первую очередь объектом внимания ученых, объявляют стоящим над природой и наукой, не под­лежащим изучению; единственного, кто является человеком в полном смысле слова, ставят вне рамок человечества. Этого человека — а он че­ловечен, как никто другой,— чрезмерным поклонением возвеличивают до небес, отрывают от земли, где его корни... Нет, 'дайте ему быть с нами, ведь он живет здесь, а не на небесах! Пусть он останется человеком, плотью от плоти народа. Не водружайте его на пьедестал, не отгоражи­вайте его от детей, от бедняков, от нищих духом, ведь сердцем он с ними. Пусть его всеида окружает толпа, которую он одухотворяет, пусть он окунется в полноводный жизненный поток, живет с нами, страдает >с нами. Разделив и наши мученья, и наши слабости, он почерпнет скрытую в них богом силу, которая станет основой его гения.

    Глава VIII ТВОРЧЕСТВО ГЕНИАЛЬНЫХ ЛЮДЕЙ — ПРООБРАЗ СОЦИАЛЬНОГО ТВОРЧЕСТВА

    Хотя совершенства на этом свете достичь нельзя, но ближе всего к нему, по всей видимости, стоят люди, гармонически развитые, с творче­ской жилкой, богатство внутреннего мира которых проявляется в избытке любви и силы, переполняющих их до краев. Это сказывается не только в повседневных их поступках, но и в бессмертных деяниях, подчерки­вающих, что великие души, свершившие их, заодно со всем человече­ством. Этот избыток жизненной силы, эта созидательная способность, эта щедрость творчества являются, видимо, признаками того, что именно здесь мы должны найти и полноценность природы, и образцы для искус­ства. Те, кто изучает искусство построения общества — самый сложный из всех видов искусства, должны внимательно приглядеться к этим ше­деврам создания, у которых многогранность творческих форм гармонично сочетается с единством; быть может, здесь для исследователей найдется указание верного пути.

    Позвольте же мне подчеркнуть, что именно характерно для гения, вникнуть в его внутреннюю гармонию, рассмотреть мудрое устройство и благолепие величественного Града, воздвигнутого в человеческой душе.

    Гений, могучая животворящая сила — это, как я уже сказал, человек, в котором заложены два начала, объединены обе стороны духа: инстинкт простых натур и зрелый разум мудрецов. В гении есть черты и мужчины, и женщины, и ребенка, и взрослого, и дикаря, и цивилизованного чело­века, и простолюдина, и аристократа.

    Эта двойственность, которая удивляет заурядных людей, считающих ее ненормальной, противоестественной, на самом деле является подлинно нормальным и естественным свойством человека. По правде говоря, только гениев можно назвать настоящими людьми. Человек инстинкта — лишь полчеловека, человек рассудка — тоже лишь наполовину человек, и оба они бесплодны. Еще в меньшей степени способны к творчеству люди- середняки, которых нельзя причислить ни к тем, ни к другим, так сказать, ни рыба ни мясо. Лишь гений полноценен, и лишь он один может сози­дать; ему дано продолжить божье дело творения. Всем остальным это не по силам, за исключением тех случаев, когда под влиянием любви у них возникает почти такая же двойственность. Их природные способности, перешедшие по наследству, остаются втуне до встречи с полноценным человеком, единственным, могущим творить.

    Это не значит, что вдохновляющая искра инстинкта отсутствует у всех таких людей, но рассудок быстро гасит или затмевает ее слабый свет.

    8     Шюль Мишле

    Преимущество гения в том, что у него вдохновение опережает рассу­док, искра разгорается у него в яркое пламя. У других все процессы идут замедленно, последовательно, с промежутками, сводящими их на нет. У гения же эти промежутки заполнены, одно связано с дру­гим, паузы отсутствуют; он — как непрерывно длящаяся молния веч­ности.

    Инстинкт, быстрый, как электрический разряд, граничит с действием и превращается в него; претворенная таким образом идея овеществляет­ся, оживает, становится созидательной силой.

    У других, ныне заурядных людей, тоже имелась когда-то в зародыше эта столь плодотворная двойственность: в них также сочетались человек инстинкта и человек рассудка. Но гармония между тем и другим быстро нарушается из-за иного склада характера, от природы недоброго. С пер­вых же шагов в школе вмешиваются гордость, хитрость, и в конце концов рассудок убивает инстинкт. Глупо чванясь своей преждевременной зре­лостью, он презирает инстинкт, как слабого ребенка. Суетный и тщеслав­ный, рассудок спешит согласиться с блестящими силлогизмами софистов и под давлением их насмешек отрекается от своего скромного родствен­ника, чересчур приближающего их обоих к простому народу. Рассудок стремится даже перещеголять софистов; из боязни издевательств он на­чинает— какое кощунство! — сам издеваться над своим братом... Ну что же, он останется один, как перст; а в одиночку он бессилен. Рассудок — это еще не весь человек.

    Гений ведет себя совершенно иначе. Он не боится, как бы его внут­ренний жар погас, его не страшат насмешки окружающих, он даже не слышит этих насмешек.. В разуме гения нет ничего горького, ирони- ческого; он снисходительно относится к ребячествам инстинкта. Та часть души, которая повинуется инстинкту, нуждается, чтобы ее берегла дру­гая часть, руководимая рассудком; слабая, смутная, она подвержена необузданным порывам, ибо, влекомая своими побуждениями, ослеплен­ная любовью, устремляется навстречу свету. Рассудку хорошо известноу что хоть он озарен светом и в этом отношении выше инстинкта, но усту­пает ему в смысле животворящего тепла и жизненной силы, олицетворе­нием которой является, инстинкт. Разница между ними не в том, кто важ­нее, а скорее в том, кто старше. Все принимает сначала форму инстинкта. Нынешний разум еще вчера был инстинктом. Который ценнее? Кто это скажет? Быть может, преимущество на стороне младшего и более сла­бого?

    Плодотворность гения, повторяем, в значительной мере обусловлена его добротой, мягкостью и снисходительностью, с какими он поощряет слабые потуги инстинкта. Он не заглушает их в себе самом, в своем внут­реннем мире, и ему по душе их проявление в других людях, в природе. Везде -и всюду его симпатии на стороне простых натур; благодаря его


    терпимости и покладистости в мозгу его то и дело пробуждаются к жизни все новые и новые замыслы.

    Они приходят к нему сами. Бесчисленные, еще не принявшие опреде­ленной формы, разрозненные, не связанные друг с другом, они теснятся в его душе. И гений, человек с проницательным взором, не обращает вни­мания на то, что замыслы эти пока бесформенны, еле намечены, он ра­душно дает им приют. Он признателен им <за то, что они полны жизни, он очищает и облагораживает их. Его гуманность приносит плоды: все, с чем он соприкасается, обогащает, поддерживает и укрепляет его. А для других мир похож на бесплодную пустыню, где они блуждают, ничего не находя.

    Как не прийти любви в душу гения, до краев переполненную живо­творящими дарами природы? И любовь возникает. Откуда? Неизвестно. Любовь приходит, вот и все. Она будет жить и расти в сердце гения, как он сам живет на лоне природы, приемля все, питаясь всем, расцветая и хорошея, становясь квинтэссенцией гения, который сам является квинт­эссенцией окружающего мира.

    Творчество, высшая ступень жизни! Зародыш мысли, еще недавно неясной, расплывчатой и смутной, постепенно зреет в мозгу создателя, принимает все более четкие очертания, оживает, загорается ярким све­том, и вот перед вами новое открытие, или произведение искусства, или поэма... Меня восхищает этот результат творческих усилий, но как мне хотелось бы проследить весь процесс его возникновения [51], весь его внут- рнутробный период, когда его жизнь уже началась...

    Сильные духом люди, самим богом избранные для свершения великих дел, расскажите нам, каков был тот священный миг, когда вас озарил первый проблеск идеи, приведшей к изобретению или к художественному произведению? С какими словами вы впервые обратились к своему тво­рению? Какой диалог вело оно в вашей душе со всей ранее накопленной там мудростью? Расскажите, как благосклонно отнеслась эта мудрость к новому вашему детищу, как она содействовала его развитию, когда оно было еще сырым и бесформенным, как, нимало не стесняя его свободы, не оказывая на него давления, она помогала ему обрести нужную форму, выйти на волю и стать самим собой...

    Если бы вы поведали нам обо всем этом, то для нас прояснились бы ие только вопросы искусства, но и вопросы морали, воопитания, поли­тики. Если бы мы знали, как гений вынашивает свою заветную мысль, как они ладят друг с другом, как умело и осторожно, не посягая на ее самобытность, он помогает ей вылупиться на свет, мы нашли бы путь, по которому должен следовать и художник, и воспитатель, и преобразо­ватель общества [52].

    Вот куда нам следовало бы заглянуть! В душе гения, где разум и инстинкт находятся в такой полной гармонии, и нужно искать образец социального устройства. Душа гениального человека — душа явно боже­ственная, ибо она творит, подобно богу; это — внутреннее царство, по типу которого надо строить общество, чтобы оно было совершенным.

    Гений потому гармоничен и плодотворен, что оба начала, заложенные в нем,— инстинкт и разум действуют во взаимном понимании и согласии.

    Так же и общество будет наиболее гармонично развито, наиболее про­дуктивно, если образованные классы, более склонные к интеллектуальной жизни, приняв и усыновив людей инстинкта и действия, поделятся с ними светом знаний, а у них позаимствуют жар души [53].

    «Это — разные вещи! — скажут мне.— Или вы не видите, что в душе каждого человека внутреннее царство состоит из родственных элементов? Сближения между кровными родственниками достичь нетрудно. А в об­ществе столько разнородных, враждующих элементов, дающих друг другу отпор. Обстановка здесь гораздо сложнее. Да что там! Один из сравни­ваемых объектов почти противоположен другому: в одном виден лишь мир, в другом — война».

    Ах, если бы это возражение было правильным и я мог бы его при­нять! Если бы раздоры существовали только в обществе, а во внутреннем царстве каждого человека, на вид таком едином, действительно царил мир! Но чувствую, что скорее всего это не так. Даже кипящая всюду борьба за жизнь не так жестока, как внутренняя борьба в душе каждого из нас, как наши споры с самими собою, споры, которые ведет homo duplex212.

    Проявления этой борьбы можно увидеть у любого. И если в душе гения царят мир и спокойствие, то это объясняется — о дивная тайна! — теми уступками, какие делают друг другу заключенные в нем противо­положные начала. Не забывайте, что в основе искусства, как и в основе общества, лежит способность к самопожертвованию.

    Эта борьба вполне оправдывает себя. Произведение, обреченное, ка­залось бы, на пассивную, инертную жизнь, влияет на своего творца. Оно ведет его к моральному совершенствованию, как бы в благодарность за ту любовь, с какою автор пестовал его, когда оно было еще незрелым, не оперившимся, бесформенным. Он его создал, но теперь оно заставляет своего создателя переродиться; по мере своего роста оно делает его и лучше п добрее. Если бы не пагубное влияние окружающего мира с его бедствиями, нуждами, неизбежными раздорами, то было бы видно, что нет такого гения, который не обладал бы сердцем героя.

    Все эти испытания душевной стойкости, о которых мир не имеет понятия, ограждают гения от опасности впасть в гордыню. Если он и парирует глупые насмешки обывателей, то делает это не для себя, а для своего творения, во имя его. 'Сам он остается мягким душой, но способ­ным на героические поступки, всегда близкие детям, простым натурам, народу. Хотя он творит великие дела, но всегда принимает сторону ма­лых сих. Он не обращает внимания на толпу честолюбцев и проныр, которые мельтешат вокруг него, над всем издеваются, все отрицают, из­рекая софизмы. Пусть они торжествуют, снуют, сколько им вздумается, в поисках новых путей! Он, храня спокойствие, останется там, куда при­дут все простые натуры,— у ступеней божьего престола.

    Это он приведет их туда. Ведь у них нет другого покровителя и за­ступника, кроме него. Он — наследие для этих лишенных наследства, он — слава этих пасынков славы. Он — голос этих немых, он — сила этих бессильных, он — запоздалое воплощение их чаяний. И в конце концов он прославит и спасет их. Он увлекает их за собой,' покоряет их, кто бы они ни были, к какому бы виду простых натур ни принадлежали: жен­щин, детей, неграмотных, нищих духом, а вместе с ними и наших скром­ных спутников по труду, у которых нет ничего, кроме инстинкта, и, наконец, бесчисленные живые существа, стоящие ниже, но тоже обладаю­щие инстинктом.

    Всех их надо причислить к простым натурам; все они — у врат Цар­ства, куда <рано или поздно внидут. «Зачем вы пришли сюда? Кто вы?» — спросят их.— «Мы — младшие братья первенца божьего»,—ответят они.

    Глава IX ОБЗОР ВТОРОЙ ЧАСТИ. ВВЕДЕНИЕ К ТРЕТЬЕЙ ЧАСТИ

    Увлекшись, я отошел в сторону и, быть может, очень далеко. Мне хотелось обрисовать инстинтк народных масс, объяснить, что он — источ­ник жизни, с помощью которого образованные классы в наше время могут омолодиться. Мне хотелось доказать этим классам, появившимся недавно, но уже успевшим выродиться, что им необходимо стать ближе к народу, из недр которого они вышли.

    Чтобы понять дух народа, пострадавшего от стольких бед, изменив­шегося в силу самого своего прогресса, я должен был особо изучить наи­более ценные его элементы — детей и простые натуры. Лйшь здесь, по божьей воле, средоточие животворящего инстинкта, кладезь вечной мо­лодости.

    Но оказалось, что простые натуры и дети, которых я привел на стра­ницы своей книги как -свидетелей в пользу народа, потребовали слова в защиту самих себя. Я выслушал их; простые натуры я оградил, как мог, от незаслуженного пренебрежения; я задал вопрос: почему дети до сих пор страдают от косности, свойственной средним векам?

    Как! И в религии, и в жизни вы отвергли жестокий фатализм, про­возглашавший всякого человека дурным и рожденным в грехе, которого он не совершал; а в отношении детей вы исходите из этого принципа и наказываете ни в чем не виновных, превращаете воспитание в пытку, основываясь на гипотезе, число приверженцев которой падает с каждым днем... Вы не даете свободно вздохнуть, затыкаете рты молодым проро­кам, тем Иосифам213, тем Даниилам214, которые одни могли бы разгадать загадки, истолковать ваш полузабытый сон.

    Если вы утверждаете, что человеческий инстинкт обращен ко злу, а не к добру, изначально испорчен, что людей необходимо карать, пере­воспитывать, переделывать с помощью науки или религиозной схола­стики, стало быть, вы осуждаете и народ, и детей, и находящиеся еще к младенчестве племена так называемых дикарей или варваров.

    Этот предрассудок оказался гибельным для всех бедняг, живущих инстинктом. Он (вызвал у образованных классов презрение и ненависть к необразованным. Он вверг наших детей в тот ад, что называется воспи­танием. Он привел к появлению нелепых и недоброжелательных теорий насчет «нецивилизованных» народов, теорий, немало способствовавших тому, что так называемые христиане стали со спокойной совестью истреб­лять эти народы.

    В этой книге мне хотелось бы замолвить слово и за них, призвать к защите жалких остатков этих диких или варварских народов. Скоро бу­дет слишком поздно: процесс их истребления все убыстряется. Сколько племен исчезло на наших глазах меньше чем за полвека! Где наши былые союзники, шотландские горцы215? Судебный исполнитель — англичанин216 лишил потомков Фингала217 и Роберта Брюса218 их родных пенатов... А где другие наши друзья, североамериканские индейцы, которым Фран­ция встарь так охотно протягивала руку219? Увы, недавно я видел, как последних из них демонстрировали в балагане. Наводнившие Америку выходцы из Англии, купцы-пуритане, черствые и недалекие, уже успела оттеснить, заморить голодом, уничтожить эти героические племена, чье место на земле навсегда останется незаполненным. Какой укор челове­честву!

    При виде этого массового истребления 220, происходящего также в Се­верной Индии, на Кавказе и в Ливане, пусть Франция вовремя поймет, что наша нескончаемая война в Африке221 вызвана главным образом на­шим непониманием духа тамошних народов. Мы все время держимся в отдалении от них, палец о палец не ударим, чтобы лучше их узнать, рас­сеять взаимное недоверие, причину всех недоразумений. Эти народы, как они недавно признали сами, борются с нами лишь потому, что считают нас врагами своей религии — единобожия. Им неизвестно, что Франция и почти вся Европа уже освободились от пережитков языческих верова­ний, омрачавших в течение средних веков дух единобожия. Бонапарт сказал об этом в Каире 222; кто повторит теперь его слова?

    Но когда-нибудь туман, разделяющий оба берега, рассеется, и народы узнают друг друга. Африка, чьи жители так похожи на наших южан, Африка, чьи черты я иногда узнаю в своих закадычных друзьях из Про­ванса или с Пиренеев, окажет Франции великую услугу, объяснив многое у нас, к чему относятся с пренебрежением, чего не понимают. Тогда мы лучше уясним себе, почему так крепка закваска у наших горцев из тех провинций, где сохранилась наибольшая чистота крови. Я уже говорил, что та или иная бытовая черта, кажущаяся грубой или необъяснимой, является на деле пережитком варварства и связывает наш народ с этими племенами, нецивилизованными, но далеко не заурядными.

    Общая беда первобытных людей, варваров, детей и даже народа (большей его части) в том, что мы недооцениваем их инстинкт, а сами они не умеют помочь нам постичь его. Они — словно немые, страдают ж угасают молча. Мы их не слышим, почти ничего не знаем о них. Афри­канцы умирают от голода на своих опустошенных полях, умирают п не жалуются. Европейцы трудятся до седьмого пота, кончают свои дни на больничной койке, и никто об этом не узнаёт. Дети (даже дети богачей) чахнут, не будучи в состоянии даже излить свои жалобы: никто не хочет вникнуть в них. Для детей длится во всей его жестокости средневековье,, ставшее для нас минувшим днем.

    Странное зрелище! С одной стороны — существа, в которых юная жизнь бьет ключом, но они словно заколдованы, их мысли и страдания не могут дойти до окружающих. С другой стороны — те, кто располагает всеми средствами, какие только изобрело человечество для анализа, пе­редачи мыслей. Они владеют языком, сильны и в систематике, и в логике, и в риторике, но жизнь в них еле теплится. Они нуждаются в том, чтобы эти немые, которых бог так щедро оделил жизненной силой, поделились ею с ними.

    Кто не болел бы душой за великий народ, который из мрака стремится к свету, ощупью пробираясь в потемках, и не может даже издать стон, ибо голоса у него нет? Но его молчание вопиет.

    Говорят, будто Цезарь 223, плывя как-то вдоль берегов Африки, задре­мал и увидел во сне толпы людей, рыдавших и простиравших к нему руки. Проснувшись, он записал на своих дощечках: «Коринф, Карфа­ген» 224 — и заново отстроил оба эти города.

    Я — не Цезарь, но как часто мне снилось то же, что и ему! Я видел слезы этих людей и понимал, почему они плачут: Urbem orant 225. Они взывали о Граде 226, который приютил бы и защитил их. Но что мог дать этому огромному немому народу жалкий одинокий мечтатель, вроде меня? Только то, что у него было — собственный голос. Пусть они впер­вые внидут в Град справедливости, куда до сих пор не могли попасть!

    Я говорю в этой книге устами тех, кто даже не знает о том, что у них есть права в этом одре. Все, кто страдает М'олча или же стеная, все, кто -жаждет жизни и тянется к ней,— все это — мой народ. Пусть все они придут со мною!

    Ах, если бы я мог расширить этот Град настолько, чтобы он стал на­дежным оплотом! Пока он вмещает лишь немногих, а не всех, он неустой­чив, готов рухнуть, несовершенен, справедливости в нем еще нет. Незыб­лемость — вот его справедливость. Но если стремиться лишь к справед­ливости, то она не будет достигнута. Надо, чтобы этот Град был святым и божьим, чтобы заложил его тот, кто сотворил весь мир.

    Град этот будет божьим, если вместо того, чтобы запереть свои врата, широко распахнет их для всех детей божьих, для стоящих последними, для самых униженных. Горе тому, кто стыдится своего брата! Пусть все без различия, к каким бы классам и прослойкам они ни принадлежали, сильные и слабые, мудрые и недальновидные принесут сюда либо свои- ум, либо свой инстинкт. Те, кто бессилен беспомощен, miserabiles perso­nae227, ничего не могущие сделать для себя, могут многое сделать для нас. Они обладают таинственной, неведомой силой, плодотворным кладе­зем живой воды, сокрытым в глубинах их существа. Град, призывая их,, призывает саму жизнь, залог всякого возрождения.

    Итак, после нескончаемых раздоров людей и с природой, и с людьмиг пусть настанет радостное примирение! Пусть будет покончено со всякой гордыней и пусть от земли до небес раскинется Град, пристанище для всех, обширный как божье лоно!

    А о себе я заявляю, что если хоть один, отверженный этим Градом, не найдет в нем приюта, то я не войду туда, а останусь на пороге.


    Часть третья

    <ОБ ОСВОБОЖДЕНИИ ПРИ ПОМОЩИ ЛЮБВИ.

    РОДИНА

    ................  TZ .                                            

    Глава I СОДРУЖЕСТВО

    Для наших старых французских коммун 228 немалая честь, что они первыми нашли настоящее имя для обозначения родины. Они дали ей простое, но исполненное глубокого смысла название Содружества [54].

    Родина — это действительно великое содружество, в котором слились все остальные виды дружбы. Я люблю Францию не только за то, что она — Франция, но и за то, что это страна тех людей, которых я люблю и любил.

    Родину, это великое содружество, мы сначала познаем как средоточие наших личных привязанностей. Затем постепенно она обобщает их, рас­ширяет, облагораживает. Нашим другом становится весь народ. Дружба •с отдельными людьми — лишь первые ступени, ведущие в это огромное здание, этапы, через которые, поднимаясь все .выше, проходят души .людей, дабы познать друг друга и слиться в единой, более возвышенной и благородной, менее движимой личными интересами душе, которая на­зывается Родиной.

    Я сказал: «менее движимой личными интересами», ибо сила Родины именно в том, что она заставляет нас любить друг друга, несмотря на противоположность личных интересов, несмотря на неравенство и раз­ницу в социальном положении. Всех нас — и бедняков, и богачей, и ве­ликих, и малых — зов Родины принуждает стать выше мелкой зависти. Это поистине великое содружество, ибо оно делает людей способными на подвиги. Те, кого оно объединяет, связаны прочными узами; их привя­занность друг к другу будет длиться, пока Родина существует. Нет, я плохо выразился: в их бессмертных душах эта связь не прервется ни-

    когда. Это великое Содружество переживет весь мир, всю историю, и исчезнет лишь с концом человечества.

    Если верить нашим философам, то человек — существо, настолько но склонное к общению, что лишь с величайшим трудом, объединив все усилия науки и искусства, можно изобрести хитроумную машину, с по­мощью которой люди станут ближе друг к другу... Но стоит мне понаблю­дать за ребенком, и я убеждаюсь, что он общителен с первых же дней^ жизни. Еще не открыв глаза, он уже ищет общества других, плачет, как только его оставляют одного. Что тут удивительного? В день, якобы первый для него, он покидает уже привычное и такое приятное общество своей матери... В ней началось его бытие, через девять месяцев ему приходится расстаться с нею, жить в одиночку, ощупью искать, не най­дется ли хоть что-нибудь, напоминающее милые ему, но утраченные связи.

    Он любит свою кормилицу и свою мать, мало отличая их от самого себя. Каково же его восхищение, когда он впервые видит другого ребен­ка, одного овозраста с ним — и похожего на него, и в то же время непо­хожего! Вряд ли впоследствии самые пылкие овосторги любви смогут сравниться с этим мгновением. Семья, кормилица, даже мать на некото­рое время отходят на задний план; ради товарища он забывает обо :всех.

    Вот наглядный пример того, как мало считается природа с неравен­ством, этим камнем преткновения всех политиков. Наоборот, она шутя ■соединяет сердца вопреки всем различиям, словно потешаясь над нера­венством, которое, казалось бы, должно явиться непреодолимым препят­ствием для такого союза. Женщина, например, любит мужчину как раз -за то, что он сильнее ее. Ребенок часто любит товарища за то, что тот его превосходит. Неравенство здесь лишь подстегивает любовь, вызывает соревнование, будит надежду на равенство. Когда любят, то заветнейшее желание — стать равным тому, кого любишь; больше всего боишься остаться выше, сохранить преимущество, которого другой лишен.

    Неравенство в высшей степени способствует развитию детской друж­бы и придает ей особый оттенок. Взгляните на детей: при одинаковых характерах и привычках разница в умственном и культурном уровне делает дружбу особенно притягательной для них. Слабый всюду следует -за сильным, не завидуя ему и не унижаясь перед ним, слушает его с восхищением, счастливый, что узнаёт столько нового.

    Что бы там ни говорили, дружба в большей степени, чем любовь, содействует развитию. Любовь тоже, несомненно, открывает новый мир перед теми, кого она соединяет, но не может вызвать соревнование между ними. Пол и характер любящих различны; менее развитый из них не может измениться настолько, чтобы стать похожим на другого; стрем­ление к взаимной ассимиляции быстро угасает.

    Дух соперничества, пробуждающийся в девочках так рано, у маль­чиков появляется позже. Нужны школа, коллеж, усилия учителей, чтобы пробудить это предосудительное чувство. Люди рождаются великодушны­ми, щедрыми, они не знают зависти, пока их не научат завидовать.

    Как хорошо, что им сначала чужда зависть, и как это идет им на пользу! Любовь не основана на расчете, не умеет быть мелочной. Она не старается добиться арифметического, пунктуального равенства, кото­рого все равно достичь нельзя. Любовь предпочитает обходиться без него. Неравенству, созданному природой, она чаще всего противопоставляет- другое, обратное, создавая его сама. Так, когда мужчина и женщина близки, то более сильный, движимый любовью, стремится подчиниться более слабой. Когда же в семье рождается ребенок, все привилегии пере­ходят к нему. Природное неравенство сделало наиболее благоприятным положение сильнейшего, т. е. отца; неравенство же, создаваемое любовью, благоприятствует слабейшему, предоставляя первое место ему.

    В этом — красота семьи, основанной на кровном родстве. А красота семьи, не основанной на нем,— в том, чтобы приемный сын, взятый по> доброй воле, имел те же преимущества и был бы даже дороже, чем род­ные дети. Идеал общества, к которому оно должно стремиться,— покро­вительство слабым со стороны сильных, неравенство в пользу первых.

    Аристотель 229 очень хорошо возразил Платону 230: «Общество состоит из людей не одинаковых, а разных». Я добавлю к этому: разных, но жи­вущих благодаря любви в согласии и становящихся все бол'ее и более похожими друг на друга. Демократия — это любовь в Граде будущего, это начало всего.

    Патронат, римский или феодальный231, был создан искусственно, его породили исторические обстоятельства [55]. Нам нужно исходить из иных связей между людьми, более неизменных, более естественных.

    Что же это за связи? Не ищите их далеко. Вглядитесь в человека, пока он еще не порабощен страстями, не надломлен жестоким воспитанием, не очерствел от соперничества. Присмотритесь к .нему, прежде чем им овладеют любовь и зависть. Что вы найдете в нем? Чувство, наиболее свойственное людской натуре, появляющееся первым (ах, если бы оно было и последним!),— дружбу.

    Я уже на пороге старости. В моем сознании, кроме пережитого мною, еще два или три тысячелетия, нагроможденных историей; сколько собы­тий, увлечений, различных воспоминаний как о моей собственной жизни, так и о жизни всего мира! Среди всего этого неисчислимого множества дум о великом, о горестном одна всегда господствует, первенствует, остается вечно юной, свежей, цветущей — память о моем первом друге...233

    Я хорошо помню (куда лучше, чем свои вчерашние мысли) наше огромное, ненасытное желание все время быть вместе, откровенничать, делать взаимные признания. Нам не хватало ни слов, ни бумаги. После нескончаемых прогулок я провожал его домой, потом он — меня... С ка­кой радостью мы встречались на следующий день, сколько нам опять нужно было сказать друг другу! Пользуясь полной свободой, я уходил из дому как можно раньше, с нетерпением ожидая, когда мы возобновим свою беседу, снова будем разговаривать, делиться... Какими секретами? Какими тайнами? Почем я знаю? Тем или иным историческим фактом или стихом Вергилия, прочтенным только что...

    Частенько я приходил в неурочное время — в четыре, пять часов утра уже стучал в дверь, поднимал всех, будил своего друга... Как описать живые блики, перебегающие с предмета на предмет, лишь только брыз­нут яркие солнечные лучи? Я чувствовал у себя крылья за плечами и доныне сохранил это ощущение, связанное с прелестью весеннего утра. Эти дни были лоистине зарей моей жизни.

    Счастливый возраст, когда зе:мля — сущий рай, когда тебе неведомы нп ненависть, ни презрение, ни подлость, когда совершенно не замечаешь неравенства между людьми, когда общество кажется гуманным, создан­ным самим богом! Увы, эти годы быстро пролетают. Появляются корысть, соперничество, конкуренты... И все же эти юные годы могли бы оставить след, если бы задачей воспитания было объединять людей, а не разъеди­нять их.

    Если бы два ребенка, бедный и богатый, сцдели в школе за одной партой; если бы, связанные дружбой, возникшей, несмотря на разные жизненные поприща, они постоянно встречались, это привело бы к та­кому сближению, 'какого не imot ли бы добиться все политики, ©се мора­листы, взятые вместе. Эта бескорыстная, невинная дружба стала бы краеугольным камнем общества. Богач узнал бы жизнь, неравенство и не мог бы остаться равнодушным, он проникся бы стремлением поделить­ся тем, что имеет. Бедняк охотно принял бы его дар и простил бы богачу его богатство.

    Как жить, не зная жизни? А ее можно узнать лишь одной ценой: страдая, трудясь, нуждаясь, разделив с бедняками из сочувствия и вле­чения к ним их труд, их лишения.

    Что может знать богач, даже изучив все науки? Из-за того, что ему живется легко, он совсем не знает повседневной действительности. Не^ доискиваясь причин, не задумываясь над следствиями, он скользит по жизни, как по льду. Он никогда не окунается в ее глубины, в(сегда остает­ся на поверхности. Его существование скоротечно, мимолетно; он уходит из .жизни таким же несведущим, каким появился на свет.

    Чего ему недостает? Твердой точки опоры, чтобы изучать и познавать жизнь.

    У бедняка, наоборот, поле зрения ограничено; он уткнулся в одну точку, не видя ни неба, ни земли. Ему не хватает возможности выпря­миться, вздохнуть полной грудью, обратить взор к небу. Он прикован судьбой к одному месту, ему нужно охватить мир взглядом, осмыслить и понять, что он (Живет и страдает не один, мысленно оторваться от того> клочка земли, где он терпит муки, развить свои способности — ведь онп беспредельны! Но средств для этого у бедняка нет, законы тут бессильны; нужна дружба. Люди, обладающие и досугом, и образованием, и умом,, должны освободить эту скованную душу, наладить ее отношения с миром. Не переделывать ее надо, а помочь ей быть самой собою, устранить пре­пятствия, мешающие ей расправить крылья.

    Всего этого можно было бы достигнуть, если бы оба понимали, что освобождение каждого из них зависит от другого. Образованный, так называемый культурный человек, ставший ныне рабом отвлеченных фор­мул, обретет свободу, лишь общаясь с людьми инстинкта. ,Он думает достичь вечной молодости, обновить свою жизнь, путешествуя по дальним странам; но то, чего он шцет, находится рядом с ним: это — молодость я жизнь народа. В свою очередь народ, которого невежество и изоляция держат, как в тюрьме, освободится из нее и расширит свой кругозор лишь в том случае, если вступит в общение с наукой, если вместо того чтобы чернить ее из зависти, станет ее уважать, как накопление 'трудов чело­вечества, усилий всех предшествовавших поколений.

    Для такой взаимной помощи, для серьезного н плодотворного обме­на ценностями необходимо, должен признаться в‘ этом, чтобы обе ото- роны проявили подлинно высокие свойства души. Мы призываем их к героизму. Есть ли призыв, более достойный человека и более естествен­ный?

    Героизм бедняков — это означает принести зависть в жертву, возвы­ситься над своей бедностью настолько, чтобы даже не интересоваться,, хорошими или же дурными путями приобретено богатство. Героизм бога­чей должен состоять в том, чтобы, сознавая права бедняка, любить его и идти ему навстречу.

    Да героизм ли это? Разве это не самый обыденный долг? Несомненно,, но именно потому, что это долг, сердце неохотно мирится с ним. Такова уж грустная особенность нашей натуры: мы любим лишь тех,, кому ничега не должны,— существа беспомощные, безоружные, не предъявляющие' к нам никаких претензий.

    Самоотверженность должна быть обоюдной. Демократизм до сих пор воспринимался лишь умом, как право, долг, закон, и в результате он стал, мертворожденным законом. Воспримите его сердцем!

    Вы возражаете: «Зачем? Мы издадим новые законы, столь разумные,, сформулированные столь искусно, что людям не останется ничего друго­го, как любить». Но чтобы желать иметь эти разумные законы, чтобы следовать им, сначала надо любить.

    «Да как же нам любить? Разве вы не видите непреодолимых препят­ствий в виде корыстных интересов, разделяющих нас? При той убий­ственной конкуренции, в сетях которой мы бьемся, разве можем мы быть до такой степени наивны и содействовать своим собственным соперни­кам, протягивать руку помощи: тем, кто завтра будет бороться с нами?»

    Печальное признание! Значит, за несколько тысяч франков, за какую- нибудь ничтожную должность, которую вы скоро потеряете,— отдать истинный клад человеческой души: доброту, благородство, дружбу, ро­дину, все, чем сердце богато?

    Несчастные! Так скоро после Революции (и вместе с тем спустя столько времени) мы уже забыли, что наши молодые генералы, с кото­рыми не мог сравниться никто, не завидовали друг другу, стремясь в неудержимом порыве к славной смерти, хотя все они боролись за одну и ту же возлюбленную, зажигавшую сердца самой страстной любовью,— за Победу... Навеки вошло в 'историю то прославленное письмо, в котором покоритель Вандеи 234 поддержал своим именем, своей репутацией чело^ века, уже внушавшего страх,— победителя при Арколе 235 п поручился за него [56]. О, великая эпоха, великие люди, настоящие победители, перед которыми никто не мог устоять! Они одерживали верх над завистью так же легко, как и над вражескими войсками. О где вы, благородные души? Вдохните в нас частицу своего духа, чтобы нас спасти!

    Глава II О ЛЮБВИ И БРАКЕ

    Тема эта настолько серьезна, что было бы легкомыслием пытаться -изложить ее на нескольких страницах. Ограничусь лишь одним замеча­нием о том, что имеет важное значение для общей картины наших нравов.

    Мы равнодушны к родине, ко всему миру, мы — плохие граждане, никудышные филантропы, но все-таки можем утверждать, что один уго­лок нашего сердца не поражен эгоизмом — тот, где таится любовь к семье. Быть хорошим отцом семейства — достоинство, - выставляемое на­показ, часто не без пользы для себя.

    Так вот, надо признаться, что в высших классах семья поражена тяжелым недугом. Если так будет продолжаться, то сохранить ее ока­жется невозможным.

    В этом обвиняют мужчин, и не без оснований. Я сам говорил в других местах об их материализме, сухости, .поразительном неумении сохранить .приобретенный вначале авторитет. И все же следует признаться, что значительная доля вины лежит на женщинах, я хочу 'сказать, на мате­рях. Они воспитывают дочерей (или предоставляют это воспитание дру­гим) так, что брак становится нестерпимой обузой.

    То, что мы видим, чрезвычайно напоминает последние века Римской империи. Женщины, получив право наследования, кичась своими богат­ствами, так третировали мужей, ставили их в такое унизительное поло­жение, что никакими денежными подачками, никакими юридическими мерами не удавалось примирить их с ролью слуг. Мужья предпочитали бегство в пустыню. Так была заселена Фиваида 237.

    Правители, с испугом видя, что численность населения сокращается, были вынуждены разрешить, узаконить внебрачные связи; лишь этой мерой удалось удержать мужей. Быть может, это произошло бы и в наше время, если бы ныне промышленность не была гораздо более развита, -чем в эпоху Римской империи; поэтому наше общество строит свои расче­ты на браке (расчеты, на верность которых положиться нельзя). Совре­менные мужчины — то ли из жадности, то ли по необходимости — согла­шаются на те условия, которые римлянами отвергались. Молодая жен­щина, выходя замуж, знает, что ее приданое велико, но у нее нет никакого представления о ценности денег, и она тратит больше, чем имеет. Когда я наблюдал происходившие недавно события и на моих глазах рушились состояния, невольно на кончике языка вертелся совет: «Если хотите разориться, то женитесь на богатой!»

    Мне хорошо известно, сколько тягот и неудобств причиняет брак с -.женщиной, которая ниже вас по своему положению и образованию. Во- первых, это значит обречь себя на одиночество, покинуть свою среду, порвать с кругом знакомых. Во-вторых, приходится постоянно иметь дело с жениной родней, а это сплошь и рядом люди с грубыми привычками. Муж питает, правда, надежду, что ему удаются развить жену, поднять ее до своего уровня; он очень часто, несмотря на хорошие задатки и добрый нрав, она невосприимчива к такому воздействию. Запоздалые попытки перевоспитать взрослых, менее податливых и гораздо более косных, чем дети, редко увенчиваются успехом.

    Признавая все отрицательные стороны таких браков, я тем не менее вынужден говорить не о них, а о гораздо более серьезном зле — о «бле­стящих» браках, заключаемых в наши дни. Это зло состоит попросту в том, что 'жизнь делается невыносимой.

    Что это за жизнь? Каждый вечер, после целого дня работы, начинается ряд еще более утомительных увеселений и развлечений. Ничего подоб­ного нет ни в других европейских странах, ни в нашем народе; богатые французы — единственные люди на свете, которые никогда не отдыхают. Может быть, это (И является главной причиной того, что наша буржуазия, родившийся лишь вчера класс новоявленных богачей, так преждевременно изнашивается.

    В трудоспособном возрасте, когда время дороже золота, мужчины, серьезно желающие тратить свои шлы с пользой, не могут так прожигать жизнь, а подобный брак неизбежно связан с этим. Если муж ночью со­провождает жену на бал, то на другой день он не в состоянии работать.

    Мужчине нужен по вечерам отдых у домашнего очага. Он возвра­щается с грузом мыслей; ему надо дать возможность сосредоточиться, обдумать сваи замыслы и предположения, поделиться с кем-нибудь свои­ми заботами, впечатлениями от встреч и схваток за день, излить кому- нибудь свое сердце... Но дома его ждет -жена, ничего не делавшая, раз­ряженная, нетерпеливая, спешащая... Как с нею говорить? «Ладно, ты расскажешь мне об этом завтра, сейчас некогда, мы опаздываем!»

    И муж едет с женой, не желая оставлять ее на попечение подруги, старшей по возрасту, часто испорченной, лукавой и злой, которой достав­ляет величайшее удовольствие настраивать молодую женщину против «ее тирана», компрометировать ее, подстрекать к самым безрассудным поступкам.

    Нет, муж не может доверять столь ненадежной опеке. Он сопровож­дает жену сам. С какой завистью смотрит он на запоздавшего рабочего* торопящегося домой! Правда, этот труженик измотался за день, но его ждут отдых, домашний уют, семья, крепкий сон — словом, законное сча­стье, ниспосылаемое ему богом по вечерам. Жена ждет его, считая минуты, стол уже нак|рыт, дети поглядывают на дверь... Как бы незначителен ни был этот рабочий, жена им гордится, уважает его, восхищается им. А как она о нем заботится! Как старается незаметно уделить мужу из их

    9     Жюль Мишле скудной пищп самый лучшйй кусок, положить ему побольше, чтобы под­держать его силы, а себе оставляет на донышке миски...

    Муж засыпает, жена укладывает детей, но сама не ложится, а рабо­тает до поздней ночи. Рано поутру, задолго до того, как муж прогнется, она уже на ногах, готовит ему горячий завтрак и сверток с едой, который он возьмет на работу. Он уходит, поцеловав жену и спящих ребят, спо­койный за них, с легким сердцем.

    Я уже говорил и повторяю ©новь: счастье в этом. Жена понимает, что муж ее кормит, и это ей приятно, а муж знает, что работает для своей семьи, и дело у него спорится. Вот настоящий брак! Скажут: «Такое счастье приедается». Нет, благодаря детям. Лишь одного остается поже­лать: чтобы рабочий, не тревожась за завтрашний день, имел досуг для духовной жизни, приобщал к ней жену, давал пищу и ее уму... Или это было бы чересчур много, все равно, что просить у небес вечной жизни?

    О несчастная .жертва корыстолюбия! Ты мог наслаждаться этим сча­стьем, но пренебрег им. Твоя участь печальна. Тебя любила скромная девушка, и ты ее любил, но бросил. Разве теперь ты не жалеешь об этом? Было ли разумно (не говорю уже: было ли честно и человечно) разбить и ее, и свое сердце, чтобы стать супругом-рабом? Деньги, к которым ты так стремился, все равно уплывут из твоих рук. Дети, рожденные от этого брака по расчету, без любви, страдают бледной немочью, выдающей их происхождение; их безрадостное существование — лишнее доказательство внутреннего разлада, царящего в подобной семье; у этих дётей не хватает силы, чтобы выжить.

    А так ли уж велика разница между этими двумя девушками? В конце концов, обе они — из народа; отец второй — разбогатевший рабочий, вот и все. Между настоящим, чистопробным народом и выходцами из него, превратившимися в буржуа, в вырождающийся -класс, непроходимой про­пасти нет.

    Если буржуа хотят спастись от преждевременного вырождения, то пусть не гнушаются родниться с семьями, представляющими собою то, чем они сами были еще вчера. В таких брак'ах — сила, красота, будущее. Наши молодые люди женятся поздно, уже порядком потрепанные, и чаще всего на хилых, болезненных девушках; их потомство умирает или чах­нет. Через два-три поколения буржуазия будет столь же немощна, как наша аристократия накануне Революции [57].

    Немощна не только телом, но и духом! Разве можно ждать серьезной работы, кипучей деятельности, творческих взлетов от людей, закабален­ных браком по расчету, ставших рабами своих жен, своих семей, от людей, вынужденных терять попусту и время, -и силы? Вообразите себе,


    Ео что превратится нация, правящие классы которой прожигают жизнь в пустопорожних -словопрениях, в бесплодной суетне? Чтобы творить, ум должен сосредоточиться, сердце — иметь покой.

    Примечательно, что в наше время женщины из народа ,(они далеко не так грубы, как мужчины, ценят (деликатность и возвышенность чувств) слушают людей, во всем их превосходящих, с доверием, какого раньше совсем не испытывали. Они смотрели на благородное происхождение, как на неодолимое препятствие в любви, но богатство не кажется им таким барьером*: с ним не считаются, когда любят. Трогательное доверие народа, чья лучшая половина — женщины, сближаясь с представителями высших слоев общества, приносит ов приданое и красоту, и нравственную чистоту, и свежие соки... Горе тем, кто их обманывает! Даже если укоры совести не будут терзать сердца соблазнителей, они все равно пожалеют при мысли, что лишились самого ценного на свете — любви, более цен­ной, чем все сокравшца неба и земли.

    Глава III ОБ АССОЦИАЦИИ

    Я длительное время изучал старинные французские трудо(вые ассо­циации. Наиболее интересными из них являются, по-моему, артели рыба­ков Гарфлера п Бар-флера 242. Каждая из этих артелей владеет огромной

    *    Как правильно отметил Пьер Леру 239, автор наблюдательный и вдумчивы Гг. Сколько можно к этому добавить! Увы, как низко пала наша нравственность... Осо­бенно меня огорчает, когда я вижу, как семья, мать принуждают юношу изменить возлюбленной. Ведь этой самой матери следовало бы взять обманутую девушку под свою защиту п покровительство, отнестись сердечно и любовно к бедняжке, которая в конце концов стала ее дочерью. До тщеславия ли, до светских ли сплетен, когда набожная женщина держит ответ перед совестью, перед богом? Можем ли мы от­носиться к женщинам с уважением, если они не защищают друг друга? А между тем они должны быть гораздо ближе между собой, чем мужчины: ведь женщин свя­зывает общая тайна — тайна родов, материнства, тайна жизни и смерти, благодаря которой они познали крайние пределы и страдания, и радости. Причастность к этой жуткой тайне, неведомой мужчинам, делает всех женщин равными, сестрами; не- равентво царит лишь между мужчинами. Мать, сестра должны вступаться перед сыном, перед братом за соблазненную им девушку, брать ее под свое покровитель­ство, если брак невозможен. Когда же нет ни матери, ни сестры, то добродетельная супруга должна сама искупить вину мужа, загладить ее своей добротой, открыть свое сердце, свои объятия детям от его первого любовного союза. Пусть вспомнят, с какой нежностью Валентина Миланская 240 относилась к Дюнуа 241, ее патетическое восклицание: «Ах, ты был похищен у меня!» (см. в «Истории Франции» о смерти Людовика Орлеанского).

    сетью длиной около 120 брассов (600 футов), которая условно делится на части, переходящие по наследству как сыновьям, так и дочерям. Хотя женщины не участвуют в лове, они вяжут сети, !вно;ся тем самым сбою лепту в общий труд.

    Таким образом, красивые и умные нормандские девушки вяжут свое приданое — свои доли сети, которыми распоряжаются сами с благоразу­мием супруги Вильгельма Завоевателя 243. Вдвойне заинтересованные в успехе дела (|ведь они и владелицы сети, и сами ее изготовили), они вни­кают во все, участвуют в выборе места лова, в вербовке команды, прини­мают близко к сердцу все невзгоды рыбаков. Часто девушка рискует больше, чем сетью,— жизнью одного из тех, кто эту сеть забрасывает, ибо подчас 1в команде — ее суженый и после его возвращения с лова долж­на состояться свадьба.

    Нормандия, настоящая страна мудрости, во многом послужила при­мером и для Франции, и для Англии. Мне 'кажется, что форма объеди­нения, привившаяся там, заслуживает внимания более, чем какая-нибудь другая,— у нее есть будущее.

    Совсем иначе устроены объединения сыроваров Юры 244 [58], где общими являются только вклады и прибыли. Каждый приносит свое молоко и получает, пропорционально его количеству, свою долю доходов от продажи изготовляемого сыра. Это сотрудничество не требует никакого сближения между людьми. Такой вид взаимопомощи, г|де эгоизму полный простор, где общность интересов отлично уживается с индивидуалистическими устремлениями, даже не заслуживает, по-моему, названня ассоциации.

    Ассоциации нормандских рыбаков — вот настоящие товарищества: нравственные и социальные моменты играют здесь такую же роль, как и экономические. Как обстоит дело там? Честная, работящая девушка вкладывает свои скромные сбережения (чтобы скопить их, она работала по ночам) в предприятие молодых рыбаков, она вверяет им сперва день­ги, а затем и сердце: она имеет право выбрать и полюбить -самого сноро­вистого и удачливого из них. Вот ассоциация, достойная этого имени, она не только не противодействует естественному объединению людей в семьи, но и содействует этому, а тем самым — и объединению их в великий союз, носящий название родины.

    Но мое 'сердце болезненно .сжимается, рука, держащая перо, зами­рает... Я вынужден признаться, что и .родине, и семье мало проку от моих высказываний. Описанные мною рыбацкие артели скоро будут достоя­нием истории; в .раде прибрежных городов их уже заменили банки и ро­стовщики, (вытесняющие всюду все.

    Великое племя нормандских моряков, впервые открывших Америку, основавших фактории в Аф|рике, завоевавших обе Сицилии, Англию 246! Неужели вас можно увидеть только на гобелене в Байе 247? У кого не защемит на сердце при сравнении захиревших берегов Нормандии, где одни лишь утесы да дюны, с процветающим северным побережьем Ла- манша; при сравнении бездеятельности Шербура 248* с лихорадочным, бурным оживлением Портсмута 249? Неважно, что в Гавре 250 полно аме­риканских судов — это торговля транзитная, лишь использующая фран­цузскую территорию; Франция не участвует в этой торговле, которая иногда даже противоречит ее интересам.

    Тяпостное прокляггие! Суровая кара за нашу неспособность к объеди­нению! Наши экономисты заявляют, что Франции свободные ассоциации ни к чему, наши академии вычеркивают самое сло'во «ассоциация» из тем, предлагаемых на конкурсы. Это слово стало равнозначно преступ­лению, предусмотрено нашим уголовным кодексом. Лишь одно объедине­ние дозволено — все более тесная связь между Сен-Клу251 и Виндзо­ром... 252

    Правда, есть объединения торговцев, но они имеют целью поглотить мелкую торшвиш, разорить мелких коммерсантов. Пользы от этого мало, вреда — много. Крупные торговые дома и коммерческие общества, осно­ванные с этой целью, мало чего добились. Они не процветают; появление каждого нового общества ведет к убыткам и застою в делах остальных. Некоторые из таких «товариществ на вере» уже распались, а сохранив­шиеся не проявляют тенденций к развитию.

    В сельских местностях я могу указать на земледельческие общины в Морване 253, Берри, Пикардии 254, известные с незапамятных времен. Они тоже мало-помалу распадаются, этот распад оформляется официально. Общины эти просуществовали много веков, некоторые из них процветали. Они походили на монастыри, с той разницей, что монахи здесь были же­натые. Каждая такая общйна объединяла десятка два семей, которые

    *   Бездеятельность в том, что касается флота, но каменщиков там хватает, как и везде. Инженеры проявили похвальную активность, чтобы закончить строительство мола.

    находились в родственных -отношениях, жили под одним кровом, изби­рали себе старейшину, руководившего всей жизнью общины. Несомненно, такое объединение было экономически выгодно для его членов *.

    Если перейти от этих 'крестьян к людям наиболее образованным, на­пример к литераторам, то духом объединения здесь и не пахнет. Несмотря на то 'что их естественно должны 'были бы сближать и культура, и взаим­ное уважение, и общность интересов, эти люди тем не менее живут разоб­щенно. Даже родство душ, создаваемое гениальностью, мало сближает таланты. Я мог бы назвать четырех или пятерых подлинных аристократов духа, стоящих головой выше всех своих сограждан. Если бы эти люди, чьи имена никогда не будут забыты, жили на протяжении нескольких столетий, то горько сожалели бы, что не знали друг друга. Они живут в одно время, в одном городе, их .квартиры рядом, но они почти не встре­чаются (между собою.

    При одной моей поездке в Лион я посетил нескольких ткачей и по своему обыкновению выя!снял, в чем их беды, как им помочь. В особен­ности я расспрашивал, не могли бы онп, несмотря на расхождения во взглядах, объединиться, чтобы достичь определенных материальных, эко­номических целей. Один из ткачей, человек большого ума и высокой нравственности, хорошо чувствовавший, как близко к сердцу я принимал их положение и какими добрыми намерениями были вызваны мои рас­спросы, позволил мне зайти в них дальше, чем мне это когда-либо удава­лось. «Беда,— сказал он сначала,— заключается в том, что ^правительство целиком на стороне фабрикантов».— «А затем?» — «В их монополии, тирании, придирчивости». «И это все?» —спро)сил я. Он несколько минут помолчал, а затем со вздохом произнес: «Нет, сударь, еще «одна беда: мы неспособны к объединению».

    Эти слова больно резнули меня по сердцу, поразили, словно смертный приговор. Как много раз я вспоминал о них, как много у меня было слу­чаев убедиться в их справедливости и верности! «Как! — говорил я себе.— Франция, всем известная своей исключительной способностью к общению, к передаче другим своих нравов, своего духа, теперь стала разобщенной, разделенной навсегда? Если это так, то какие у нас шансы выжить, и не погибли ли мы уже, еще до наступления часа гибели? Неужто наши души мертвы? Неужто мы хуже наших отцов, чью способность объединяться так хвалят историки? ** Неужто любовь и братство навеки изгнаны из этого мира?»

    *    Но, но всему вероятию, они препятствовали двум чувствам, характерным для нашего времени: стремлению к личной собственности и стремлению иметь семью. См весьма любопытную брошюру Дюпена-старшего о Ньевре 255 (Du pin aine. Lexcursion dans la Nievre, 1840), а также мое «Происхождение права» о collabo- ratio 256, о «парсонье» 257, о ломте хлеба, об общем котле и общем каравае.

    ** Старинные союзы варваров связывала, словно железной цепыо, жизненная необходимость в таком объединении и уверенность в том, что разобщенность при-

    Одолеваемый этими кранными мыслями, стараясь, словно умирающий, дать себе отче'т, жийв ли я еще, я не стал искать ответа ни (в высших, ни в низших слоях общества; я заглянул в собственную душу и увидел человека ни хорошего, ни дурного, принадлежащего одновременно к не­скольким классам, человека, много видевшего и много страдавшего, в чьих мыслях отражались мысли народа, которому служили и ум его, и сердце. Хотя человек этот жил уединенно и обрек себя на добровольное одиночество, но тем не менее он 'сохранил способность к общению с дру­гими людьми, сим!патию к ним.

    Точно так же обстоит и с остальными. В глубинах их душ таится незыблемая, нерушимая способность к взаимному общению. Она остав­лена про запас; я чувствую ее в народных массах повсюду, где бываю, слушаю, наблюдаю. Но нет ничего удивительного в том, что эта инстинк­тивная тяга к общению, так подавляемая последние время, заглохла, глубоко затаилась. Партии обманывали народные массы, кюгда те прояв­ляли этот инстинкт; промышленники его использовали; правительством он взят под подозрение. Он — в состоянии спячки, ничем не проявляет себя. Все силы общества ополчились на наше стремление к общности! Они умеют ‘соединять лишь камни, а людей разъединяют.

    Благотворительность никак не может возместить нехватку духа обще­ния. Идея равенства, появившись недавно, убила (на (время) предшество­вавшую ей идею благожелательного покровительства, родственного, оте­ческого отношения. Богач сурово заявил бедняку: «Ты требуешь равен­ства, звания брата? Ну что ж, ладно! Но с этой минуты не рассчитывай на мою помощь. Бог возложил на меня обязанности отца, ты сам осво­бодил меня от них, потребовав равенства» *.

    Наш народ поддается обману меньше, чем какой бы то ни было другой. Несмотря на вюю его общительность, его нельзя провести ни заискива-

    ведет к гибели (см. в моем «Происхождении права» о жутких обычаях пить кровь ДРУГ ДРУга, совместно проливать ее на землю и т. д.).

    В монастырских общинах дружба строжайше воспрещалась, как кража того, что принадлежит богу (см. мою «Историю Франции», т. 5, примечание к стр. 12).

    По существующим и в наши дни примитивным союзам подмастерьев, по их по­пыткам реформировать свою структуру (А. Пердигье 258) мы можем судить о том, что представляли собою ассоциации ремесленников в средние века. В таких брат­ствах, членов которых объединяли общая опасность, общая молитва (столь есте­ственная в минуту опасности), ненависть к чужакам была развита больше, чем лю­бовь друг к другу. И в процессиях, и в стычках цеховые корпорации сплачивались вокруг знамени с изображением святого — покровителя цеха. Это были не столько братства, сколько оборонительные союзы, а иногда и наступательные, вызванные к жизни соперничеством между отдельными ремеслами и взаимной завистью.

    *   Мир должен ради своего спасения стремиться установить согласие между эти­ми двумя идеями. Братство и отцовство, противоречащие друг другу в семье, вполне совместимы в обществе. Как я уже говорил, общество может найти путь к их при­мирению между собою, взяв за образец внутренний мир каждого человека (см. ко­нец второй части).

    ниями, ни разыгрыванием какой-нибудь социальной комедии. Французы не 'склонны к уничижению, как немцы, и не снимают шляпу, как англи­чане, перед всяким, кто богат или знатен. Заговорите с французом, он ответит (вам учтивю, приветливо; поверьте, что его интересует не зани­маемое вами пюло'жение, а (вы сами.

    Французы многое пережили: революцию, войну. Таких людей, конеч­но, трудно вести за со'бой, трудно объединясь. Почему? Именно потому, что у любого из них сильно развита щндивидуалыность.

    Во время .войны 'в Африке, войны, требовавшей от всех большого мужества, ибо каждый мог рассчитывать лишь на себя, французы пока­зали себя закаленными, как сталь. Мы, конечно, вправе ждать <и доби­ваться, чтобы они были такими же и накануне кризиса, грозящего Ев­ропе. Но не удивляйтесь, что эти львы, вернувшиеся лишь недавно, остались до некоторой степени нелюдимыми и независимыми, хоть они и обузданы Законом.

    Таких людей, предупреждаю вас, можно объединить лишь любовью или дружбой. Не думайте, что их можно сплотить в союз, ничем не оду­шевляемый, в союз негативный, члены которого, не 'любя Друг друга, уживаются вместе 'только из экономических соображений или по природ­ному добродушию, как 'например, немецкие рабочие в Цюрихе. Не больше подходят для французов и кооперативные союзы англичан, которые от­лично объединяются для той пли иной задачи, даже ненавидя друг друга и противодействуя один другому там, иде их интересы расходятся. Во Франции могут привиться лишь объединения, основанные на дружбе; это невыгодно для ее промышленности, но доказывает ее превосходство в социальном отношении. Союз обусловлен здесь не мягкостью характе­ров, не схожестью привычек, не общей жестокостью, как у охотников, объединяющихся в компанию, словно волки в стаю, чтобы затравить дичь. Здесь возможен гголько .один союз — союз людей, проникнутых общим духш.

    При этом условии всякая форма ассоциации хороша. Главное для на­шего увлекающегося народа — индивидуальные качества, личные наклон­ности. Любят ли объединившиеся друг друга? Подходят ли они друг другу? — вот о чем надо спрашивать в первую очередь [59]. Союзы рабочих возникнут и окрепнут, если в них станет царить взаимная любовь. В этих

    союзах рабочие — сами себе хозяева, будут жить по-братски, не нуж­даясь -в начальниках, но для этого нужно, чтобы они очень любили друг друга.

    Эта любовь заключается не только .во взаимном расположении; для нее недостаточны сходство вкусов, близость характеров. Любить надо, следуя зову своего естества, но всем сердцем, it. е. быть всегда готовым к самопожертвованию, к отказу от своих личных интересов ради общего блага.

    Что можно сделать на этом свете, ничем не жертвуя? * Самопожерт­вование — основа мира, без него 1мир обрушился бы разом. Даже при наличии самых лучших инстинктов, 'самых честных характеров, самых совершенных натур все пошло бы прахом без этого 'главнейшего средства спасения.

    «Принести себя в жертву другому? Статочное ли дело? Где это вида­но, где это слыхано? — вюскликнут скандализованные философы.— По­жертвовать собою, и ради кого? Ради человека, который, как вам допод­линно известно, стоит меньше, чем вы; губить в угоду ему то, что имеет бесконечно большую ценность?» (ведь действительно, никто не преминет приписать себе та'кую ценность).

    В этом, не будем таить, основная трудность. Люди жертвуют собою лишь ради того, что считают беспредельно великим. Для жертвы нужен алтарь, нужно божество, во имя которого люди познали бы и любили бы друг друга. Как же нам приносить жертвы? Мы растеряли своих богов!

    Был ли этим необходимым связующим звеном бог-Слово, в той форме, каким его знали средние века? История отвечает: нет! Средневековье

    ной властью, разве они окажутся менее подверженными коррупции, чем фабриканты и торговцы? И уж во всяком случае чиновники не будут обладать их энергией, ак­тивностью, предприимчивостью.

    Что касается общины, достаточно нескольких слов. Община естественная — форма объединения чрезвычайно древняя, варварская, непроизводительная. Общи­на добровольная — результат кратковременного порыва, героического возбуждения, энтузиазма, вызванного новою верою, и быстро спадающего. Община же принуди­тельная, навязанная силой, невозможна в наше время, когда собственность чрезвы­чайно раздроблена, и нигде принудительная община невозможна до такой степени, как во Франции.

    Какие же формы ассоциаций возможны? Мне кажется, что они должны быть различны в зависимости от профессий, ибо профессии бывают более или менее слож­ные, требуют большего или меньшего единоначалия в руководстве работающими. Формы объединений должны быть различны в разных странах в зависимости от характера, присущего тому или иному народу. Это важное замечание, которое я когда-нибудь разовью подробнее, можно обосновать бесчисленным множеством фактов.

    *    Ни одна эпоха не являла таких примеров этого, как наша. Где, когда вы видели, чтобы такие полчища людей, столько миллионов их безропотно, смиренно, молча страдали и умирали?

    обещало людям единение, но привело лишь к .войне. Этому божеству пришлось воплотиться вторично, придя на землю в 1789 г. Тогда оно придало союзу людей более разностороннюю, более правильную форму, которая одна только и может нас объединить, спасти мир.

    О Франция, славная 'мать, не только народившая нас, но и зачавшая свободу для .всех других наций, сделай так, чтобы мы возлюбили друг друга на твоем лоне!

    Глава IV

    РОДИНА. ИСЧЕЗНУТ ЛИ ОТДЕЛЬНЫЕ НАЦИОНАЛЬНОСТИ?

    Если мы сравним наши времена с полными вражды и ненависти вре­менами средневековья, то увидим, что антипатии между нациями умень­шились, законы смягчились, мы вступили в эру доброжелательного отно­шения людей друг к другу, в эру братства. У наций уже появились кое- какие общие интересы, они стали взаимно подражать — обмениваться модами, новинками литературы. Можно ли сказать ib связи с этим, что национальный дух слабеет? Рассмотрим этот вопрос подробно.

    Что действительно ослабело у каждой нации, так это внутренние раз­личия и раздоры. Несходство между французскими провинциями быстро сглаживается. Шотландия и Уэльс вошли в тесный союз всей Британии 259. Германия ищет пути к такому же союзу и, кажется, готова принести ему в жертву противоречащие друг другу интересы, из-за которых она теперь разделена.

    То, что отдельные народности, входящие в состав большой нации, поступаются ради нее своими частными интересами, несомненно укреп­ляет ее. Правда, эта нация утрачивает, быть может, кое-какие красочные особенности, характерные для нее с точки зрения отдельного наблюдателя, но зато она делает свой дух мощнее, дает ему возможность проявить себя. Лишь с того времени, когда Франция растворила в себе различные Фран­ции своих провинций, она открыла миру все разнообразие своего нацио­нального гения. Она нашла себя и, провозгласив принципы того права, которое в будущем сделается всемирным, тем самым показала, что отли­чается от других стран более, чем когда бы то ни было.

    То же самое можно сказать и об Англии: с ее машинами, кораблями, пятнадцатью миллионами рабочих она гораздо менее похожа на другие нации, чем во времена Елизаветы. Германия, ощупью искавшая себя в семнадцатом и восемнадцатом веках, обрела себя в Гете 260, Шеллинге261 и Бетховене 262; лишь с этих пор она могла серьезно стремиться к объеди­нению.

    Я далек от мысли, что национальности исчезнут. Наюборот, я вижу, что те особенности, какими отличается характер каждой из них, Bice (время растут; из простых сборищ людей национальности делаются цельными, самобытными 'коллективами. Таково естественное жизне'нное развитие. Каждый человек .в детстве лишь амутно осознает -свою индивидуальность, в первые годы жизни он похож на Bicex остальных. С течением времени его отличия от других людей ’проявляются все резче, отражаясь в его поступках и действиях; мало-помалу он становится уже не простым пред­ставителем того или иного ,класса, а индивидуальностью и заслуживает своего собственного имени.

    Думать, что национальности исчезнут, могут, во-первых, те, (кто игно­рирует историю, з^нает ее лишь как перечень хронологических дат (по­добно философам, которые никогда ее не изучают) или .как набор общих фраз и анекдотов, годных лишь для женской болтовни. Для тех, чье знание истории ограничено этим, в прошлом есть лишь несколько неясно­стей, которые можно при желании просто вычеркнуть. Во-вторых, так могут думать те, кто игнорирует не только историю, но и природу, забы­вают, что характер каждой нации возник не случайно, а тесно связан с влиянием климата, пищи, продуктов, которые дает природа данной страны; он может видоизменяться, но не исчезнет. Те, кто не считается ни с физиологией, ни с историей и судят о человечестве вне зависимости от особенностей людей и природы, могут, ежели им угодно, уничтожить все границы, срыть горы, засыпать реки, разделяющие народы; тем не менее нации будут существовать, если только эти умники не позаботятся уничтожить и города — основные центры цивилизации, средоточие духа наций.

    Мы сказали в конце второй части, что наш внутренний мир, наша душа — прообраз общества, вложенный в на1с богом. Что же делает эта душа? Она сосредоточивается, облекается плотью, намечает себе цель. Лишь после этого она может действовать. Точно так же и дух народа должен сначала превратиться в центр организма нации; там ему нужно закрепиться, отстояться, собраться с силами и приспособиться к природ­ным условиям, как например, древний Рим приспособился к своей неболь­шой территории, ограниченной семью холмами. Для Франции это море и Рейн, Альпы и Пиренеи,— вот наши семь холмов.

    Свойство всякой жизни — кристаллизоваться, занимать определенную часть пространства и времени, завоевывать себе место под солнцем среди равнодушной, все растворяющей в себе природы, которая стремится все слить воедино. Это и значит существовать, жить.

    Целенаправленный ум развивается, вникает в суть вещей. Ум же, не ставящий перед собой определенной задачи, растрачивает себя попусту, не оставляет после «себя следов. Так мужчина, дарящий свою любовь мно­гим, проживет, не зная настоящей любви; если .же он полюбит одну, раз навсегда, то его чувство отразит и бесконечность природы, и движение мира вперед [60].

    Родйна, общество (вовЮе не противопоставляемые природе) дают духу народа единственную в своем раде могучую возможность проявить себя. Это отправная точка в 'жизни нации, предоставляющая ей притом сво­боду развития. Вообразите себе дух Эллады, если бы не существавало> Афин: он иШарился бы бесследно, о нем так и не узнал бы никто. За­ключенный же в узкие, но удобные для (него рамки одного определенного общества, обосновавшись на той благодатной земле, где пчелы собирали мед 'Софокла и Платона, великий дух Афин, этого сравнительно неболь­шого города, за два или три столетия успел создать столько же, сколько все народы, взятые вместе, создали в средние века за целое тысячелетие-

    Воспитание посредством самой жизни—вот наиболее мощное сред­ство, каким пользуется бог, чтобы создать и упрочить самобытность и своеобразие м1ира, состоящего из гармонической совокупности ряда на­ций, каждая из 'которых представляет иное поле для деятельности людей [61]. Чем дальше продвинулся человек по пути развития, чем лучше он постиг дух своей родины, тем больше он способствует гармоничности мира. Он познает значение родной страны, и взятое само по /себе, и отно­сительное, 'как одной из участниц великого 'сообщества наций; родина вовлекает его в это сообщество; любя ее, он любит уже весь ^ир. Родина, разная у людей разных национальностей, является необходимым пере­ходом к тому, чтобы мир стал их общей родиной.

    Сближение наций не таит в себе опасности, что они когда-либо сольют­ся в одну, ибо каждая из них, шагая по пути к взаимопониманию[62],

    сохраняет самобытность. Бели бы, паче чаяния, различия между нациями исчезли, если бы полное (слияние было 'достигнуто и все народы тянули бы одну и ту же ноту — прощай концерт! Гармония звуков превратилась бы в простой шум. Митр, ставший монотонным, как музыка шарманки, мог бы тоща прекратить свое (существование, и о нем нйкто бы не по­жалел.

    Ничто не .погибнет, я уверен в этом: ни души люден, ни дух народа; наши судьбы в надежных руках. Напротив, наша жизнь будет продол­жаться, наши индивидуальные качества не только не исчезнут, но и до­полняйся новыми, еще более самобытными, еще более плодотворными. Нет, мы не растворимся в небытии! И если ничья душа не (погибнет, то как же может /погибнуть великий, живучий дух целого народа, чья исто­рия представляет собой сплошную цепь героических подвигов, жертв, бессмертных свершений? Когда национальный дух угасает хотя бы на миг, весь мир, все нации ощущают болезненный трепет, отдающийся в сердцах у нас, задевающий са(мые сокровенные их струны. Читатели, разве 'ваши сердца не (трепещут от боли в эти дни при мысли о Польше, об Италии? 265*

    Национальность, родина — главное в жизни мира. Если умирает ро­дина — умирает все. Спросите об ©том народ: он чувствует это нутром п скажет вам. То же подтвердят и наука, и история, и все знания, собран­ные людьми. Эти два громких голоса всегда звучат в унисон. Два голоса? Нет, две реальности: то, что е!сть, и то, что было; обе они восстают против пустых абстракций.

    Меня убедили в этом и мое сердце, и наша история; я твердо стоял на 'этой «тючке зрения и не нуждался в том, чтобы кто-нибудь укрепил мою ъеру. И Bice же я шешалюя с толпой, обратился к народу, ецрашивал овсех от мала до велика — и юношей, и стариков. Все они, все без исключения, выказали горячую любовь к .родине. Это та струна сердца, которая зати­хает последней. Я обнаружил ее и у мертвецов: да, я побывал на кладби­щах, носящих название тюрем, каторги, и -нашел там еще живых людей... Что же было живо в их опустошенных сердцах, угадайте? Мысль о Франции, последняя не угасшая до сих пор йскорка, еще 'способная, быть может, возродить их к жизни.

    Прошу вас, не говорите, будто это ровно ничего не значит — родиться в стране, лраничащей с Пиренеями, Альпами, Рейном, Океаном. Возьмите

    но еще лучше эти различия видны, когда каждая нация явственно подает свой голос. Раньше все громко выкрикивали одну и ту же ноту, теперь же каждый народ ведет свою партию. Мало-помалу устанавливаются гармония, согласованность, мир пре­вращается в лиру, где у каждой нации своя струна. Но как достигается’эта гармо­ния? Благодаря различиям между народами.

    *    Голос страдающей Польши, голос столь дорогого моему сердцу великого Миц­кевича ныне замолк в Коллеж де Франс 266.

    любого бедняка, плохо одетого; голодного, который, по-вашему, целиком поглощен материальными заботами, он скажет вам, что тоже унаследовал от предков неувядаемую славу, неповторимую легенду, молва о которой несется по .всему. миру. Он хорошо знает, что в любой точке земного шара — и на экваторе, и на полюсах — встретит людей, знающих о Напо­леоне, о нашей армии, о нашей овеликой истории, которая повсюду защи­тит этого бедняка, возьмет его под свое покровительство. К нему прибегут дети, и старики умолкнут, чтобы слушать его рассказы, и поцелуют края его одежды за то лишь, что он назвал великие имена.

    Что бы с нами ни случилось, буде!м ш мы бедны или богаты, счастли­вы или несчастны, придется ли нам жить или умереть, возблагодарим господа за то, что он дал нам великую родину — Францию! Мы сделаем это не только потому, что она свершила столь славные дела, но главным образом потому, что мы видим в ней и воплощение всех свобод, и самую привлекательную страну, призывающую ко всеобщей любви. Эта послед­няя черта так ярко выражена во Фра'нции, что подчав она забывает из-за этого о самой себе... Приходится ныне напомнить ей, чтобы она не поступала так, чтобы она не любила прочие народы больше, чем себя самое.

    Конечно, всякий великий нарсйд воплощает какую-нибудь идею, имею­щую значение для в1сето человечества. Но насколько это более верно применительно к Франции! Вообразите на миг, что она пришла в упадок, что с нею покончено, и тотчас же ослабнут, порвутся, исчезнут связи, соединяющие страны мира. Любовь, эта основа земной жизни, была бы поражена в самое чувствительное место. Вновь начался бы ледниковый период, уже свирепствующий на других небесных телах около нас.

    По этому поводу я вынужден упомянуть об одном кошмаре, виденном мною наяву. Я был в Дублине, у моста, шел по набережной и глядел на реку, узкую и лениво текущую между широкими песчаными берегами, совсем как Сена у набережной Орфевр. Здешние набережные также на­поминали парижские с той разницей, что тут не было богатых магазинов и памятников; это был Париж без Тюильри, без 'Лувра, Париж без Па­рижа... По мосту проходило несколько плохо одетых людей, но не в блу­зах, как у нас, а в старых, испачканных костюмах. Они ожесточенно спорили с каким-то отталкивающим горбуном в отрепьях; я вижу его перед собой и сейчас, 'как живого. Голоса их были резки, грубы, пронзи­тельны. Другие люди проходили мимо, жалкие, уродливые... Внезапно что-то в этом зрелище поразило меня и буквально пригвоздило к месту: это были французы! Я словно перенесся в Париж, во Францию, но во Францию обезображенную, одичавшую, отупевшую. Я понял 1в тот мо­мент, как легко поверить в любой ужас; мой рассудок молчал, уступив место чувству. Мне казалось, будто вновь, спустя много лет, наступил 1815 г., будто века нищеты тяготеют над моей страной, осужденной бес­поворотно, и будто я (вернулся, чтобы разделить с нею беспредельную скорбь... Я ощутил (всю -свинцовую тяжесть этих (веков; за две минуты передо мной пронеслось столько Столетий! Я не мог сдвинуться с места, яе мог сделать ни шагу... Спутник пютгряю меня за плечо, тогда я очнулся. Но это ужасное видение не изгладилось из моего сознания, я не мог уте­шиться. Все время, что я провел в Ирландии, мне не удавалось отделаться от гнетущего впечатления, которое и сейчас, когда я пишу эти строки, омрачает мою душу.

    Глава V ФРАНЦИЯ

    Глава одной из наших социалистических группировок спросил не­сколько лет тому назад: «А что такое родина?»

    Их космополитические и утопические теории распределения мате­риальных благ кажутся мне (должен -признаться в этом) прозаическим толкованием строки Горация:

    «Рим рушится, бежим на острова блаженных!» 267

    грустной строки, от которой веет упадком духа п унынием.

    Пришедшее после той эпохи христианство с его учением о небесном отечестве и всеобщем братстве нанесло смертельный удар Римской импе­рии, несмотря на всю красоту и умилительность своей проповеди. Но вскоре северные братья надели христианам ярмо на шею.

    Мы — не сыновья рабов, безродные и безбожные, как великий поэт, чью строку мы процитировали, мы — и не римляне из Тарса, как апостол, обращавший язычников 268, мы — коренные французы и в этом отношении не уступаем коренным 'римлянам. Мы — сыновья тех, чей героический национальный порыв преобразил весь мир, кто дал всем народам еван­гелие равенства. Наши отцы понимали братство вовсе не как расплывча­тое чувство любви, которая всех приемлет, всех уравнивает, смешивает в одну кучу и тем самым ослабляет, способствует вырождению. Нет, они считали, что братство — союз сердец, а не беспорядочное смешение людей и характеров. Они оставляли за собой, за Францией, право первородства, самопожертвования, и таикто не оспаривал у них этого права. Ведь одна лишь Франция полила собственной кровью посаженное ею дерево... Могли ли другие народы упустить такой случай, не последовать ее примеру?

    Они не подражали Франции, ее самоотвержению, неужели же теперь Франция будет подражать их эгоизму, их черствости, их равнодушию? Неужели, не юумев их возвысить, она сама опустится до их уровня?

    Кто не ino,разился бы, увидев, чтю народ, который некогда поднял фа­кел, указавший всему миру путь в грядущее, идет сейчас, понурив го­лову, по пути подражания? Что это за путь — мы, увы, слишком хорошо знаем, ибо по нему шли многие народы,— это путь к самоубийству, к смерти.

    Жалкие подражатели, разве из этого что-нибудь выйдет? Берут у со­седнего народа то, что для него естественно, а для нас чуждо, и пытаются с грехом пополам ассимилировать ято ,свойство, или обычай, или моду... Но это все равно, что вживлять в организм чужеродное, инертное тело; силы отталкивания возьмут верх,— это шаг по пути к юме'рти.

    Ну, а если заимствованное не только чуждо, не только несвойственно нам, но и прямо враждебно? Если мы заимствуем как раз у тех, кого сама природа наметила нам в соперники, чья натура диаметрально противо­положна нашей? Если мы будем искать возрождения в том, что является отрицанием нашей 'собственной жизни? Если, к примеру, Франция на­перекор своей истории, шоему естеству начнет копировать Англию, ко­торую можно назвать анти-Францией?

    Дело вовсе не во вражде между -народами, не в слепом недоброжела­тельстве. Я питаю должное уважение к великой британской нации, я до­казал это, изучив ее серьезнее, чем кто бы то ни было из 'современных ученых. И я пришел к убеждению, что для мирового прогресса нашим двум народам не следует, утратив свои индивидуальные отличия, сли­ваться в одно бесформенное целое. Они—словно разноименные электри­ческие заряды, которые никак нельзя соединить в один заряд; они — словно противоположные полюсы магнита, которые должны всегда оттал­киваться друг от друга.

    Между тем мы избрали для усвоения как раз наиболее чужеродное нам начало — английское. Мы подражаем англичанам и ов политике, взяв за образец их конституцию, которую наши доктринеры списали, не вник­нув в ее |смысл; подражаем им в литературе, не видя, что величайший из современных английских писателей — как раз тот, кто яростнее (всех изобличает Англию в ее (пороках 269. Мало того, мы подражаем англича­нам, как это ни невероятно, ни смешно, даже в искусствах, в модах. Мы копируем угловатость, неуклюжесть, скованность, отнюдь не внеш­ние, не случайные, а являющиеся физиологическими свойствами англи­чан.

    Вот передо мною два романа, написанные очень талантливо 270. Кого же высмеивают в этих французских романах? Французов, только фран­цузов! Англичанин в н!их — безупречный джентльмен, добрый гений, спа­сающий всех. Он появляется как раз вовремя, чтобы исправить глупости,


    совершенные другим. Это удается ему потому, что юн богат, а француз всегда беден. Французу не хватает ни денег, ни ума.

    Он богат! Не в этом ли коренится причина нашего странного увлече­ния? Богач (чаще всего англичанин) — любимчик судьбы; сам господь бог благоволит ik нему. Он легко (рассеивает предубеждения (самых Свобо­домыслящих, самых упрямых людей, покоряет женщин красотой, мужчин — благородством. Его этический идеал — образец для худож­ников.

    Он богат! Признайтесь, что это — тайный мотив (всеобщего восхище­ния. Англия богата, несмотря на то, что ib ней 'миллионы нищих. Для тех, кого люди интересуют в последнюю очередь, Англия являет единственное в своем роде зрелище, такое скопление богатств, какого еще не видывал мир. Расцвет сельского хозяйства, огромное количество машин, станков, кораблей, битком набитых магазинов... Лондонская биржа владычествует над миром; золото течет там, как вода...

    О, во Франции нет ничего подобного, это страна бедняков. Сопостав­ление всего, что есть у англичан и чего у французов нет, завело бы нас слишком далеко. Англия могла бы, улыбаясь, спросить у Франции, каковы же в конечном счете материальные результаты ее бурной деятельности? Что осталось от ее напряженного труда, от стольких усилий и поры­вов? *

    Как Иов271, сидит Франция на своем (пепелище, окруженная другими народами, которые вопрошают ее, обнадеживают и подбадривают, пыта­ются улучшить ее участь, спасти ее.

    «Где твои суда, твои машины?»—спрашивает Англия. «Где твоя смекалка? — задает вопрос Германия.— Нет ли у тебя, по крайней мере KcNK у Италии, дивных произведений искусства?»

    Добрые сестры, утешающие Францию таким манером, позвольте отве­тить вам за нее. Ведь она больна, склонила главу долу и не может гово­рить.

    *    Материальные блага, производимые Францией, вещественные результаты ее труда — ничто в сравнении с невидимыми ее творениями. Я говорю о деяниях, ре­волюционных движениях, мыслях и словах. Ее письменная литература хотя и за­нимает, по-моему, первое место в мире, значительно уступает ее устной словес­ности, столь блестящей и плодовитой. Все изделия, производимые Францией, ничто в сравнении с ез свершениями в области духа. Вместо машин она создала героев, вместо философских и других систем она создала поэтов. Затрата энергии на слова, на деяния как будто непроизводительна, но именно они вознесли Францию так вы­соко. Она первенствует там, где нужны сила воображения и изящество, где прак­тическая польза равна нулю. Помните, что вслед за областью материального, веще­ственного начинается область неуловимого, невидимого, подспудного. Нельзя оце­нивать Францию по материальным достижениям, которые можно видеть, осязать. Не судите о ней, как о других странах, по внешним приметам, хотя бы они и свидетельствовали о нужде. Франция — страна духа и поэтому мало связана с про­изводством материальных ценностей.

    10  Шюль. Мишле

    Боли бы нагромоздить гв одну кучу (в!се, что каждая нация бескорыстно принесла в жертву ради общего блага всех народов,— золото, кровь, все­возможные пруды и свершения,— то из вложенного Францией получилась бы пирамида высотой до caiMbiix небес. А вклад 1всех других наций, сколько бы их ни было, образовал 'бы кучку, не доходящую до колен ребенка.

    Так что не говорите соболезнующим тоном: 1«Как Франция бледна!» Она бледна -потому, что пролила за вас свою кровь. Не говорите: «Как Франция бедна!» Она бедна потому, что без счета тратила на ваше дело[63]. И, лишггвшйсь всего, она лромолтила: «У меня больше нет ни золота, ни серебра, но то, что у меня осталось, я отдаю (вам!» И она отдала вам свою душу: вы живете ее щедрым даром[64].

    «Все, что у меня осталось, я отдаю вам!» Послушайте, народы, вспомните то, чего вы никогда не узнали бы без нас; не оскудеет рука дающего. Дух Франции дремлет, но все такой же цельный, всеща готовый пробудиться.

    Вот уже iMiHoro лет, как я и Франция — одно. Мне кажется, что я про­жил вместе с нею, день за 'днем, все две тысячи лет ее существования. Самые скверные дни мы видели в'месте, и я твердо уверовал, что Фран­ция — страна неувядаемой надежды. Бог возлюбил ее больше, чем другие нации, ибо она видит ib потемках, там, яде взоры других бессильны; в кро­мешном мра!ке, царившем и <в средние века и позже, никто не в силах был разглядеть дали, одна лишь Франция увидела их.

    Вот что 'такое Франция! Никогда не говорите о ней «кончено!», ибо она всегда начнет сызнова.

    Когда наши таллыские крестьяне временно изгнали (римлян и осно­вали Галльскую империю, они (вычеканили на своих (монетах слово: «Надежда». Оно было главным словом их языка.

    Глава VI

    ФРАНЦИЯ КАК ВЫСШИЙ ДОГМАТ И КАК ЛЕГЕНДА.

    ВЕРА ВО ФРАНЦИЮ —РЕЛИГИЯ

    С улыбкой говоря: «Франция — дитя Европы», иностранцы думают, что этим сказано все.

    Если вы дадите Франции это звание (а оно не так-то мало значит), то вам придется признать, что это дитя подобно Соломону, восседающему на троне и вершащему правосудие. Кто, кроме Франции, сохранил традиции права? Права и церковного, и общественного, и гражданского: кресло Па- пиниана 274 и престол Григория VII?

    Где, как не здесь, сохранились традиции Рима? Начиная со времен Людовика Святого 275, где, как не здесь, ищет Европа правосудия, пап, императоров, королей? Кто может отрицать гегемонию Франции: по части богословия — в лице Жерсона 276 и Боссюэ 277, по части философии — в лице Декарта 278 и Вольтера 279, по части юриспруденции — в лице Кюжаса 280 и Дюмулена281, по части общественных наук — в лице Монтескье 282 и Рус­со 283? Законы Франции, яшляющиеся не чем иным, как законами разума, приходится применять даже ее врагам! Недавно англичане ввели француз­ский гражданский кодекс на острове Цейлон.

    Рим первенствовал в эпоху невежества, его владычество было эфемер­но. Франция же главенствует в эпоху просвещенную.

    Это — не случайность истории, это достигнуто не революционным пере­воротом, нет, это — законное следствие традиций, связь которых между собою длится уже две тысячи лет. Ни у одного народа не найти подобного примера. Наш народ продолжает великое развитие человечества, оставив­шее столь отчетливый след в языках: от Индии — к Греции, от Греции — к Риму, от Рима — к нам.

    История всякого другого народа укорочена, лишь история Франции полна. В истории Италии не хватает последних веков, в истории Англии и Германии недостает начала. Лишь взяв историю Франции, вы узнаете историю всего мира.

    В этой величественной традиции — не только непрерывность, но и про­гресс. Франция продолжает дело Рима и христианства. Но то, что хри­стианство лишь посулило, Франция привела в исполнение: братство и ра­венство, обещанные лишь в будущей жизни, она преподала миру как земной закон.

    У нашей нации есть два огромных преимущества, какие не встретишь больше нигде: в одно и то же время у нее имеются и принцип, и легенда. В ней зародилась самая великая и гуманная идея, и вместе с тем она об­ладает наиболее освященными историей традициями.

    Этот принцип, эта .идея, ов средние века бывшая глубоко запрятанной под богословскими догматами, называется на простом языке всеобщим братством.

    Эти традиции, связывая Цезаря с |Карлом Великим и Людовиком Свя­тым, Людовика XIV — с Наполеоном, сделали историю Франции историей человечества. История нашей страны увековечила в различных формах общечеловеческий идеал от Людовика Святого — до Жанны д’Арк 284 и от нее — до молодых генералов нашей Революции. Наших героев, -наших свя­тых каждый народ считает своими, чтит, благословляет и оплакивает их.

    «Всякий человек,—сказал один беспристрастный американский фило­соф 285,— любит в первую очередь свою родину, а затем Францию». А сколь­ко людей предпочитает жить во Франции, а не на своей родине! Бедные перелетные птицы! Едва им удается порвать связывающие их путы, они стараются осесть у нас, найти убежище, отогреться хоть на время... Они молча признают, что Франция сделалась отечеством для всех людей.

    Францию, ставшую прибежищем для всего мира, уже нельзя рассмат­ривать просто как нацию: она — живое воплощение братства. В какой бы упадок она ни пришла, у нее всегда сохранится в самой сокровенной ее глуби тот животворный принцип, благодаря которому у нее всегда оста­нутся шансы на возрождение, что бы с нею ни случилось.

    В тот день, когда Франция вспомнит, что она была и должна быть спа­сителем людского рода, и соберет своих детей, чтобы внушить им как высшую религию веру в нее, она оживет и снова станет прочна/как гранит.

    То, что я говорю, очень серьезно, я долго думал об этом. Может быть, здесь — залог возрождения нашей страны. Лишь она одна вправе так ве­рить в себя, ибо она теснее, чем какая-либо другая страна, связала свои интересы и судьбы с интересами и судьбами человечества. Лишь она одна может это сделать, ибо ее великая, легендарная история (история и нации, и людей) полнее, последовательнее истории любого другого народа и по взаимосвязи событий в наибольшей степени отвечает требованиям рас­судка.

    Тут нет никакого фанатизма; нельзя приклеивать такой ярлык к серьез­ному выводу, основанному на длительном изучении предмета. Мне было бы нетрудно доказать, что история других народов пестрит легендами, не при­нятыми остальным миром. Эти легенды зачастую не связаны между со­бою, каждая из них стоит особняком; они —славно ряд ярких точек дале­ких друг от друга [65]. Национальная же легенда Франции — словно непре­рывная широкая полоса света, настоящий Млечный путь, к которому при­кованы все взоры.

    Англия и (Германия и по крови, и по языку, -ж по инстинкту чужды ве­ликой римско-христианской демократической традиции мира. 'Правда, они кое-что заимствуют из нее, но без всякой гармонии -с принципами, свой­ственными им самим; они заимствуют косвенно, неуклюже, нерешительно, в одно и то же время берут и отвергают. Приглядитесь к этим народам, и вы заметите как в их быту, так и в состоянии умов разлад между жизнью и принципами, разлад, которого во Франции нет. Эта дисгармония (даже если не учитывать ее истинной сущности и ограничиться внешними фор­мами, в какие она выливается, например, в одной лишь области искусства) всегда будет мешать миру учиться у этих стран, искать в них образцы, достойные подражания.

    Во Франции, напротив, такое противоречие отсутствует. Кельтский эле­мент в ней так тесно переплелся с романским, что они образовали единое целое. Германский же элемент, насчет которого кое-кто поднимает столько шума, совершенно незаметен.

    Франция ведет свое начало от Рима 296, поэтому надо изучать латинский язык, римскую историю, римское право. В образовании, включающем все это, нет ничего нелепого. Но оно нелепо потому, что не пронизывает чув­ством Франции все, относящееся к Риму; оно схоластически, грубо ставит акцент на Рим, делает его изучение самоцелью и отодвигает на задний план главное, а именно Францию.

    Эту главную цель нужно показать детям с самого начала. Пусть от­правным пунктом будет их родина, Франция; через Рим они снова вер­нутся к ней. Лишь тогда образование будет гармоничным.

    В тот день, когда наш народ пробудится и посмотрит вокруг себя ши­роко раскрытыми глазами, он поймет, что единственный способ продер­жаться— это дать всем (в большем или меньшем объеме, в зависимости от наличия у них досуга) такое гармоничное образование, создающее образ родины в сердцах детей. Другого пути к спасению нет. Мы уже состари­лись, погрязли в пороках, и у нас нет желания избавиться от них. Если господь и спасет эту прославившуюся, но несчастную страну, то сделает это при помощи детей.

    сколько пруссак (это совсем другое дело), а по философскому складу ума — фран­цуз; он оставил след в умах, но не в сердцах, его мощь ничего не дала ни поэзии, ни национальному духу Германии.

    Исторические легенды Англии, возникшие под влиянием побед Эдуарда III291 и Елизаветы 292, повествуют о подвигах, но мы не находим в них положительных героев. Благодаря Шекспиру, один отрицательный тип оказал большое влияние на дух английского народа и до сих пор отражен в нем; я говорю о Ричарде III 293. Любопытно отметить, как легко рушатся английские традиции: это происходило трижды, и каждый раз можно было подумать, будто появился новый народ... Бал­лады о Робине Гуде 294 и другие, баюкавшие английских детей в средние века, уступили место Шекспиру; Шекспир был убит Библией, Кромвелем и Мпльтоном 295, а ныне всех их вытесняют индустриализм и полувеликие люди новых времен. Где же тот цельный человек, о котором могла бы быть создана легенда?

    Глава VII ВЕРА РЕВОЛЮЦИИ. ОНА НЕ СОХРАНИЛА СВОЮ ВЕРУ ДО КОНЦА И НЕ ПЕРЕДАЛА С ПОМОЩЬЮ ПРОСВЕЩЕНИЯ СВОЙ ДУХ НАРОДУ

    Единственным правительством, которое серьезно занималось вопросами народного образования, было правительство Революции. Учредительное 297 и Законодательное 298 собрания заложили принципы народного просвеще­ния, сформулировав их удивительно четко, в чисто гуманистическом духе. Конвент 299, несмотря на жестокую борьбу с другими странами и самой Францией (которую он спасал вопреки ее воле), несмотря на грозившие его членам опасности, обезглавленный, поредевший, все же не бросил на­чатого святого дела и упорно продолжал рассматривать вопросы народного просвещения. Бурными ночами, когда каждое заседание затягивалось до бесконечности и могло стать последним, члены Конвента, не выпуская ору­жия из рук, умудрялись найти время для обсуждения и разбора различ­ных систем образования. «Если мы декретируем образование,— сказал как- то один из членов Конвента,— то можно будет считать, что мы жили на свете недаром».

    Три принятых Конвентом декрета об образовании проникнуты вели­чием и здравым смыслом. Они охватили все дело народного просвещения сверху донизу — и педагогические училища, и начальные школы. Эти де­креты несли яркий свет знаний прежде всего в гущу народа. Затем как о более второстепенном в них говорилось о промежуточных звеньях — центральных школах или коллежах, где могли бы учиться дети богачей. Тем не менее вся система образования представляла собою одно стройное, гармонически развитое целое; тогда уже знали, что нельзя воздвигать огромное здание, постепенно делая -к нему пристройку за пристройкой.

    День, который останется в веках! Это произошло за два месяца до 9 термидора 300. Страна 'оправилась от потрясений и верила, что будет жить. Выйдя из могилы, сразу повзрослев на двадцать столетий, окровав­ленная, но лучезарная Франция призвала всех своих детей извлечь вели­кий урок из ее грандиозного опыта, сказала им: «Идите и смотрите!» [66]

    Когда докладчик Конвента произнес простые, но полные значения сло­ва: «Лишь время может учить Республику!»—на чьи ресницы не на- вернулись слезы? Все дорого заплатили за урок, преподанный време- йем, все заглянули в лицо смерти, а кое-кто не сумел выдержать ее взгляд...

    После перенесенных испытаний казалось, что пришла пора успокоить­ся всём человеческим страстям; верилось, что больше не будет места ни тщеславию, ни корысти, ни зависти. Лица, занимавшие наиболее вы­сокие посты в государстве, согласились взять на себя скромные обязан­ности учителей*. Лагранж325 и Лаплас 326 преподавали простую арифме­тику.

    Полторы тысячи взрослых, многие из которых были уже прославлены, охотно уселись на скамьи Нормальной школы, чтобы научиться препода­вать. Они пришли, хотя время было голодное, нищее, разгар зимы. Над по­вергнутым в прах материальным миром парил, не отбрасывая тени, один лишь величественный дух Разума. На кафедру поднимались друг за дру­гом гениальные создатели науки. Одни из них, как Бертолле 327 и Морво, лишь недавно заложили основы химии, проникнув в сокровенные тайны вещества; другие, как Лаплас и Лагранж, установили с помощью матема­тики незыблемость вселенной, упрочили знания о земном шаре. Никогда еще власть разума не была столь неоспорима, он был сам себе и слуга, и судия. Но и сердце не оставалось в долгу: ведь среди этих единственных в своем роде людей, подобные которым появлялись в истории лишь однаж-

    ■случаем, чтобы протестовать против этих жестокостей, которые вовсе не характер­ны для нас и не могут вменяться нам в вину. Францию спас порыв, охвативший армию. Этот порыв был поддержан Комитетом общественного спасения 302, куда входили талантливые военачальники, которых Робеспьер 303 ненавидел и погубил бы, если б мог обойтись без них. К самым честным нашим генералам Робеспьер и его друзья относились с недоверием и недоброжелательностью, ставили им всевоз­можные препятствия. Сейчас у меня нет времени останавливаться на этом, но хо­телось бы высказать пожелание, чтобы Ру и Бюше 304 при переиздании своего по­лезного компилятивного труда выбросили свои мрачные парадоксы, апологию 2 сентября 305 и Варфоломеевской ночи 306, ярлык честных католиков, навешенный на якобинцев 307, издевки над Шарлоттой Корде 308 (т. 28, стр. 337), восхваление Марата 309 и т. д. «Марат, проводя политику репрессий, действовал со здравым смыслом и чувством меры...» (стр. 345). Нечего сказать, обоснованное восхваление того, кто потребовал сразу двести тысяч голов! Le Publiciste», 14 decembre, 1792). Эти новоявленные католики в своем рвении оправдать террор приняли всерьез тот довод, который был в шутку придуман в его защиту Шарлем Нодье310, любящим парадоксы редактором газеты «Quotidien».

    Я не стал бы делать здесь это примечание, если бы эти благоглупости не стара­лись распространять с помощью дешевых газет в народе, среди рабочих, которым некогда изучить вопрос как следует.

    *    Я ыашел в архивах подлинник списка лиц, согласившихся преподавать в цен­тральных школах (тогдашних коллежах): Сийес311, Дону312, Редерер313, Гаюи314, Кабанис315, Лежандр316, Лакруа317, Боссю318, Соссюр319, Кювье 320, Фонтан321, Шен­гене 322, Лагарп 323, Ларомигьер 324 и др.

    ды, можно было увидеть и всеми ценимого Гаюи, чья голова чуть не скати­лась, но была спасена Жоффруа-Сент-Илером.

    Подлинным основателем Политехнической школы был Карно 328, вели­кий гражданин и организатор, спасший Францию, несмотря на террор, разглядевший таланты Гоша и Бонапарта. Они учились с таким же пылом, с каким сражались, и за три месяца прошли трехлетний курс. Через пол­года Монж 329 заявил, что они не только получили от науки все, что она могла им дать, но и опередили ее. Видя, как всегда тороваты на выдумку их преподаватели, они не уступали последним в изобретательности. Пред­ставьте себе, как Лагранж вдруг прерывал лекцию, закрывал глаза... Все молча ждали. Наконец, очнувшись, он делился со слушателями но­вою, с пылу горячею научной мыслью, только что зародившейся в его мозгу...

    Чувствовался недостаток во всем, только не в талантах. Учащиеся не могли бы посещать занятия, если б им не выдавали по четыре су в день на пропитание и проезд. Наряду с духовной пищей они получали и хлеб на­сущный... Один из преподавателей, Клуэ 33°, вместо платы захотел получить, лишь клочок земли на равнине Саблон 331, возделывал там овощи и питал­ся ими.

    Какой упадок с тех пор! Упадок и в нравственном отношении, п не меньший — в области мысли... Прочтите после докладов Конвенту о народ­ном просвещении доклады Фуркруа 332, Фонтана, и вы увидите, что за несколько лет мы успели из зрелых мужей превратиться в дряхлых стар­цев [67].

    Как прискорбно, что этот героический, бескорыстный порыв так быстро ослабел и угас! Слава Нормальной школы давно померкла. Никто не удив­ляется, что теперь из нее выходят плохо обученные учителя, что отдельные науки друг друга отвергают, не признают, словно стыдясь самих себя. Про­фессор истории Вольней 333 учил, что история — это «наука о мертвых со­бытиях», что живой истории не существует. Профессор философии Г ара 334 утверждал, что философия — лишь «наука об условных символах», иначе говоря, сама по себе она — ничто. Математики, тоже занявшись символами, ушли гораздо дальше, а с ними — и науки, связанные с вычислениями, например астрономия. И в том учебном заведении, которое должно было озарить все кругом ярким светом науки, стали объяснять, как устроены звезды, но забыли о революционной Франции.

    Именно тогда, при этой последней созидательной попытке Революции, стало ясно, что она могла быть только пророчицей, что ей суждено погиб­нуть в пустыне, не дойдя до страны обетованной. Да и как могла она дой­ти? Ведь ей пришлось решительно все проделывать самой, строить на го­лом месте; предшествовавший ей режим никак не мог облегчить задачи. Революция вступила во владение пустым пространством, выморочным иму­ществом. Когда-нибудь я докажу овею очевидность того, что Революции нечего было разрушать: песенка -и духовенства, и аристократии, и королев­ской власти уже была спета. Революции нечем было заполнить образовав­шуюся пустоту. Она очутилась в порочном кругу: чтобы творить ее, нужны были люди, а чтобы найти таких людей, -надо было совершить революцию. Без всякой помощи совершить переход из одного мира в другой! Пересечь пропасть, не имея крыльев!

    Тягостно видеть, как мало сделали опекуны народа — королевская власть и духовенство — для его просвещения за четыре последних столе­тия. Церковь говорила с народом на языке ученых, которого тот не пони­мал, и заставляла слово в слово затверживать непостижимые для ума метафизические доктрины, сложность которых поражала даже самых образованных людей. Государство же сделало для народа лишь одно,, да и то косвенным образом: оно собирало его в военные лагери, в боль­шие армии, где народ, не ожидая, чтобы его учили, учился сам, воспри­нимал общие для всех идеи и мало-помалу растил в себе чувство патрио­тизма.

    Единственным непосредственным образованием было то, которое дети буржуа получали в коллежах, становясь адвокатами и литераторами. Они изучали языки, риторику, литературу, изучали право, но не право былых наших юристов, мудрое и немногословное, а так называемое философи­ческое, полное дутых абстракций. Логики, не умеющие мыслить, законо­веды, не знающие ни истории, ни права, они верили только в символы, фор­му, внешность, фразу. За что бы они ни брались, от них ускользало сущест­во дела, им не хватало понимания жизни. И когда они выступили на арену, где их самолюбия столкнулись в ожесточенной схватке не на жизнь, а на смерть, стало видно, насколько ухудшает и без того дурные натуры схо­ластическое образование. Эти пагубные выхолащиватели сути вещей обза­велись несколькими формулами, которые помогали им обрубать мысли в сознании людей, как нож гильотины — головы[68].

    Когда великое собрание, поставившее при Робеспьере террор самоцелью, опомнилось и увидело, сколько пролито -крови, его объял ужас. Вера не изменила ему в борьбе с объединившимися против него врагами и даже в борьбе с самой Франциею; оно сохранило и спасло ее, пользуясь поддерж­кой лишь тридцати департаментов. Вера не изменила членам собрания и тогда, когда опасность угрожала им лично, когда, потеряв даже Париж, они были вынуждены вооружиться, когда их некому было защищать, кро­ме них самих. Но когда они увидели потоки крови, и мертвецов, встающих из могил, и освобожденных узников, явившихся судить своих судей, муже­ство покинуло их, и они пошли на попятную.

    Они не переступили порога, за которым ждало Грядущее; они не отва­жились заглянуть в возникавший перед ними новый мир. Чтобы сделать его своим, революционерам нужно было лишь одно: продолжать рево­люцию.

    Для этого им следовало не отрекаться от прошлого, а, наоборот, заявить, что оно им принадлежит, заново им овладеть и освоить его, как они освои­ли настоящее^ доказать, что на их стороне не только разум, но и история, весь ход развития нашей нации; что революция была хоть запоздалым, но правомерным и неизбежным проявлением духа этого народа; что она оли­цетворяет собою Францию, обретшую наконец права.

    Ничего этого не было сделано, и отвлеченная идея, на которую опира­лась Революция, оказалась недостаточной поддержкой перед лицом неумо­лимой действительности. Революция усомнилась в самой себе, отреклась от самой себя и погибла. Она должна была погибнуть, уйти в небытие, для того чтобы ее бессмертный дух завоевал весь мир. Тот, кто должен был ее защитить, но предал 336, воздал ей почести в период Ста дней 337. Госу­дари, победившие ее, основали свой Священный союз 338 против нее на тех самых социальных принципах, которые она провозгласила в 1789 г. Сама она не верила в себя, но вера эта укоренилась в сердцах победителей. Меч, приставленный ими к ее горлу, оказался обоюдоострым. Революция обра­щает в свою веру тех, кто ее преследует, она дарует умственное прозрение своим врагам. О, почему она не даровала его своим детям?

    пытается нас убедить, будто оба эти деятеля непричастны к последним эксцессам террора, Сен-Жюст опровергает сам. 15 апреля 1792 года (всего за несколько меся­цев до 9 термидора) он сожалеет о «преступной снисходительности», якобы про­являвшейся до тех пор. «За последнее время поблажки со стороны трибуналов воз­росли до того, что... Да и делали ли что-нибудь трибуналы последние два года? Шл» ли толки об их справедливости? Они были учреждены, чтобы укрепить завоевания революции, но из-за их снисходительности преступники всюду остались на свО' боде...» Histoire parlementaire», t. XXXII, p. 311, 319, речь Сен-Жюста 26 жерми­наля II года).

    Глава VIII БЕЗ ВЕРЫ НЕТ НИКАКОГО ВОСПИТАНИЯ

    Верите ли вы сами? Внушаете ли свою веру другим? Вот главный воп­рос воспитания.

    .Нужно, чтобы ребенок верил. Став взрослым, он сможет доказать с по­мощью рассудка то, во что он верил, будучи дитятей.

    Учить ребенка рассуждать, спорить, критиковать — глупо. Постоянно, без надобности перекапывать землю там, где только что посеяшы семена,— разве это земледелие?

    Делать из ребенка эрудита — тоже глупо. Перегружать его память хао­сом полезных и бесполезных сведений, превращать ее в склад, битком на­битый великим множеством готовых, но мертворожденных теорий и отры­вочных фактов, не давая представления о взаимосвязи этих фактов,— значит умерщвлять ум ребенка.

    Прежде чем пойти в рост, накоплять силы, семя должно начать свое существование. Нужно вызвать к жизни и укрепить зародыш растеньица. Чем же живет сначала ребенок? Верой.

    Вера — общая основа и вдохновения, и деятельности. [Без веры не свер­шить великих дел.

    Афиняне верили, что их Акрополь — исток всей мудрости человечества, что Паллада, вышедшая из головы Зевса, зажгла светоч искусств и наук. Это подтвердилось: Афины, /насчитывавшие лишь двадцать тысяч граждан, озарили светом весь мир, и свет этот не померк доныне, хотя былых Афин давно уж нет.

    Римляне верилм, что живая окровавленная голова, найденная в Капи­толии, обеспечила власть Рима над всем миром, сделала его судьей, пре­тором339 всех народов. Подтвердилось и это: хоть времена Римской импе­рии миновали, но римское право сохранилось, и на нем по-прежнему осно­ваны законы многих народов.

    Христиане верили, что бог, воплотившись в человеке, сделает всех лю­дей братьями и рано или поздно объединит весь мир с помощью любви. ■Этого не произошло, но мы осуществим это.

    Недостаточно заявлять, что бог воплотился в человеке; эта идея в столь общей форме не оказалась плодотворной. Нужно установить, как проявил­ся бог в людях разных национальностей; как наш общий отец снизошел к потребностям всех своих детей, несмотря на то, что у каждой нации — свой дух. Союз, в котором он должен нас объединить,— не такое един­ство, где все различия между людьми стерты, а гармоническое единство, при котором все эти различия мирно уживаются друг с другом. Пусть они сохранятся, став яркими источниками света, помогающими познать мир лучше, и пусть человек с самого детства привыкает видеть в Родине образ бога.

    Могут возразить: «Но внушат ли веру маловеры? Ведь вера в Родину, как и вера в бога, ослабла».

    Если бы вера и разум противостояли друг другу, если бы мы не могли подкреплять веру доводами разума, то пришлось бы, как ж мистикам, остаться ни с чем, и вздыхать, ждать. Но вера, достойная человека,— это движимая любовью вера в то, что подтверждается разумом. Объект этой веры, Родина, является не случайным чудом, а чудом непреходящим, чу­дом природы и истории.

    Чтобы возродить веру во Францию й надежды на ее будущее, надо изу­чить ее прошлое, вникнуть в ее национальный дух. Если вы сделаете это старательно и с любовью, то ваше изучение, ваши предпосылки приведут к неизбежному выводу. Метод дедукции из прошлого покажет вам будущ­ность Франции, ее миссию. Франция предстанет перед вами, озаренная яр­ким светом, и вы уверуете, захотите уверовать. А вера и желание верить — одно и то же.

    Разве вы откажетесь узнать Францию? Ведь вы — ее уроженцы; если вы ничего не будете знать о ней, вы ничего не узнаете о самих себе. Она — вокруг вас, вы все время соприкасаетесь с нею, живете в ней; ее интере­сы — ваши интересы; умри она — умрете и вы.

    Пусть живет Франция; верьте, живите и вы!

    Вы вспомните о родине, взглянув на своих детей, на юные лица тех, кто хочет жить, чьи сердца еще податливы и открыты добру, чья жизнь требует веры. Пусть вы состарились, будучи ко всему безучастны, но кому из вас хотелось бы, чтобы у его сына было такое же равнодушное сердце, чтобы он не знал ни родины, ни бога? В наших детях воплотились души предков; в детях — и прошлое, и будущее нашей Родины. Поможем им лучше узнать друг друга, и они вернут нам дар любить.

    Подобно тому как богачам необходимо общество бедняков, так и взрос­лым необходимо общество детей. Мы получаем от них гораздо больше, чем даем им сами.

    Молодежь, которая вскоре займет наше место, я должен поблагодарить тебя. Кто прилежнее меня изучал историю Франции? Мне удалось познать ее лучше всех, пройдя сквозь горнило испытаний, помогших мне понять те испытания, что выпали на ее долю. И все же должен признаться, что моя душа утомилась: она либо блуждала среди кропотливо собранных, еще не использованных исторических фактов, либо предавалась мечтам об идеа­ле, вместо того, чтобы двигаться все дальше. Действительность ускользала от меня, и родина, мысли о которой меня не покидали, которую я не пере* ставал любить, находилась, в сущности, далеко от меня: она была лишь объектом моих научных исследований, недостигнутой целью. Теперь она предстала предо мною ожившей. В ком? В вас, мои читатели. В вас, моло­дые люди, я увидел вечно юную Родину. Как же мне не верить в нее?

    Глава IX

    РОДИНА —ПРООБРАЗ БОГА. ЮНАЯ РОДИНА ГРЯДУЩЕГО.

    САМОПОЖЕРТВОВАНИЕ

    Как и всякое произведение искусства, воспитание сначала осуществ­ляется вчерне: нужен простой, но яркий набросок. Не надо вдаваться в излишние тонкости, кропотливо выписывать детали: вюе трудное, все -спор­ное — потом.

    Нужно пробудить душу ребенка, дав ей пищу — цельные, благотвор­ные, надолго запоминающиеся впечатления, заложить основу будущего взрослого человека.

    Сперва мать помогает ребенку увидеть божественное начало в любви к природе. Затем, уже с помощью отца, он познает это начало в овечно живой Родине, в ее героической истории, в чувстве, которое должна вну­шать ему Франция.

    Бог и любовь к нему... Пусть мать возьмет дитя <с собой в Иванов день, когда земля из года в год чудесно обновляется, когда растения все цветут, когда трава прямо на глазах растет; пусть поведет ребенка в сад и нежно скажет, целуя его: «Ты любишь лишь меня, знаешь лишь меня... Слушай же: я — еще не всё. У тебя есть и другая мать. У всех нас: женщин, муж­чин, детей, зверей, растений — у всех живых существ есть общая мать, любящая мать, которая кормит их всех. Увидать ее нельзя, и все-таки она всегда с нами. Будем беречь ее, дитя мое, будем любить ее всем сердцем».

    Пока больше ничего не нужно. Никакой метафизики, убивающей впе­чатления! Пусть в 'сердце ребенка зреет тайное, нежное чувство; чтобы объяснить его сущность, не хватит всей жизни. Этот день он не забудет никогда. Какие бы испытания ему ни пришлось пережить, в какие бы деб­ри науки он ни забрался, как бы ни закружил его вихрь страстей, яркое солнце Иванова дня всегда будет сиять в глуби его сердца, согревая негас­нущим теплом чистейшей возвышеннейшей любви.

    Немного позже, когда он чуточку подрастет, отец берет его с собой в праздничный день погулять по улицам, кишащим народом. Он ведет сына от 'Собора Нотр-Дам к Лувру, в Тюильри, к Триумфальной арке 340. С тер­расы или с крыши он показывает ребенку толпу, войска, проходящие с примкнутыми штыками, с трехцветными знаменами. В ожидании празд­ничного салюта, когда иллюминация кидает на все зыблющиеся отблески, когда колышащаяся, словно океан, толпа внезапно умолкает, отец говорит: «Гляди-ка, сынок! Вот Франция, вот Родина! Все люди — <как один чело­век: у всех словно одна душа, одно юердце. Все охотно умрут за одного, и каждый должен жить и умереть за всех. Видишь этих 'солдат, что с ору­жием в руках проходят мимо? Они отправятся далеко, будут сражаться за нас. Каждый из них оставил дома отца, 'Старушку-мать, хоть те и нуж­даются в них. И ты поступишь, как и они, никогда не забудешь, что твоя мать — Франция!»

    Эти впечатления' останутся у ребенка на всю жизнь, или я плохо знаю природу людей. Он увидел Родину... Это — божество, которое нельзя оки­нуть взором, как единое целое, а только по частям, только наблюдая вели­кие деяния, отображающие жизнь нации. Родина для ребенка — живое су­щество, до которого он может дотронуться, чье присутствие он чувствует везде; он не может, повторяю, увидеть ее всю сразу, но она видит его, греет теплом своей великой души, передающимся от толпы, говорит с ним язы­ком памятников. Хорошо швейцарцу: он может одним взглядом охватить весь свой кантон, увидеть с высот Альп свою любимую страну и навсегда запечатлеть в душе ее образ. Но еще счастливее француз: вся его бессмерт­ная, прославленная родина как бы сосредоточена в одном месте, отразив­шем сразу все эпохи, все события. Он может обозреть историю и Франции, и всего мира, идя от терм Цезаря341 к Вандомской колонне 342, к Лувру, .к Марсову полю 343, от Триумфальной арки — к площади Согласия344.

    В конце концов наиболее наглядное, цельное и стройное представление о родине дети должны получать в школе, в школе истинно национальной, какою она когда-нибудь станет. Я говорю о всеобщей школе, которую все дети — независимо от того, из какого они класса и каково социальное поло­жение их родителей, посещали бы все вместе год или два, прежде чем приступить к образованию по какой-либо специальности[69]; в этой школе им рассказывали бы только о Франции, больше ни о чем.

    Мы спешим помещать обоих детей в школы и коллежи вместе с деть­ми того же класса — буржуазии или простонародья; мы стараемся, чтобы дети разных классов не 'смешивались между собой, стремимся как можно раньше отделить детей бедняков от детей богачей в том счастливом воз­расте, когда ребята сами еще не чувствуют этих искусственных различий, Мы словно боимся, как бы они не познали истинную сущность мира, в ко­тором им предстоит жить. Этой преждевременной разобщенностью мы готовим почву для ненависти, порождаемой невежеством и завистью, почву для той борьбы между классами, от которой мы* позже сами же будем страдать.

    Даже если неравенство между людьми необходимо, то мне хотелось бы, чтобы по крайней мере дети могли жить, повинуясь (хоть недолго) ин­стинкту быть равными, чтобы эти невинные божьи создания, не знающие зависти, являли для нас в стенах школы трогательный образец идеаль­ного общества. Их школа была бы школой и для нас; мы увидели бы через посредство детей всю суетность деления по чинам и рангам, всю глупость претензий, соперничающих между собою; мы узнали бы, что подлинное счастье — такая жизнь, где нет ни первых, ни последних.

    Родина предстала бы здесь вся, юная и привлекательная, единая во всем своем многообразии. Поучительная разница в характерах, лицах, фи­зических особенностях — стоцветная радуга! На одних и тех же скамьях сидели бы дети из семей разного достатка, занимающих разное положение в обществе, одетые различно: одни — в бархатные курточки, другие — в простые блузы; принесшие на завтрак: одни — черствый хлеб, другие — ©сякие лакомства... Пусть богачи узнают еще в детстве, что значит быть бедными; пусть они страдают от неравенства, добиваются права поделить­ся; пусть уже здесь посильно трудятся для восстановления равенства; пусть уже на школьной скамье увидят, как устроено царство земное, и начнут воздвигать Град божий!

    А бедняки, со своей стороны, узнают и, может быть, запомнят, что если богатые и богаты, то, ов конце концов, не по своей вине — они родились такими; что часто богатство лишает его обладателя самого главного блага — воли, делает его нищим в нравственном отношении.

    Как было бы хорошо, если бы все дети одного народа хоть некоторое время сидели на одних скамьях, увидели и узнали друг друга прежде, чем познать пороки бедности и богатства — зависть и эгоизм... Они получили бы неизгладимое представление о родине. Родина была бы в школе не только предметом изучения и преподавания, она предстала бы детям воочию, по­добная им самим, в виде детской общины, предшествующей общине граж­данской и лучшей, чем та, в виде общины, где все равны, где все сидят за общей духовной трапезой.

    Мне хотелось бы, чтобы дети не только увидели в школе живой образ родины, но и ощутили, что она — их добрый гений, их мать и кормилица, впитывали бы ее целительное молоко, чувствовали ее животворную тепло­ту... (Боже сохрани не посылать ребенка в школу, лишать его духовной пищи только потому, что ему не хватает пищи телесной! О нечестивая ска­редность, готовая тратить миллионы на масонов и попов, щедрая лишь на то, что ведет к смерти [70], но скупящаяся на маленьких детей, в которых вся жизнь Франции, все ее надежды, плоть от ее плоти!

    Я уже говорил в другом месте, что я не из тех, кто всех жалеет: то рабочего-силача, хотя тот получает по пять франков в день, то его бедную жену, зарабатывающую всего-навсего десять су. Жалеть всех подряд — значит не жалеть никого. Женщинам нужны убежища, мастерские для 'временной работы, нечто вроде монастырей, где, однако, они были бы сво­бодны и их не морили бы голодом [71]. А для маленьких детей мы все долж­ны быть отцами, принимать их с распростертыми объятиями; пусть школа будет для них тоже убежищем, где царят любовь и великодушие. Нужно, чтобы им было там хорошо, чтобы они охотно шли туда, любили этот дом отечества не меньше, а даже больше, чем родной свой дом. Если мать не в состоянии тебя накормить, сын мой, если отец плохо с тобой обращается, если ты раздет, голоден, приди, двери широко распахнуты, и на пороге стоит Франция, готовая обнять и приютить тебя. Эта великая мать не по­стыдится взять на себя заботы кухарки, сварит тебе геройской рукой сол­датскую похлебку, а если у нее не найдется, чем тебя прикрыть, она ото­рвет от своего знамени кусок, чтобы согреть твое окоченевшее тело!

    Пусть утешенный, обласканный, счастливый, ничем не связанный ре­бенок получает на школьной скамье и духовную пищу! Пусть он узнает, во-первых, что по милости божьей у него есть родина, которая написала собственной кровью и обнародовала великий, справедливый закон брат­ства; узнает, что бог народов вещал устами Франции.

    Итак, родина прежде всего — догмат, принцип. Затем родина — леген­да: пусть ребенок узнает о нашем двукратном избавлении — Орлеанской девой и Революцией, об энтузиазме 1792 года 347, о чудесах, совершенных под сенью трехцветного знамени, о наших молодых генералах, которым удивлялись, которых оплакивали даже враги: о душевной чистоте Марсо 348, о великодушии Гоша, о славе Арколе и Аустерлица, о Цезаре древности и о новом Цезаре 349, воплотившем величие самых замечательных наших королей... Пусть ребенок узнает и о том, что еще важней: о славных соб­раниях депутатов, которым принадлежала верховная власть 350, о миролю­бивом и истинно гуманном духе 39-го года, когда Франция от чистого сердца предлагала всем свободу п мир. И, наконец, самый важный, самый главный урок — о безграничной преданности, о способности к самопожерт­вованию, которую выказали иаши отцы, о том, сколько раз Франция жерт­вовала жизнью своих детей ради счастья других народов351.

    Дитя, пусть это будет твоим первым евангелием, опорой твоей жизни, пищей твоего сердца! Ты будешь вспоминать обо всем этом, когда житей­ская нужда заставит тебя заняться тяжелым, неблагодарным трудом. Это воспоминание будет для тебя мощной поддержкой; в нем ты иногда почерп­нешь новые силы. Оно согреет твое сердце в течение нескончаемо длинного рабочего дня на фабрике, где царит мертвящая скука; в африканской пус­тыне оно послужит тебе лекарством от тоски по родине, от утомления после изнурительных переходов; оно придаст тебе бодрости в бессонные ночи, когда ты будешь одиноко стоять в карауле поблизости от стана дикарей...

    Ребенок познает мир, но пусть сначала он познает самого себя, познает лучшее, что в нем есть, что ему дала Франция. ОВсе остальное он познает через нее. Она должна посвятить его в свою историю, поведать ему о трех полученных ею откровениях: Рим научил ее справедливости, Греция — красоте, Иудея — религии. Ее наставления будут связаны с тем первым уроком, какой дала ребенку его родная мать: та научила его имени бога, а великая мать-родина научит его догмату любви, объяснит, что Ьог — в самом человеке, что в этом — вся сущность христианства. Она объяснит ему, как любовь, невозможная в средние века, проникнутые ненавистью и варварством, была внесена в законы Революцией и в результате этого бо­жественное начало в каждом человеке смогло наконец проявить себя.

    Если бы я писал книгу о воспитании, то доказал бы, что общее образо­вание, прерванное специальным (в коллеже или в мастерской), должно во­зобновляться для молодых солдат, когда их осенит полковое знамя. Этим способом родина должна вознаграждать их за те годы, что они ей отдают. А когда они вернутся к домашнему очагу, родина должна последовать за ними, не только для того чтобы управлять и наказывать посредством зако­нов, но чтобы быть их провидением (не небесным, а земным), их религиоз­ным культом, их кодексом морали, воздействуя на них посредством соб­раний, общедоступных библиотек, всевозможных празднеств, особенно му­зыкальных.

    Как долго будет длиться такое воспитание? Всю жизнь.

    В чем первая задача политики? Воспитание. А вторая? Тоже воспита­ние. А третья? Опять-таки воспитание. Я слишком хорошо знаю историю, чтобы верить в силу законов, если их введение недостаточно подготовлено, если люди заблаговременно не воспитаны так, чтобы любить законы, хо­теть их иметь. Не столько законами укрепляйте принцип законности, про­шу вас, сколько воспитанием: сделайте так, чтобы законы были приемлемы, возможны; воспитайте людей, и все будет хорошо *.

    Политики обещают нам порядок, мир, общественную безопасность... Но к чему все эти блага? Чтобы наслаждаться ими, замкнувшись в спокойном эгоизме? Чтобы и любовь, и объединение стали для нас ненужными? Если цели политики таковы — пропади она пропадом! По моему мнению, этот порядок, эта социальная гармония нужны для того, чтобы помогать сво­бодному прогрессу, содействовать общему движению вперед. Общество должно быть для людей со дня рождения и до дня смерти лишь путем к познанию, школой, воспитывающей нас в течение всей нашей жизни и подготовляющей жизнь наших потомков.

    *    В проекте конституции, составленном одним из величайших и лучших людей всех времен, Тюрго 352, упоминается прежде всего о народном образовании, затем

    о  коммунах и лишь вслед за тем о государстве. Это замечательно! Нужно, однако, оговориться, что преподаванием в коммунальных школах должно руководить госу­дарство. Это дело не коммун, а всей Родины.

    11 Жюль Мишле

    Воспитание (смысл этого слова недостаточно всем ясен) означает не только воздействие отца на сына, но в то же время, иногда в еще большей степени — воздействие сына на отца. Только ради своих детей мы стремим­ся выйти из состояния моральной прострации, и только с их помощью нам удастся это сделать. Самый плохой человек хотел бы, чтобы его сын вырос хорошим; тот, кто откажется пожертвовать чем-нибудь ради человечества, родины, готов принести себя в жертву семье. Если он не утратил и рассу­док, и нравственное чувство, ему будет жаль своего ребенка, которому гро­зит участь стать похожим на отца... Поройтесь в этой душе: как бы она ни была пуста или испорчена, вы в самой сокровенной ее глуби найдете тайник отцовской любви.

    Так вот, во имя наших детей заклинаю вас: не дадим погибнуть их родине! Неужели вы хотите оставить им в наследство катастрофу, навлечь на себя их проклятие, проклятие грядущего, проклятие всего мира, кото­рый, быть может, задержится в своем развитии на тысячу лет, если Фран­ция потерпит неудачу?

    Лишь одним вы можете спасти своих детей, а с ними и Францию, и весь мир: вложите в них веру! Веру в могучую силу преданности, само­пожертвования, веру в родину, в это великое сообщество, все члены кото­рого жертвуют собою ради всех!

    Знаю, что сделать это нелегко, слов тут недостаточно, нужен пример. Мы, видимо, утратили то великодушие, то благородство чувств, какие были столь обычны для наших отцов. В этом — корень всех зол, истинная при­чина нашей взаимной вражды, наших раздоров, ослабляющих Францию донельзя, делающих ее посмешищем всего света.

    Даже если взять самых лучших, самых уважаемых людей, если поко­паться в их душах, можно увидеть, что каждый из них при всем своем наружном бескорыстии таит в глубинах сердца кое-что, какой-нибудь пус­тяк, которым он не хотел бы поступиться. Просите у него все, что угодно, только не это! Он отдаст за Францию жизнь, но не пожертвует ради нее такой-то привычкой, таким-то развлечением, такой-то слабостью...

    Есть еще, что бы там ни говорили, люди, равнодушные к деньгам, но есть ли люди, лишенные гордости? Снимут ли они перчатку, чтобы протя­нуть руку бедняку, который с трудом бредет по тернистому пути, указан­ному ему судьбой? Но тот не выполнит свой жизненный долг, чья белая, холодная рука не коснется другой руки — грубой, сильной и теплой!

    Рано или поздно нам придется пожертвовать своими привычками, еще более дорогими для нас, чем удовольствия. Ничего не поделаешь: близится пора сражений.

    Есть привычки и у сердца, милые ему узы, которые настолько тесно срастаются с ним, что сами становятся его животрепещущими фибрами. Больно вырывать их оттуда... Я не раз испытывал боль, когда писал эту книгу, где затронуто многое, что было мне некогда дорого.


    Во-первых, средним векам, которым я посвятил свою жизнь, чье тро­гательное, но бессильное вдохновение я воспроизводил в своих историче­ских трудах, я должен сказать: «Назад!». Ведь теперь нечистые руки вы­таскивают их из могилы и кладут нам под ноги, словно камень, чтобы заставить нас споткнуться на нашем пути к будущему.

    Принес я в жертву и другую свою гуманную мечту — (веру iB филосо­фию, утверждавшую, будто для личного счастья людей им надо забыть, что они — граждане: философию, отрицавшую роль народов, отрекавшую­ся от родины... Нет, в родине, в одной лишь родине спасение людей!

    От поэтической легенды — к логике и от логики — к вере, к сердцу — таков был мой путь.

    Но что-то, требующее уважения к себе, давно и прочно укоренившееся, запротестовало в моем сердце, проникнутом этой верой... Личные привя­занности — последние препятствия, не остановившие меня при (виде оте­чества в опасности. Пусть оно примет эту жертву! Все, что у меня оста­лось в этом мире,— мои привязанности — я отдаю Родине и, дабы она вернула себе былую славу Франции, (возлагаю их на алтарь великой Дружбы.

    ПРЕДИСЛОВИЕ К ИЗДАНИЮ 1866 г.

    Кн-ига эта бьша написана б 1846 г. Это явственно ощущается во многих местах перовой части. Нужно ли их изменять? Автор этого не думает.

    За эти годы один мир успел рухнуть 353, очертания другого мира мед­ленно вырисовываются на горизонте. Изменить книгу, приспособить ее к нашим смутным временам, к туманному будущему значило бы лишить ее отпечатка времени, сделать ее неискренней, фальшивой.

    К тому же самое главное, о чем говорится в ней, не изменилось. Все, что справедливо сказано в этой книге об инстинкте простых людей, о вдох­новенных порывах масс, о голосе совести, идущем от чистого сердца,— не преходяще и навсегда останется прочной основой народовластия.

    Гиэр, 12 декабря .1865.


    ПРИЛОЖЕНИЯ


    ЖЮЛЬ МИШЛЕ И ЕГО КНИГА «НАРОД»

    «Так называемые боги, гиганты, титаны (почти всег­дакарлики) кажутся большими потому, что они об­манным путем взбираются на покорные плечи доб­рого гигантаНарода».

    Ж. Мишле. История Римской республики.

    Ни одной из своих работ Мишле не писал с такой страстью, как кни­гу «Народ». Ни в одно из своих произведений он не вложил столько са­мого себя. Оно занимает центральное место в его творчестве. Эта книга — некий итог его раздумий, многого пережитого и выстраданного; в ней на­шли отражение его взгляды на общество и государство, на воспитание, на историю, на жизнь в целом.

    Написанная в 1845 г., на середине жизненного пути историка, она яв­ляется как бы узловым пунктом всего его творчества. В этой книге осо­бенно ярко отразились интересы и страсти, волновавшие французское об­щество накануне революции 1848 года. Определяя задачи, поставленные им себе при создании этой книги, Мишле писал, вспоминая свои выступле­ния против клерикализма:

    «В этих боевых книгах я был не настолько поглощен борьбой, чтобы, свергая алтари ложных богов, не намечать места для другого алтаря. Не­обходимо было в пылу борьбы, среди отрицания отрицательного учения (католицизма!) дать нечто положительное, указать предмет действитель­ный, истинный, живое лицо; устранив увлечение, надо было вместо вся­кой теории показать реального человека. И я, забыв обо всех спорах, сбро­сив с себя литератора, удалился от всех, остался наедине с самим собою, раскрыл свое сердце и прочел в нем „Книгу о Народе44» [72].

    Уже в этом кратком высказывании проглядывает своеобразие Мишле- историка, его огромный литературный талант, исключительная сила лириз­ма и чувства.

    Жюль Мишле (1798—1874) —человек трудной судьбы. Сын мелкого типографа, разоренного душившими печать наполеоновскими декретами, он прошел суровую жизненную школу и рано познакомился с нуждой и лишениями. С двенадцати лет он вынужден был работать у наборной кас­сы в отцовской типографии. Рано обнаружившиеся блестящие способности сына заставили Мишле-отца отдать его в коллеж, хотя это было связано для семьи с большими материальными жертвами. «Мой разорившийся отец и больная мать решили,— пишет Мишле,— что я должен учиться во что бы то ни стало» [73]. С выдающимся успехом окончив коллеж Карла Великого и защитив в 1819 г. диссертацию о «Жизнеописаниях» Плутарха, Мишле с 1822 г. стал преподавать историю. Он приобрел огромное влияние на учеников своей неповторимой индивидуальностью и страстной увлечен­ностью предметом. По его словам, он еще в детстве проникся чувством истории при посещениях Музея французских памятников, при лицезре­нии гробниц Дагобера, Хильперика, Фредегонды. Настойчиво и упорно работая над собой, усердно изучая иностранные языки, штудируя истори­ческие труды, классическую литературу, Мишле уже в 20-х годах заинте­ресовался философией. «Я испытываю необходимость сочетать философию с историей,— записывает он в том же 1822 г.— Они дополняют друг друга» [74].

    Реализуя эти замыслы, Мишле в 1824 г. почти одновременно познако­мился с философией истории Кузена и с «Новой наукой» Вико. У родона­чальника эклектизма Кузена он нашел то сочетание философии с истори­ей, которое напряженно искал. Вскоре состоялось и личное знакомство Мишле с Кузеном, оказавшим на его историческую концепцию неотрази­мое влияние. Несомненно, под воздействием Кузена и с его одобрения Мишле решил перевести сочинение Вико. «Принимаюсь за Вико,— отме­чает Мишле в своем „Дневнике44,— и начинаю его переводить» [75].

    Это решение было связано со стремлением претворить в жизнь синтез истории с философией. Ту же задачу Мишле ставил перед собой и в дру­гих своих трудах, относящихся к этому времени: в вышедшем в 1825 г. «Хронологическом очерке новой истории» Tableau chronologique de lhi- stoire moderne. 1453—1789») и в изданном в следующем году продолже­нии его— «Синхронических очерках новой истории» Tableaux syn- chroniques de lhistoire moderne»). На всех этих работах лежит глубокий отпечаток философско-исторических идей Кузена.

    К этим же годам относится и необычайно важное для интеллектуаль­ного формирования Мишле знакомство с Гердером и его переводчиком, Эдгаром Кине. В мае 1825 г. Мишле познакомился у Кузена с Кине. Это знакомство перешло затем в долголетнюю, исключительно тесную дружбу, «единение душ». По переводу Эдгара Кине Мишле и ознакомился с «Идея­ми философии истории» Гердера, оказавшими на него такое же сильное влияние, как и на Кине.

    В 1827 г. вышел в свет сделанный Жюлем Мишле перевод «Новой науки» под названием:. «Основы философии истории, переведенные из ,,Новой науки“ Дж. Б. Вико». Перевод, весьма вольный, представлявший собою скорее литературную переделку основных идей Вико, сопровождал­ся статьей, излагавшей биографию и учение итальянского социолога Discours sur le systeme et la vie de Vico»). Мишле нашел у него некото­рые чрезвычайно дорогие ему идеи, уже выдвинутые французскими исто­риками 20-х годов: история должна быть историей народных масс, а не от­дельных личностей, которые являются лишь выразителями масс; история каждого народа имеет свою национальную форму; все национальные исто­рии проходят через один и тот же цикл развития и все народы составля­ют общечеловеческое единство.

    Весь этот почерпнутый у Вико комплекс мыслей, увенчанный идеей исторической закономерности, был вставлен Жюлем Мишле в раму фран­цузской современности и получил совсем иное звучание. Приспособленная к политическим условиям Франции 20-х годов XIX в. система Вико стала для Мишле материалом его собственной философии истории. Вот почему Мишле придавал идеям Вико такое огромное значение в своем формиро­вании как историка. Он не уставал повторять, что Вико вместе с Верги­лием «создал» его.

    В том же 1827 г. Мишле официально поручено было преподавать исто­рию и философию в Парижской Высшей Нормальной школе, являвшейся оплотом либерализма и антиклерикализма в сфере преподавания. Читая здесь лекции, Мишле мог оттачивать свои излюбленные мысли о философ­ском истолковании истории, о том, что философия и история подкрепляют’ друг друга. Но уже в сентябре 1829 г. реакционное министерство Полинья- ка запретило Мишле читать курс философии на том основании, что он был сторонником либерального Кузена, и Мишле стал читать курс по истории Рима.

    С подлинным ликованием встретил Мишле Июльскую революцию

    1830    г. Своему другу и единомышленнику, Эдгару Кине, сражавшемуся в июльские дни на баррикадах, Мишле позднее писал, что был уже в то вре­мя «всем сердцем с народом». Под впечатлением революционных событий Мишле написал «Введение во всеобщую историю» .(«LIntroduction а THistoire universelle»). В этой небольшой работе, вышедшей в апреле

    1831   г., он попытался осмыслить происходящее и широкими мазками на­рисовать путь развития человечества. «Это произведение,— пишет Мишле в предисловии,—с тем же правом могло бы называться «Введением во французскую историю». Конечной его целью является Франция... Логика и история приводят автора к одному и тому же заключению: его славная родина есть отныне кормчий корабл