Юридические исследования - В споре со временем. Н. Решетовская. Часть 2. -

На главную >>>

Иные околоюридические дисциплины: В споре со временем. Н. Решетовская. Часть 2.


    Воскресным утром 22 июня 1941 года с поезда Ростов— Москва на перрон Казанского вокзала сошел молодой человек. Только теперь, ступив на московскую землю, он, Александр Солженицын, 22-х лет от роду, на¬чал новую жизнь. Сдав последний экзамен на физико- математическом факультете Ростовского университетами решил расстаться с точными науками и целиком посвятить себя литературе.


    Н. Решетовская


    В споре


    со временем



     

    © Издательство Агентства печати Новости, 1975 г.



     

    ГЛАВА VI



    Когда из Экибастуза, отбыв свой срок, Саня ехал в Кок-Терек, районный центр в Казахстане, то проезжал Талды-Курган — место нашей с мамой эвакуации в 1942—1944 гг. Теперь конец февраля 53-го года. Меня давно там не было. И вообще меня у него тогда не было.

    В первых числах марта он получил удостоверение ссыльного.

    Лагерная жизнь Солженицына кончилась. Ссыльная еще не началась. И как ее начинать?..

    Ему не сразу разрешили учительствовать. Какое-то время пришлось поработать экономистом-плановиком в райпотребсоюзе. Все же еще до конца учебного года Саня стал преподавателем, принимал выпускные экза­мены.

    Учебная нагрузка навалилась на него сразу большая. Саня дорожит тем, что у него за последние годы успо­коились нервы, появились добродушие и уступчивость, и немножко побаивается, чтобы суматошная школьная жизнь не вызвала обратных изменений...

    Налаживать по-настоящему быт как-то не хочется. Может, ему совсем недолго быть в ссылке?.. Сталин-то умер... И Саня чувствует себя, как на пересадочной стан­ции: «в любую минуту взял чемодан, надел рюкзак — и садись на поезд».

    Саня знакомится и быстро сходится с пожилыми суп­ругами Зубовыми, тоже ссыльными. Довольно ясно пред­



     

    стают они в повести «Раковый корпус» под фамилией Кадминых. Но только Зубовы духовно богаче. Николай Иванович, врач-гинеколог,— большой эрудит. Чего толь­ко он не знает: и языки, и историю, и архитектуру и мно­гое другое. А Елена Александровна тонко чувствует литературу, поэзию... •

    Зубовы обладают прекрасным свойством — радовать­ся малому. В их доме не услышишь нытья и жалоб...

    Начинается новый учебный год. Подвертывается слу­чай снять отдельную хатку. Ну что же, работа в школе надежная. Надо же как-то наладить свой быт. А раз будет отдельная хата — он сможет еще и безбоязненно писать столько, сколько захочет...

    При домике есть огород. Сразу за «забором» из ко­лючих веток джингиля начинается степь, на горизонте синеют Чу-Илийские горы... По его улице не ездят вовсе; ничего на ней нет, «кроме глухой полевой тропинки», а потому «тишина изумительная».

    Квартирка (комната, кухня, коридор) хоть и с зем­ляным полом, но чисто выбеленная, светленькая. В ком­нате два окна: на юг и на запад, в кухне — одно, на юг.

    Обстановка хоть и убогая, но на первых порах и это сойдет. «Кровать» — из трех ящиков с матрацем и по­душкой, набитыми стружками. На топчане сложены кни­ги, стоит чемодан, который пока служит столом. Из большого ящика Саня сколотил себе «посудный шкаф» с фанерными полками. Скоро появляется уже и настоя­щий стол. А табуретка вместо стула к нему есть.

    Мечтается о радиоприемнике, чтобы была музыка. Зарплата у него будет выражаться четырехзначным чис­лом, так что можно себе позволить и эту роскошь!

    Не хватает только одного — хозяйки в этом домике.

    Здесь, в Кок-Тереке, он считается совсем не плохим женихом. Есть и вполне симпатичные миленькие девуш­ки и из учительниц, да и другие...

    Я знала от тети Нины, что Саня освободился, вышел из лагеря. Знала и место его ссылки.

    Конечно, моей мечтой было, чтобы Санина личная жизнь устроилась. Только тогда могло бы прийти ко мне



     

    полное успокоение. Но должны ли мы с ним, сможем ли совсем забыть друг друга?

    И где-то в конце августа я написала Сане письмо, письмо-просьбу. Это письмо вошло в нашу семейную историю под названием «письма о параллельных лестни­цах». Я просила Саню о дружеской переписке между на­ми, о каком-то духовном общении, о жизненном восхож­дении «по параллельным лестницам».

    Получив это письмо, Саня, как он написал мне, испытал сначала радостное изумление. Оно как бы под­тверждало то, что ему сказал еще в лагере один человек, знакомый с графологией, которому Саня показал мое последнее письмо. Испытываемое мной «душевное кру­шение», сознание того, что «не состоялась необыкновен­ная жизнь» и... прежняя любовь к Сане.

    Саня примет меня с прежней любовью, если я вернусь к нему, бросив «все, что наделала за эти два года». Если же этого не произойдет, то переписке нашей все равно долго не продержаться. Отдаю ли я себе отчет, что мне придется жить «двойной жизнью»? А если он женится, хотя бы даже «просто из практических соображений», то «переписке нашей все равно не существовать».

    Он заверяет меня, что, каково бы ни было мое реше­ние, не обидится и не рассердится на меня, как не оби­жался и раньше. «Я знаю, как я бывал в жизни слаб,— пишет он мне,— видел, как другие, и легко могу понять и оправдать и твою слабость. Тот Санчик, которого ты когда-то знала и совершенно незаслуженно любила,— тот бы тебе этого не простил. А теперешний даже не зна­ет— есть ли тут что прощать. Наверно, я виновен перед тобой больше. И во всяком случае, я тебе жизни не спасал, а ты мне спасла, и больше, чем жизнь».

    Не пришли мне Саня такого ультимативного письма, потянись бы между нами переписка, может быть, все произошло бы совсем-совсем иначе... На этом наша пе­реписка с Саней снова оборвалась.

    И почти тотчас же к Сане пришла болезнь. Перебега­ющие боли в области желудка. Аппетита нет. Все больше худеет. То ли гастрит, то ли язва. Николай Иванович пытается его лечить, но все бесполезно. Нужны анализы, нужны врачи-специалисты.

    Ему разрешают выехать в Джамбул, областной центр, для консультации с врачами.



     

    Настроение у Сани подавленное. И он пишет одной моей подруге, тогда одинокой, с которой некоторое время до этого начал переписываться. Он горячо просит ее в случае его смерти приехать сюда, в Кок-Терек, и распо­рядиться остатками его имущества. (Под «имуществом» он подразумевал свои произведения).

    В Джамбуле Саня прошел все анализы. Сделан ему рентген. Нет, это — не язва и вообще не желудочное за­болевание. Это — опухоль величиной с большой кулак, которая выросла из задней стенки брюшной полости. Она давит на желудок и вызывает боли. Очень может быть, что опухоль эта, увы... злокачественная.

    Связана ли она с той, которую ему удалили в Эки- бастузе? Но та опухоль до последнего момента еще со­храняла подвижность, и врачи были уверены, что она не дала метастазов. А может быть, все-таки... дала?..

    Одни врачи склонны думать, что это метастаз старой опухоли: совпадает и период роста опухоли и лимфати­ческие пути распространения метастаза. Другие считают, что эта опухоль — самостоятельная, малорастущая, даже застарелая и вовсе не злокачественная. Кому же ве­рить? Во всяком случае, надо быть готовым к худшему!

    В Джамбуле он услышал об иссык-кульском корне. Ему удалось его немного достать. Попробует поприни­мать...

    Первые дни после возвращения из Джамбула, в нача­ле декабря, Саня чувствует себя хорошо. Вернулся аппетит. Но он не тешит себя иллюзиями. Смерть ка­жется ему почти что неизбежной. Утешение он видит в том, что не верит в полноту нашей смерти: «какая-то духовная субстанция остается».

    В Джамбуле ему дали направление в Ташкентский онкологический диспансер. Пожалуй, придется съездить туда на зимние каникулы! Но на что соглашаться: на операцию ли, на рентгено- или радиотерапию? Или, вер­нее... иссык-кульский корешок?..

    Разрешение на выезд в Ташкент получено. Состоя­ние— приличное. Снова пьет Саня иссык-куль. С ним он и едет в канун Нового 54-го года в Ташкент.

    Ташкент. На следующий день — на приеме в онкодис­пансере. Врач считает, что это — метастаз. Операция — маловероятна. Нужна рентгенотерапия. И она дает на­правление в «лучевое» отделение клиники.



     

    На следующий день, 4 января, Саню положили в кли­нику— больница ТашМИ*, 13-й корпус.

    Уже через день расчертили Сане живот на четыре квадрата и стали их по очереди облучать. Через день, а потом и каждый день. Одновременно ему стали давать какие-то таблетки.

    Заведующая лучевым отделением Лидия Александ­ровна Дунаева, лечащий врач Ирина Емельяновна Мей- ке уверяют Солженицына, что рентгеном разрушат ему опухоль, а таблетки — в помощь!..

    Полтора месяца пробыл Саня в онкодиспансере. 55 сеансов рентгена. 12 000 эр. Опухоль, хоть и не до конца, но в значительной степени разрушена. Ему велено приехать сюда снова к 1-му июня. Это уже неплохой признак, иным велят явиться через месяц и даже через $ве недели. А все-таки не оставляет сомнение: возвра­щена ему жизнь или только поманили ею? Отпраздновал свой выход из 13-го корпуса походом в театр на балет Дриго «Эсмеральда».

    Съездив в горы, к старику Кременцову, за иссык- кульским корнем и получив его пригоршню, Саня воз­вращается в свой Кок-Терек совсем в другом настроении, чем уезжал. Тогда была маленькая надежда, а сейчас он ощущает возврат к жизни. Совсем ничего не болит. Вот счастье-то! Надолго ли?.. Корень тем временем на­стаивается. Скоро начнет его пить. Рентген — рентгеном, а корень — корнем.

    В одном из своих писем к маме Саня попросил ее прислать ему свою фотографию. Жалел, что нет у него фотографий его родителей. Писал, что у него «как у ста­рика — появилось бережное отношение к прошлому, ни частицы не хочется потерять из него».

    Тогда было бережное. А... сейчас? А сейчас у Сол­женицына вообще нет прошлого. «Я все забыл, что тебе писал!» — услышала я от него в конце 70-го года. «Ты была моим воображаемым образом!» «Понимаешь? В письмах я преувеличивал!..»

    Перевалив через зенит своей жизни, Солженицын не приобрел ту дальнозоркость старости, которая помогает нам не замечать морщин на лицах тех, кто стареет вмес­те с нами, сглаживает их. Ту спасительную дальнозор­


    * ТашМИ—Ташкентский медицинский институт.



     

    кость, которая помогает видеть в прошлом самое боль­шое и самое главное и уже не дает рассмотреть мелкие досадные факты своей жизни, мелкие проступки свои и других.

    Солженицын с годами становится, напротив, все более близоруким. Роясь в своей прошлой жизни, выкапывая из своей памяти мелкие факты, он рассматривает их в лупу, а на большое, на главное смотрит в перевернутый бинокль. Большое уменьшено, малое увеличено. Масшта­бы смещены. Порядок величин, говоря математическим языком, спутан.

    То, что я говорю, относится к оценкам поступков ког­да-то близких Солженицыну людей и его собственных — по отношению к ним. Распространяется ли это на боль­шее, я не берусь судить. Един ли Солженицын в себе самом или он стал походить на широко разверстые ножницы?..

    *  * *

    В то время, когда Александр Солженицын успешно лечился в Ташкентском онкодиспансере, его когда-то самый близкий друг, Николай Виткевич, освободившись, приехал в Ростов. В том лагере, где он кончал срок, бы­ли «зачеты». Потому он отсидел не 10 лет, полученных по приговору Военного трибунала, а немногим менее 9-ти. В Ростове его не прописывают и он поселяется в Таганроге.

    В конце марта 54-го года я получила от Николая письмо. Он писал, что «целиком поглощен поисками ра­боты». Трудности, с которыми он встретился на первых порах, возвратившись домой, его не пугают. Ведь он «уже прошел огонь, воду, медные трубы и чертовы зубы». А потом у него есть заботливые мама и бабушка.

    Когда я увиделась с Николаем летом следующего, 55-го года, он уже жил в Ростове. Штатной работы у не­го в то время не было. Эмиль Мазин обеспечивал его «двоечниками» по математике, которых Николай с успе­хом репетировал, даже приобретя на этом поприще опре­деленную славу.

    Оживленной переписки, как в былое время, у нас с Николаем не получилось, но время от времени мы пере­брасывались письмами.



     

    Николай охотно прокомментировал бы какой-нибудь мой химический доклад или лекцию. «Я отвечу своим впечатлением, задам два-три наивных вопроса и ты смо­жешь судить, погиб ли я для химии окончательно или еще сохранилась надежда?» — шутит он.

    Лекцию я послать ему не рискнула, а послала сочи­ненную мной популярную «химическую пьесу», которая называлась «Настоящее шампанское» (или «День рож­дения химика») и с успехом «прошла» иа моей институт­ской сцене. Похвалив меня за то, что я нашла удачную форму популяризации химии, ибо в пьесе можно пока­зать, а химия без показа не доходит, Николай раскрити­ковал зато моего «героя», признав в нем «заученного чудака». По его мнению, нужен герой, который бы «тол­ково и обстоятельно демонстрировал мощь химии окру­жающим его невеждам». Одним словом: «больше химии и меньше шампанского!..»

    Начав свою послелагерную жизнь с репетиторства по математике, Николай шутил, что тот факт, что он химик, им не забыт, «чего нельзя сказать о самой хи­мии».

    Через два года после его освобождения времена изме­нились. И наличие 14-летнего производственного стажа (4 года — фронт и 10 лет — работа на заводах и строй­ках страны — так квалифицировались теперь его зло­ключения) сыграло немаловажную роль при зачислении Николая Виткевича осенью 56-го года аспирантом ка­федры органической химии Ростовского университета. Еще — блестяще сданные экзамены и еще — присланный Степуховичем из Саратова фотоотпечаток их общей статьи.

    Не Не Не

    В 54-м году Саня купил домик в Кок-Тереке — тот самый, который раньше снимал. Ему сделали еще и по­греб. За засаженным огородом хозяйка будет ухаживать, пока он снова будет в Ташкенте, а урожай — ему. А где еще найти такую тишину?.. Особенно прекрасны лунные ночи. Просто душа растворяется — степь, небо и ничего больше... А как стало теплеть — прогулки к реке Чу, сон на открытом воздухе...

    Здесь так хорошо ему пишется.



     

    И ведь есть в Кок-Тереке еще Зубовы, которые совсем по-родительски относятся к Сане.

    Самочувствие у Сани превосходное. Но ничего не по­делаешь,— надо ехать в Ташкент!

    21 июня он уже снова в 13-м корпусе. Приняли Сол­женицына в онкодиспансере очень ласково. Нашли, что он изменился неузнаваемо. Но, тем не менее, еще до всякого серьезного осмотра, сказали, что кладут его на месяц.

    Пробыть в онкодиспансере пришлось почти два ме­сяца. Когда лейкоциты слишком падали, рентген при­останавливали.

    Но вот пришел конец лечению. Теперь Солженицын приедет сюда лишь через 10 лет, весной 64-го года. При­едет не для консультации, не для лечения. Приедет по­тому, что задумает писать повесть об этом «раковом» корпусе...

    А пока, выписавшись из клиники, он бродит по Таш­кенту. Куплен плащ. А главное — фотоаппарат.

    Фотообъектив его «Зоркого» с жадностью ловит зве­рей Ташкентского зоопарка.

    Новый, 55-й год Саня встречал вместе с девушкой, которой симпатизировал. А все-таки жениться на ней не решился, хоть и смертельно надоело жить бобылем. Вдруг опять заболеет? И поухаживать некому... Плохо одинокому. И, поскольку в Кок-Тереке он не находит той, на которой бы мог и хотел жениться, которой мог бы довериться, у него начинает зреть план женитьбы не через очное, а через письменное знакомство.

    Первые его жизненные опыты, рождающиеся из фан­тастических, чисто умозрительных построений.

    Переписка... Высказывается желание познакомиться... Он поедет к ней, летом...

    Лето 55-го года — первый его отдых за целых 15 лет! С 40-го года.

    Завесившись от изнурительной казахстанской жары, он целыми днями сидит дома: пишет, читает, слушает музыку. К вечеру, когда спадает жара, идет на реку, подолгу купается. Ночью спит на открытом воздухе.

    Заканчивает пьесу «Республика труда» (будущая «Олень и шалашовка») и понемножку принимается за роман. Роман о «Марфинской шарашке».



     

    К этому времени Саню разыскали его лагерные друзья: Дмитрий Панин и Лев Копелев. Идут письма. Даже прислан карандашный портрет, который сделал с него в свое время Сергей Михайлович Ивашев-Му­сатов.

    А вышло случайно.

    У входа в московский универмаг — ЦУМ — я столк­нулась с Евгенией Ивановной Паниной.

    Евгения Ивановна очень возбужденно стала расска­зывать о том, что пришлось пережить ей, когда она смогла, наконец, приехать к мужу в Кустанай, куда он был сослан. Он оказался там... не один!..

    Но она (о, женщина!) все-таки хлопочет о том, чтобы вернуть мужа в Москву...

    Евгения Ивановна забросала меня вопросами о Сане. Только теперь нам стало известно, что наши мужья в лагере были между собой очень дружны. Ее Митя во что бы то ни стало хочет разыскать Саню. Знаю ли я его адрес?.. Да, конечно. Здесь, в Москве, живет еще один их общий друг, Лев Копелев.

    Оба друга, узнав таким образом местонахождение Сани, стали уговаривать его хлопотать о снятии ограни­чений. Писала об этом Сане и Евгения Ивановна. Но Саня не спешит.

    Ездил на этот раз Саня не в Ташкент, а в Караган­ду — рассеяться, а может, и жениться. Но хозяйки с со­бой в Кок-Терек он не привез. Первый из его фантасти­ческих планов женитьбы реализован не был.

    Осенняя амнистия 55-го года пробудила маленькую надежду. Может быть, она и к нему имеет отношение?.. Освободят от ссылки?..

    Куда податься?.. Жить в городе он не хочет. Спешка, соседи, трамваи, невыключенные громкоговорители за стеной и всякое прочее. Поселиться бы где-нибудь в сель­ской местности в Средней России, лучше бы не на желез­ной дороге и не в районном центре, а в глуши. Во многом Сане так хорошо в его Кок-Тереке, что ничего другого как будто и не хочется.

    *  * *

    Совершенно неожиданно в апреле 56-го года я по­лучила от Сани письмо. Он сообщал мне, что его осво­бодили от ссылки со снятием судимости. Писал, что хо­



     

    чет переехать в Среднюю Россию и устроиться в каком- нибудь «берендеевом уголке», что в связи с этим завязал переписку с Ивановским и Владимирским облоно. Спрашивал, не могу ли я узнать, не нуждается ли Рязан­ская область в физиках или математиках, и при этом заверял, что, если и будет жить в Рязанской области, «никакой тени» на мою жизнь «отбрасывать не бу­дет».

    В Рязанском облоно мне разъяснили, что математи­ки и физики в нашей области «в избытке», о чем я и на­писала Сане, советуя устраиваться в городе.

    Кончается учебный год. В четвертый раз выпускает Саня десятые классы.

    Дом ему удается продать. Нехитрая мебель разда­ривается...

    Распростившись со школой, с Еленой Александровной и Николаем Ивановичем Зубовыми, Солженицын 20 ию­ня покидает Кок-Терек.

    Александр сообщил, что где бы он ни был, о его ме­стопребывании всегда будет знать жена его друга Па­нина. Как-то, приехав в Москву и остановившись у Ли­ды, я набираю номер рабочего телефона Евгении Ива­новны, которую предупредила открыткой, что в этот день приеду и ей позвоню.

    «Саня здесь и ждет вас на Девятинском...»

    Вечером я еду на Девятинский переулок. Я шла... на расплату! Тяжело поднималась по лестнице, будто на Голгофу! Евгения Ивановна встретила меня, провела в комнату. Саня с Паниным сидели в углу за круглым столом и пили чай. Оба поднялись.

    Супруги Панины скоро постарались оставить нас вдвоем.

    И вдруг как-то совсем просто мы заговорили.

    Саня делился планами своего будущего устройства: скорее всего — во Владимирской области. Я слушала о возможной и даже почти реальной его реабилитации, и это было каким-то продолжением нашей с ним жизни, нашей общей беды.

    Потом Саня проводил меня к дому, где жила Лида,— это было недалеко. Вел меня под руку. Пошел дождь. Мы укрылись, как бывало в юности, в каком-то парад­ном. Он расспрашивал меня, стараясь понять, как все



     

    это произошло. Что-то отвечала... Я жила в это время то ли прошлым, в которое провалилась из настоящего, то ли настоящим, как бы вынырнувшим из далекого прошлого. Сказала ему: «Я была создана, чтобы любить тебя одного, но судьба рассудила иначе».

    Прощаясь, он вручил мне то, что за эти годы было в стихах написано мне или про меня.

    Когда все в доме уже спали, я стала читать:

    «Вот опять, опять всю ночь мне снилась Милая, родимая жена».

    «Вечерний снег, вечерний снег Напоминает мне бульвар,

    Твой воротник, твой звонкий смех,

    Снежинок блеск, дыханья пар...»

    И самые ранящие строки:

    «...Но есть в конце пути мой дом И ждет меня с любовью в нем Моя, всегда моя жена».

    Проснувшись утром, постаралась стряхнуть все, на меня нахлынувшее. Нарочно развивала повышенную деятельность, хотя с Лидочкой все же нашла случай по­делиться, что свидание с Саней и его стихи разбередили мне душу.

    Вечером уехала в Рязань. Решив во что бы то ни ста­ло подавить свое смятение, дома я настолько расхрабри­лась, что сказала В. С., что виделась со своим бывшим мужем, но что от этого ничего не изменилось — все оста­ется по-старому.

    Все больше начинали мучить угрызения совести. Ста­ралась задушить, не поддаваться... Но уже ничего не могла с собой сделать. Уединяясь, все читала и перечи­тывала стихи.

    В. С. первый ощутил, что я отдаляюсь от него, ухожу в себя. Он все делал, чтобы не дать мне ускользнуть от него: катал меня на лодке по Оке (у нас была своя лод­ка с мотором), свозил меня в Солотчу (до этого мы почему-то никогда там не бывали), где купил нам пу­тевки в тамошний дом отдыха на август. Но я была мыс­лями где-то далеко, ничто меня , не отвлекало от них, ничто не развлекало. Начинающийся здесь лес тянулся в ту самую Владимирскую область, где будет, возможно,



     

    жить Саня, в ту же сторону вела узкоколейка... И оттуда пришло письмо:

    «...если ты имеешь к тому желание и считаешь это возможным, можешь мне писать. Мой адрес с 21-го ав­густа: Владимирская обл...»

    Протерзавшись месяц и убедившись, что чувство мое к первому мужу не просто воскресло, но все больше и больше утверждалось, я решила откровенно поговорить со своей самой близкой подругой Лидой, для чего по­ехала к ней в подмосковный санаторий. Она пришла в отчаяние, очень симпатизируя моей новой семье. Много было ею приведено аргументов, я же в ответ — только плакала. И чувство вины и вновь вспыхнувшая любовь требовала разрядки. Скрепя сердце, Лида благословила меня написать Сане письмо.

    Тем летом Саня побывал в Ростове. Оттуда он ездил потом в Георгиевск, Пятигорск, Кисловодск повидаться с родными. А перед Ростовом он побывал на Урале, где жила сестра Е. А. Зубовой со своей дочерью Наташей. Вместе с Зубовыми было решено, что она для него подходящая невеста. Друг друга они до того никогда не видели, лишь перебросились несколькими письмами. Он пробыл там две недели; девушка ему понравилась и он предложил ей считаться его невестой. Но та была напугана его стремительностью. Уезжая, он не знал, как будет дальше — ничего решено не было...

    Начался учебный год. В свободное от института вре­мя я садилась к роялю — только ему могла я поведать обо всем, что происходило в моей душе... Пришли на па­мять слова человека, который гадал мне по руке и по фотографиям в остротяжелое для меня время, когда муж мой пропал без вести, прекратились письма от него с фронта. О прошлом он сказал мне правду, о настоя­щем— туманно. Но на вопрос, соединимся ли мы с му­жем, ответил: «Это будет зависеть от вас». Тогда такое мне показалось диким, а вот ведь стало походить на правду...

    В очередном письме Саня писал, что сам удивляется, какой большой сдвиг в мою сторону произошел за эти два месяца... И все чаще он начинал думать, что, может быть, и правда возможно новое счастье? Он предлагал встретиться, чтобы разобраться в своих чувствах, но, по­скольку не он, а я была виновна в нашем с ним разъеди­



     

    нении, ехать должна была к нему я... Он предлагал — на три дня.

    В. С. приглашен на юбилей знакомого профессора в Одессу. Я говорю маме, что меня вызывают в Москву в связи с Саниной реабилитацией. Мама видит мое воз­буждение, но не понимает его причины. 19-го октября еду на вокзал и беру билет до... Торфопродукта.

    Вечером в поезде в окно мне светила луна, и на серд­це, несмотря на то, что сознавала греховность свою, было предчувствие счастья.

    Саня, в коричневом плаще и серой шляпе, встретил меня.

    Со станции мы пошли безлюдной дорогой через степь по направлению к деревне Мильцево, где в хате Матре­ны Васильевны Захаровой жил «Исаич», как она его называла («Игнатич» в рассказе «Матренин двор»). Светила луна. В тени скрывшего нас от нее аккуратно сложенного стожка мы остановились. Крепко обняв друг друга, горячо поцеловались и, как бывало в юности, моя хорошенькая коричневая шляпка с перышками упала на землю с моей запрокинутой головы. Все, все сразу вернулось... Не надо было слов, чтобы это почувствовать, понять, чтобы в это поверить...

    «Как это ты сумела за эти месяцы так похудеть, по­молодеть, похорошеть?» — спрашивал меня Саня.

    А я и в самом деле еще летом рассталась с пучком на голове, укоротила и завила волосы — сейчас они были мне до плеч. Похудела, потому что давно лишилась ап­петита из-за переживаний. Приехала в абрикосовой креп­дешиновой блузке, сшитой по типу той, которая ему ког- да-то так нравилась. Но главное было не в этом. Если я действительно похорошела, то это от горевшего во мне внутреннего огня.

    Дом, комната с фикусами, сама хозяйка его описаны подробно в рассказе «Матренин двор». Добавлю только, что Матрена Васильевна поразила меня своей деликат­ностью. Она ни о чем ни меня, ни «Исаича» не расспра­шивала, пока я сама не поведала ей своей истории. В от­вет она рассказала мне свою, описанную в том же рас­сказе. Она больше оставляла нас вдвоем.

    21 октября было воскресенье. К тому же это и име­нины покойной Саниной мамы. В этот день, который мы назвали днем нашего воссоединения и несколько лет



     

    ощущали, как большой наш общий праздник, мы с Саней не разлучались. Говорили без умолку, понимая друг дру­га с полуслова. Много фотографировались.

    Саня считал своим долгом еще и еще предостеречь меня, на что я иду. Ведь он серьезно и безнадежно болен, обречен на недолгую жизнь. Ну год, ну два... Но я была непоколебима: «Ты мне нужен всякий — и живой, и уми­рающий...» Значит, и я нужна ему сейчас, особенно нуж­на, чтобы как-то скрасить последние годы его жизни, облегчить возможные страдания, а быть может, помочь побороть смерть?..

    Когда Саня уходил в школу, я немножко хозяйнича­ла, а больше читала кое-что из им написанного, напи­санного очень сжато, мелким почерком, на небольших листах (14X20 или 13x18 см). Узкие поля часто тоже были исписаны вставками. Но прочесть в первый свой приезд я успела мало, потому что, когда были вместе, мы или разговаривали или занимались каким-нибудь общим делом.

    Говорили мы о наших теперь уже общих планах... Я готова была на все. Я и тогда сознавала, что причиняю большое горе хорошим людям. Но лишь теперь, огляды­ваясь назад, понимаю, как оно было велико!

    Существовало ли тогда что-нибудь, что бы могло ме­ня остановить?.. Вероятно, нет.

    Даже если бы донесся голос из будущего: «Ну так как мы будем разводиться: мирно или через суд?..»

    Могла ли бы я поверить, что когда-нибудь это может случиться?.. А если бы и поверила — нет, не останови­лась бы!

    «Я умоляю тебя, девочка моя, будь тверда до конца и без единого компромисса! Заставь меня тем самым по­верить в твой новый характер!» Саня уже дорожил тем, что приобрел, уже боялся потерять меня.

    Я старалась успокоить свою совесть тем, что я нужнее там, перед кем я виновней. Кого я люблю больше всех и всего на свете. Дать ему счастье, возродить в нем силь­ное желание жить — было тогда целью моей, моим един­ственным стремлением! То и это — несравнимо!..

    Когда человек одержим чем-нибудь, он не останав­ливается перед препятствиями; сокрушая их, становится жестоким. Тогда я, вероятно, была жестокой. Многйе порицали меня.



     

    После ноябрьских праздников мы с В. С. окончатель­но разделили незатейливое наше добро и перевезли к нему, на улицу Свободы, те его вещи, что еще остава­лись на Касимовском.

    Не Не Не


    В первый раз Александр приехал в Рязань перед Новым годом, 30 декабря 56 года. 31-го, не смущаясь лю­тым морозом, мы бродили с ним по городу. Но нашей целью была не только прогулка к Рязанскому Кремлю, Собору, набережной реки Трубеж, мы еще собирались в этот день заново оформить свой брак, для чего и за­шли в Рязанский городской загс. Однако желание наше удовлетворено не было: препятствие состояло в том, что у Сани в паспорте не было отметки о разводе... со мной (!) же.

    Так, еще не законными, но счастливыми супругами встретили мы втроем, еще с мамой, Новый год. Через несколько дней мы съездили вместе с Саней в Москву, побывали у некоторых его и моих друзей. Зашли и в Мос­ковский городской суд, где в архиве нашлась предназ­наченная для него справка о разводе.

    Зимой произошло и одно трагическое событие: не­лепая неожиданная смерть Матрены Васильевны. Саня переселился к ее золовке. Дом был лучше, чище; ком­ната отдельная, и все-таки он чувствовал себя там уже совсем не так, как у своей Матрены.

    Наконец, прощай, Торфопродукт! Прощай, Мильце- во! Прощай, изуродованная хата Матрены!

    Неделю мы жили в Москве, в семье моего дяди В. К. Туркина.

    В эти дни мы добывали билеты на теплоход, чтобы совершить маленькое водное путешествие по Волге и Оке, сделали кое-какие закупки. Самой важной среди них была покупка в ГУМе пишущей машинки «Моск­ва-4». В самом деле, теперь пришло время подумать о пе­репечатке на машинке готовых произведений. Надо учиться печатать самому! А я немного уже умею со времени Московского университета...

    В Рязани летом 1957 года началось «тихое житье», как назвал мой муж тот отрезок нашей с ним жизни.,;



     



    Началось наше «тихое житье» бурными хлопотами. Получение багажа, установка и перестановка мебели, перемонтаж электропроводки, разборка ящиков из-под багажа на стройматериалы, всевозможный мелкий до­машний ремонт... И все это собственноручно.

    Наконец, устройство завершено.

    Наша с мужем 9-метровая квадратная комнатка вме­щала два кабинета, библиотеку и спальню.

    Друг против друга — два письменных стола: мужа — большой, строгий, с множеством ящиков; мой — малень­кий, старинный, на тонких резных ножках. Стены были обшиты книжными полками. Возле кровати — малень­кий круглый тоже старинный столик. На него мы клали книжки, которые читали перед сном.

    Напротив наших окон, как и повсюду вокруг, стали подыматься высокие здания, зажглись электрические фо­нари, засветились многочисленные окна новых домов. Город наступал...

    А в своей комнатке и дворике мы как-то этого ничего не чувствовали. В саду было тихо и пусто: дети в сосед­них квартирах тогда еще не появились, в доме напротив еще не разместился шумный склад продуктов, а по со­седству во дворе Радиоинститута мотоциклов еще не испытывали.

    В дальнем уголке у глухого забора, где развесистая яблоня образовывала как бы естественную беседку, муж



     

    соорудил скамейку и столик. Кроме них, там еще поме­щались раскладные кровать и кресло. Целая зеленая комната!

    «Таких условий не запомню в своей жизни»,— писал Александр Исаевич друзьям по далекому Кок-Тереку — доктору Зубову и его жене. Шум города доносился глу­ховато, жара не ощущалась, воздух был совершенно очи­щен деревьями, не падало солнце, не пробивалась пыль. А сверху висели яблоки — протяни руку и грызи.

    Невидимая нить к Зубовым, первым и пока почти единственным читателям его послелагерных произведе­ний, будет тянуться без узелков, петель и разрывов до самой той поры, когда Александр Исаевич станет известен и его захлестнет поток иных писем, событий, знакомств.

    Но пока что Зубовы в какой-то мере заменяют ему все остальное человечество.

    Переписка с ними останется для обеих сторон на не­сколько лет неким священнодействием... Вместе с пись­мами путешествуют за тысячи километров вырезки из газет, интересные письма каких-то третьих лиц и, осо­бенно часто, фотографии.

    Знакомиться с моими приятелями муж не торопился. Более того, я должна была быть готова к тому, что мои связи с ними будут слабеть. Ведь ни один человек в горо­де не должен ничего знать, даже подозревать об истин­ной жизни моего мужа, о его творчестве.

    Так мы превращались в затворников... Исключение могло быть сделано лишь для проверенных друзей, от которых не нужно было таиться. Первым таким гостем явился Николай Андреевич Потапов.

    «Андреич», которого мы приняли уже в июле, нам с мамой очень понравился. Симпатичный, с мягким юмо­ром. Он много рассказывал нам о своих былых злоклю­чениях. И, с большим энтузиазмом,— о своих нынешних делах на строительстве Куйбышевской ГЭС.

    «Андреич» вводится в курс литературных дел моего мужа. Узнает, что пишется «Шарашка». Ему дается для прочтения глава «Улыбка Будды».

    Следующий гость, другой лагерный друг мужа, при­едет к нам лишь полгода спустя. Им будет Дмитрий Михайлович Панин.



     

    Встречи с лагерными друзьями будут происходить и всякий раз, когда какие-нибудь дела заставят мужа бы­вать в Москве. Копелев, Панин, Ивашев-Мусатов... Дружбой с ними Александр в то время очень дорожил...

    Некоторой компенсацией нашему затворничеству явилось постепенное знакомство с рязанским краем. По­немногу, исподволь...

    Тем летом мне как-то пришлось прочесть лекцию в Спасске, на Оке. Муж съездил со мной туда на тепло­ходе. Я не могла не обратить внимания, что мужа моего удивляла и даже как-то раздражала нарядно одетая ве­селая публика. За много лет отвык от этого, к тому же он вообще никогда не признавал «праздности».

    С сентября муж начал работать в школе. В кабинете заведующего гороно встретились директор 2-й рязан­ской школы и Александр. Напористость мужа, приводив­шего неопровержимые доводы, почему он должен быть устроен в первую очередь, произвела на директора впе­чатление и он стал расспрашивать Солженицына. Выяс­нилось, что воевали они где-то совсем рядом. Это было важнее университетского диплома с отличием, отличной характеристики и права реабилитированных на внеоче­редное устройство.

    Постепенно мы оба овладевали пишущей машинкой. Я изучила распределение клавиатуры по пальцам по учебнику, запомнила расположение букв и начала наби­рать скорость. Александр Исаевич печатал всего двумя пальцами (указательным правой руки и средним ле­вой), но надо отдать ему должное: по скорости он меня превзошел!

    Первой работой, отпечатанной на машинке Александ­ром, была статья о будущих искусственных спутниках Земли, заказанная ему для «Блокнота агитатора», изда­вавшегося обкомом КПСС. Статье этой не суждено было увидеть свет. 4 октября запустили наш первый спутник! Зато в одном из октябрьских номеров «Приокской прав­ды» писалось о лекторах, выступавших в связи с этим событием. Среди других была названа и фамилия «пре­подавателя физики 2-й средней школы тов. Солжениц- кого».

    Тихо прошла годовщина нашего воссоединения. От­праздновали мы ее вдвоем (мама была в отъезде) с рюмкой некрепкого вина, тотчас же после праздничного



     

    обеда вернувшись к своим обычным занятиям. Об этом я записала в своем дневнике, добавив:

    «Даже страшно иногда за наше счастье, настолько оно полное!»

    В самом деле... Хоть и позже, чем мы когда-то ожи­дали, хоть и сложнее, драматичнее, а все же, казалось, исполнилось все, о чем мечталось когда-то.

    И еще один необходимый элемент семейного счастья был у нас. Когда мама переехала ко мне в Рязань, Алек­сандр писал, что, по его представлению, дома не может быть без ангела — хранителя очага, женщины, которая нигде не работает, всегда дома, все знает, все видит и как-то спаивает в себе и через себя жителей дома и вещи, наполняющие его, в единое неповторимое и милое сердцу целое.

    «Надеюсь еще много-много лет видеть Вас такой,— заключал он,— живя с Вами под одной крышей».

    И у мужа ощущение счастья:

    «Мы с Натуськой живем совершенно неразливно»,— пишет он Зубовым и добавляет, что особенно много зна­чим друг для друга потому, что нет у нас детей и с на­шей смертью окончимся и мы. Но он совершенно не жалеет, что нет детей.

    Посещение кино, концертов, театров у нас строго ли­митировалось: в кино мы разрешали себе бывать два раза в месяц, в театре или концерте — раз в два месяца. Все это регистрировалось. Если в какой-нибудь месяц мы превышали норму, то постились следующие месяцы.

    Я была податлива (вероятно, сверх меры!), послушно шла на все ограничения: ведь я любила своего мужа, верила в него, как в значительную, необыкновенную лич­ность, хотела, чтобы все было так, как он считал нуж­ным. Вполне сознательно и совершенно добровольно шла на растворение в его личности.— Я же совершенно искренне обещала ему быть «душечкой»!

    Так, незаметно, мало-помалу, обеднялась моя жизнь. Обеднялась в том, что было доступно всем. Одна­ко в первые годы я этого вовсе не ощущала. Внешних развлечений у нас мало, но зато такая радость быть дома!

    А через 2—3 года мне станет в значительной степени безразличным, идти в кино или не идти; покупать или не покупать книги; выиграть или не выиграть по 3% займу



     

    (все равно выигрыш ничем не будет отмечен: муж не любил ни получать, ни делать подарков).

    Малая нагрузка в школе и максимальная рационали­зация в выполнении школьных обязанностей давали Александру Исаевичу возможность многими часами за­ниматься романом. Но прав он был или не прав — эта работа представлялась ему опасным, запрещенным, наказуемым занятием. По всем правилам конспирации он таился от людей и в ссылке, и в Торфопродукте, и в Ря­зани. Все его творчество в годы «тихого житья» тоже проходило в условиях строжайшей конспирации, как бы в добровольном подполье.

    Если кто заходил к нам, что бывало очень редко, дверь в дальнюю комнату плотно затворялась и оттуда не доносилось ни звука.

    На печатных экземплярах Александр Исаевич не ста­вил фамилии, а написанное от руки после перепечатки немедленно сжигал. То, что наша печь затапливалась из кухни, заставляло делать это поздно вечером, когда со­седи спали.

    Понятно, что при такой скрытной жизни, у нас в Ря­зани не могло быть не только друзей, но даже приятелей. Александр на работе ни с кем не сближался. У меня практически отпали почти все товарищеские связи. Поз­же сотрудница нашего института Кузнецова говорила, что всем казалось: Александр украл меня у них, увел от жизни, увел от всех, спрятал.

    Весь тот год, начиная с лета 57-го и кончая весной 58-го, прошел у нас под флагом работы над «Шараш­кой». Сначала, до середины января, вторая редакция, т. е. перечитывание и переписывание всего романа зано­во. Потом, по апрель включительно, еще одна внима­тельнейшая и придирчивейшая читка и, наконец, пере­печатка на машинке.

    Читала и я «Круг» по мере того, как он переписы­вался. В виде исключения читала отдельные главы первой редакции. Например, «Улыбку Будды» и те, в ко­торых фигурировала Надя — жена Сергея Кержина (первоначальные имя и фамилия Глеба Нержина). Эти главы во многом родились из моих дневников. Теперь же мы вместе обсуждали их.

    Сейчас я отчетливо вижу, что у меня было слишком уж некритическое отношение ко всему, что писал муж,



     

    в частности к «стромынкинским» главам. В том, что писатель сделал такими малоинтересными моих подруг по «Стромынке», вполне возможно, виновата и скудность моих дневников и неумение передать в рассказах атмос­феру нашей жизни, сложность и драматичность судеб, живших рядом со мной девушек-аспиранток.

    Я считала, что Солженицын куда лучше меня пони­мает, чувствует, представляет, как нужно писать. Сейчас мне ясно, что Александр Исаевич, с его запрограммиро­ванной тенденцией признавать интересными людьми только «зэков» и отчасти их жен, просто оказался глух к переживаниям, выходившим за рамки его интересов.

    Я храню письмо моей подруги, которая познакоми­лась с «Кругом» в 1964 году и без обиняков высказала свое мнение. Она имела на это право, ибо в первой ре­дакции была одним из активных действующих лиц «стро- мынкинских глав».

    «...Получилось так,— писала она нам с мужем,— что жизнь на «воле» показана очень односторонне и пред­взято, и особенно это относится к изображению женщин в романе».

    Она вспоминает о других женщинах. Об Ольге Чай­ковской, получившей в один и тот же день две «похо­ронные»: на мужа и на единственного брата. Но на руках оставался сын, которого нужно было вырастить, и это дало ей силы все перенести...

    «Так почему же в романе фокус так смещен? Почему страдающими и благородными показаны только жены зэков, а остальные женщины выглядят так неприглядно? У каждой было свое горе, свое страдание, которое не всегда и не всем показывалось. Так за что обижать жен­щин? Нельзя смотреть на мир только сквозь призму собственных страданий (а в главах о Стромынке все по­казано сквозь призму страданий Нади), и постараться понять, что и другие страдают».

    Она вспоминает поэтические образы русских женщин у Пушкина, у Толстого. Как можно женщин, на долю которых выпала такая трудная жизнь, изображать так плоско и пошло!

    Солженицын нашел простой «выход». Он исключил автора письма из числа действующих лиц романа. В той «Оленьке», в которую превратилась описанная раньше «Санечка», уже не было решительно ничего общего



     

    с умной, талантливой и способной на глубокие пережи­вания девушкой. Но описания «418-й комнаты», увы. ста­ли от того еще более плоскими.

    Теперь, встречаясь с теми, с которыми когда-то дели­ла кров на Стромынке, мы много говорим о старых вре­менах. Вспоминаем, как интересно нам было вместе, когда, наработавшись днем порознь, мы собирались ве­чером. Среди нас были филологи, историк, политэконом, археолог, химики. Наша комната превращалась по вече­рам во «второй университет».

    Нас ничто не оставляло равнодушными. Спорили о том, что происходит на биологическом факультете, что такое генетика? Наука или лженаука? Или о том, как посмеи­вались и критиковали моего профессора Кобозева за опыты над букашками, а они были на самом деле одним из подступов к кибернетике, которая в те времена тоже считалась лженаукой. В оценках всего происходившего мы были довольно сдержанны—такова была дань эпохе...

    Мы настолько были в курсе дел друг друга, что наша «политэкономка» вступила в трамвае в спор с химиками, нападавшими на «теорию ансамблей» моего мэтра.

    У каждой из нас были свои горести и свои заботы. Если я в какой-то степени жила для Сани, то и другим было о ком заботиться... У политэконома Зины предметом постоянных волнений была ее младшая очаровательная сестра Машенька, а потом и появившийся на свет пле­мянник Жорик. Аспирантка-филолог Кнарик, влюблен­ная в своего' Тургенева, пеклась о стариках-родителях. Женя-археолог жалась как только могла в еде, в одежде, чтобы сэкономить и высылать деньги своему талантли­вому брату-художнику, учившемуся в Ленинградской Академии художеств. Только Шурочке Поповой не о ком было заботиться, и это было самое большое горе. За один военный год она потеряла отца, мать и единственного брата. Учеба спасала ей жизнь...

    Да и сама Надя Нержина, родившаяся из моих днев­ников и воспоминаний о том, какой я бывала на свида­ниях, довольно далека от Наташи Решетовской. Мытар­ства с диссертацией отнюдь не приводили ее в отчаяние, как это описано в романе. Надя — нытик. Наташа Реше- товская там, где можно было действовать, не приходила в уныние даже от самого плохого! Чтоб ускорить завер­




     

    шение диссертации, она делала все, что могла, знала, что рано или поздно всем мытарствам придет конец, и относилась к ним даже с некоторым юмором...

    Девушки были и душевно лучше, не только богаче интеллектом, чем это описано в «Круге». Они, если и не одобряли меня в чем-то (например, в чрезмерном увле­чении музыкой или шахматами), то это не было и не могло быть предметом злословия за моей спиной. Об этом говорилось только открыто. Если бы они и догадались, что муж у меня жив, но не все благополучно, то не зло­словили бы, а посочувствовали...

    *  * *

    Подошел Новый год. Снова втроем, как и год назад. При свете фотоламп, принесенных для этого случая му­жем из школы, где у него была уже вполне налаженная фотолаборатория, было сделано много снимков. Среди них очень удачна фотография моей мамы, сидящей в крес­ле и разбирающей новогоднюю почту.

    Провожая старый год, муж любил подводить его итоги и строить планы.

    Зреют планы и на лето. В первую очередь мой муж мечтает о поездке в Ленинград, который влечет его с давних пор.

    Из библиотеки приносится довольно старый путево­дитель по Ленинграду. Александр будет составлять по нему целую большую историко-художественную карто­теку.

    Меня очень заинтересовала архитектура Ленинграда еще в поездку туда с художественной самодеятельностью Московского университета в 49-м году. А потому решено, что я тоже буду составлять картотеку — архитектурную.

    Первым гостем в новом году был Дмитрий Панин.

    К этому времени он фактически расстался с женой и сыном, ушел жить к сестре.

    Нам это уже было известно. Таков был эпилог мно­голетнего ожидания мужа красивой, самоотверженной женщиной!

    Грешный муж вернулся к безгрешной жене. Но он зато стал верующим. И она и сын тоже должны теперь ими стать! Уговоры, убеждения, требования, ультимату­мы... Официально брак их не возобновлялся. Зачем?



     

    Вдруг с ним опять что-нибудь случится? И ей снова от­вечать?..

    Тогда Дмитрий Михайлович был православным. По­том он стал католиком. Потом женился на еврейке, чтобы уехать в Израиль, а оказался в Париже. Своей истинной жене, которая чаяла разделить с ним старость и с кото­рой он в летние месяцы жил вместе на дачном своем участке, он оставил «успокоительное письмо», что любил ее больше всех прочих бывших у него женщин и что он хочет закончить свою жизнь в монастыре...

    Дмитрий Михайлович читал «Шарашку». В основном он принимал ее безоговорочно. И муж советовался с ним особенно в связи со спорами Сологдина с Рубиным (тог­да Левиным). Вместе изобретали темы этих споров. Об­суждали написанное.

    Весной я побывала в Москве на научной конференции по катализу. Проводили ее «кобозевцы» в Московском университете.

    Доклады вызвали весьма оживленные, с взаимным задиранием, прения. Один из докладов делал сам Кобо­зев. Как всегда (только редко приходилось его слу­шать!) — логично, четко, иногда остро и остроумно, на­ходя удивительно точные слова.

    Конференция длилась несколько дней. Всю ее я про­сидела рядышком с Тамарой Поспеловой, с которой поч­ти не разлучалась те дни, когда мы с ней были единст­венными женщинами в лаборатории профессора Кобо­зева.

    К удивлению своему убедилась, что я в этом научном мире не забыта. На мои работы, в частности, на откры­тые мною так называемые «вторичные ансамбли» дела­лись ссылки в докладах. Сослался и сам шеф. А когда посетила новое просторное помещение кобозевской лабо­ратории в отдельном корпусе на Ленинских горах, то на стенде, среди других таких же, увидела и титульный лист своей диссертации...

    Все могло бы быть по-другому. Но как бы сложилась моя личная жизнь? Разве я имею право быть чем-то не­довольной?!

    *  * *

    Болезнь Александра не давала себя знать, но требо­вала постоянного внимания. Около двух недель в ту вес­ну он пролежал в больнице, где его лечили химиотера?



     

    пией. Полагалось бы пролежать подольше, но муж настоял на выписке и продолжал лечиться амбулаторно. Чувствовал он при этом себя неплохо, а потому, почти не переставая, работал.

    Шло усиленное печатанье «Шарашки».

    За время лечения муж прибавил в весе около 3 кг, от чего пришел в ужас. Зато опухоль как будто рассосалась.

    После курса лечения сарколизином муж проникся оптимизмом и решил считать себя здоровым. А чтобы из­бавиться от излишней полноты, да и почувствовать себя снова молодым, муж идет навстречу моему желанию ку­пить велосипеды.

    С каким опозданием наверстывалась моя жизнь! Ведь о велосипеде я мечтала еще со школьной скамьи, но он был в ту пору недоступен.

    И вот у меня — прелестный зелененький дамский вело­сипед Львовского завода! У мужа — дорожный, тяжело­ватый на ходу. Но я от этого выигрываю. Когда натрени­руюсь, то не буду отставать от него, разве что при встречном ветре, да на крутых подъемах... Не то что пеш­ком! Тут я всегда пасовала перед своим «скороходом»...

    Начались наши первые велосипедные вылазки «на природу»: сначала к Оке, потом до Полян, а потом и в Солотчу, до которой было 20 км и которая кажется мужу «чудным местом».

    Большая картотека по улицам и достопримечательно­стям Ленинграда уже составлена. Карточки рассортиро­ваны по определенным маршрутам. Имея в руках отпе­чатанную картотеку, Александр Исаевич вполне может работать гидом по Ленинграду. В Рязань к нему уже идет выписанная нами «Ленинградская правда». Читая ее, мы как бы входили в жизнь города.

    И вот наступает этот счастливый миг, когда, собрав­шись по предварительно составленному подробнейшему списку необходимой одежды, канцелярских и фотопри­надлежностей, дорожных вещей и пр., мы рано утром 29 июня покидаем Рязань...

    В Ленинград мы приехали ослепительным утром. Вес­на там запоздала: на улицах и в скверах — раскидистые кусты цветущей сирени, давно отцветшей у нас.

    Вечером, одевшись поторжественнее, вышли гулять. Пройдя по Невскому в сторону, противоположную Двор­цовой площади, повернули налево и оказались у здания



     

    бывшего Благородного Собрания — ныне Филармонии. «Нет ли у вас лишнего билетика?» — обратились к нам... Оказалось, заключительный концерт американского ди­рижера Стоковского. Тогда и мы в свою очередь стали задавать подходящим тот же вопрос и прорвались-таки на верхний ярус, где можно было не только сидеть на своих, не ахти каких местах, но и свободно прогуливать­ся, не глядя на эстраду, а просто отдаваясь поразительно слитному звучанию оркестра.

    После концерта мы вышли на светлые без фонарей улицы. Хотя был уже 12-й час, казалось, вечер только начинался: повсюду продавались ландыши, мороженое, газированная вода...

    До четырех утра бродили мы по набережным Невы, делая снимки и просто любуясь открывшейся перед на­шими глазами панорамой.

    Но, конечно, Ленинград — это прежде всего театры. «Бег» Булгакова в Александринке, «Летучий голландец», «Жизель».

    Любопытно, что самое большое впечатление было от французской пьески Жери «Шестой этаж» — ее ставили гастролеры-рижане.

    «Сюжет — элементарный,— пишет Саня Зубовым,— «он» обманул «ее» и не женился; но тут-то и убеждаешь­ся, что в искусстве не то главное, что сказано, а как».

    К этой мысли Александр Исаевич на протяжении сво­ей жизни не раз возвращается. И все же до конца не убежден в своей правоте.

    «— Но слушайте, искусство — это не что, а как»,— говорит сценарист Цезарь Маркович в «Одном дне Ивана Денисовича».

    «— Нет уж, к чертовой матери ваше «как», если оно добрых чувств во мне не пробудит!» — отвечает ему за­ключенный Х-123.

    Продолжения спора автор не приводит, молчаливо согласившись, тем самым, с Х-123, за которым осталось последнее слово.

    Может быть, дело все в том, что важно ичтоикак? Ведь «элементарный» сюжет «Шестого этажа» — вечен!.. Как вечен он и в жизни, что Александр Исаевич подтвер­дит на собственном примере!..

    Переполненные впечатлениями от путешествия, от встреч с друзьями, со множеством нащелканных фото­



     

    пленок, обремененные обновками, И августа мы приеха­ли в Рязань, точно уложившись в намеченный график.

      Хорошо путешествовать, а доменька еще лучше! — проговорил мой муж, разбирая вещи и настраиваясь на свои обычные дела.

    *   ❖ *

    В период «тихого житья» мы отсчитывали время не по календарным, а по учебным годам.

    Осень, зиму, весну у мужа была школа, у меня — институт. И хотя преподавание не было главным к этому времени даже у меня, школа и институт, наши учебные расписания, подготовка к занятиям — задавали жизни определенный ритм.

    Каждый год Солженицын вел астрономию в 10-х или 11-х классах. А по физике он принял в начале 8-й класс и продолжал вести его дальше.

    От математики Александр Исаевич отказывается. (Проверка тетрадей отнимает много времени). По той же причине, чтобы не расточать время, он отклоняет предложение быть завучем.

    Учебная нагрузка Александра Исаевича была различ­ной, но не превышала 18 часов в неделю.

    Школа похищала у Солженицына какую-то часть вре­мени, но была ему во всех смыслах полезна. Она вносила и умственную, и физическую разрядку в его векторно-на­правленную жизнь.

    Александр Исаевич проводил в школе ровно столько времени, сколько было необходимо. Без опозданий, но и без задержек. Но школа не захватывает преподавателя Солженицына всецело.

    Отразился ли как-нибудь опыт учительства в творче­стве Александра Исаевича? К сожалению, нет.

    А ведь у него была мысль написать о школе.

    Была одна ночь, когда мой муж, сидя в отделенном нами для фотографии уголке комнаты, при слабом свете шкалы приемника судорожно делал наброски для «Одно­го дня одного учителя».

    Вместо того 18 мая 1959 года он воскрешает в памяти свой давний и долго вынашиваемый замысел и начинает писать повесть, которую читатели узнали позднее под названием «Один день Ивана Денисовича».



     

    Писалась повесть одним дыханием. Меньше, чем за три месяца. Вклинившийся летний отдых разбил работу на два срока. До конца июня, а затем сентябрь и часть октября. Закончена она была 11 октября того же года.

    Я читала повесть по мере того, как она переписыва­лась вторично, и должна сознаться, что медленно раз­вивающееся действие «Одного дня», описываемое как бы бесстрастно, поначалу казалось мне скучноватым...

    Иван Денисович — образ отнюдь не случайный в твор­честве Солженицына. Если бы в центре повести стоял отправленный в Экибастуз «с шарашки» Нержин или Цезарь или кавторанг, то сколько бы ушло места в по­вести на какие-то связи и ассоциации с прошлым, на попытки анализа происшедшего с ним одним и происхо­дящего со всеми, на размышления о будущем.

    Автора повести не тяготили заботы о построении сю­жетной линии, о композиции произведения, о сложном внутреннем мире героя, о том, чем «обрастает» каждый интеллигентный человек и без чего невозможен показ его жизни.

    Солженицын отдавал себе ясный отчет в том, что без понимания простого человека, особенно человека деревни, в России стать настоящим писателем невоз­можно.

    Такова у нас литературная традиция еще со времен Пушкина.

    Хотя образ Ивана Денисовича — образ собиратель­ный, от кого-то нужно было оттолкнуться! Для такого вот первоначального толчка и послужил Солженицыну уже немолодой повар его батареи — Иван Шухов. Он до какой-то степени увидел его, этого реального Ивана Шу­хова, в Экибастузском лагере.

    Много споров вызвал язык повести. Но «собственно авторского» языка в повести почти что и нет! Это язык литературного Ивана Денисовича Шухова, слитый с язы­ком автора.

    В начале лета работа над «Иваном Денисовичем» была прервана. Мы получили отпуск, перевезли из Ро­стова тетушек и отправились в Крым. В Черноморском, где жили Зубовы, самое жаркое время дня, в перерыве между утренними и вечерними прогулками к морю, мы



     

    проводили дома: в снятой нами комнатенке или во дво­рике в тени деревьев. Тут-то Александр Исаевич начал писать рассказ, который он назвал «Не стоит село без праведника», позже получивший название «Матренин двор».

    Я знала, что Александр Исаевич собирался написать о Матрене Васильевне, своей квартирной хозяйке во Владимирской области, и ждала этого с большим не­терпением.

    Я успела оценить и полюбить Матрену Васильевну, очень переживала ее трагическую гибель.

    Однако рассказ этот в Крыму закончен не был. Муж спросил меня, понимаю ли я, почему он не может писать дальше, и объяснил, что ему кажется, он уже исчерпал образ Матрены и ему больше нечего о ней сказать, а сюжет не досказан. Рассказ этот был закончен только осенью следующего 60-го года.

    Желание поставить целый ряд этических вопросов, ка­сающихся, как считал Александр Исаевич, любого чело­века, любого общества, любого государства, толкнуло его написать пьесу «Свеча на ветру», или «Свет, который в тебе». Образ «свечечки» символизировал образ души человеческой, которую человек не должен загасить и ко­торую XX век должен бережно передать эстафетой веку XXI.

    Однако, так высоко замысленная, пьеса не удалась в драматургическом плане. Начав работу над пьесой в конце 60-го года, Солженицын занимался ею до 64-го года включительно, сделал несколько редакций, но в конце концов понял, что пьеса не удалась.

    Мне же эта пьеса нравилась. Неубедительным и лиш­ним я считала только желание Алекса остановить раз­витие науки.

    Теперь я понимаю, что для меня немалое значение имело то обстоятельство, что за многими персонажами пьесы вставали живые и близкие мне люди.

    Так, Маврикий — это, в значительной степени, мой дядя В. К. Туркин. Тут и многие детали его биографии, и черты характера, и трагическая коллизия — разлука с дочерью, которую он столько лет не знал. Дочь Мав­рикия Альда—во многом моя двоюродная сестра Веро­ника.



     

    Создавая образ Филиппа, Солженицын видел Нико­лая Виткевича. Но образ был страшно гиперболизирован, наделен стократным честолюбием и стократными успе­хами в жизни. Он чуть ли не корифей науки, в то время как Виткевич в жизни был в ту пору лишь новоиспечен­ным кандидатом химических наук.

    И, наконец, Алекс — во многом мой муж.

    Генерал, Тербольм, Синбар и все остальное «ученое» окружение Филиппа придуманы.

    Имена, фамилии — на неопределенный иностранный лад, чтобы дать почувствовать, что действие происходит в середине XX века где-то «на нашей планете». Из-за того же в пьесе «нейтральный», почти плоский язык, на чем автор потерял очень много.

    Н. П. Акимов, руководитель ленинградского Театра комедии, которого Солженицын попросил вынести реше­ние, «достойна ли эта пьеса сцены, или печати, или печ­ки», ответил: «Пьеса Ваша мне понравилась». Но... по­советовал обратиться к вахтанговцам...

    Гораздо откровеннее директоров театров и режиссе­ров высказался один наш приятель: «Читал с интересом, но второй раз не читается. И дело совсем не в женских образах, а в странном драматургическом мышлении ав­тора».

    Разрешения житейского конфликта в пьесе, действи­тельно, не происходит. Герои настолько абстрагированы от живой жизни, что и рассуждения их потому, вероятно, глубоко и не задевают читателей, а значит, и не задели бы зрителей. Что касается, главным образом, Алекса, то он запрограммирован для выступления в качестве «ру­пора авторских идей». К тому же, если у Филиппа есть какая-то житейская программа, пусть даже неправиль­ная, то у его антипода — «положительного» героя Алекса есть только негативная житейская программа: отрицаю это, не хочу того! Ему нужны чисто абстрактные вещи. Когда Алекс берется за «кибернетический социализм», то ждешь, что и в этом он быстро разочаруется.

    Сейчас следует добавить, что эти абстрактные идеи совести и добра оказались и у самого автора довольно нежизнестойкими.

    Придет время, и он допустит, что совесть есть «чувст­во факультативное», что, оказывается, можно «и нару­шить обещание и использовать во вред доверчивость!»



     

    Чтобы писать, чтобы написать все, что задумано, а может, и сверх того,— нужно во что бы то ни стало быть здоровым! Нужно хорошее самочувствие. В здоровом те­ле здоровый дух!

    Обычные занятия утренней гимнастикой, конечно, не устраивали Александра. Он требовал и здесь чего-то от­личного от того, чем занимаются все или многие. И вдруг пришли... йоги!

    Увлечение йоговством пришло к нам от Панина, ко­торым тот просто упивался.

    Солженицын отдавал должное тому, что Панин уже делает 900 полных дыханий в сутки, многие часы ходит на лыжах только «на полных дыханиях», каждый день после работы продолжительно стоит на голове, считая удары метронома, но в результате врачи констатировали «предынфарктное состояние и обещали II группу инва­лидности».

    До инфаркта дело не дошло, но однажды после дли­тельного «йоговского» голодания Панин все-таки угодил в больницу. Как питается он сейчас в Париже и стоит ли по вечерам на голове,— не ведаю...

    Что же касается Александра, то хотя и с меньшим энтузиазмом, но свой комплекс «йоговских» упражнений он по утрам, вероятно, и сейчас продолжает.

    *   * *

    С осени 1959 года мы жили уже без соседей. Летом мы перевезли из Ростова тетю Нину и тетю Маню. Тетушки в Ростове жили одни. А ведь им было уже за 70! Все трудней становилось вести хозяйство, обеспечивать себя самым необходимым. А тетя Нина после Экибастуза и Кок-Терекской ссылки стала и для Сани совсем род­ной.

    Поездка за тетушками осталась у нас в памяти не только благодаря сборам, хлопотам, контейнерам, старин­ной мебели, которую не пропускали двери, и она опуска­лась во двор через окна и соседский балкон. У нас произошло много радостных и душевных встреч. Самая главная — с Виткевичами: уже во множественном числе!



     

    У Николая подходила к концу работа над диссерта­цией. Параллельно он успевал участвовать в жарких научных спорах с «авторитетами».

    Правда, в эти дни ему пришлось проявлять себя в другом качестве: самоотверженного, безотказного грузчика.

    Встречаясь с Николаем и его женой Эгдой, Эмилем Мазиным, мы чувствовали себя совсем молодыми, будто бы не было ни войны, ни разлук, будто бы мы — еще студенты. Не мешало даже то, что студенткой была уже дочка Мазиных Наташа, та самая, которую я видела крохоткой на пристани в Баку во время нашего с мамой бегства от немцев в 1942 году.

    Отныне мы владельцы всей квартиры. Будем с мужем жить в комнате, которая раньше принадлежала соседям: она вдвое больше той, которую мы занимали прежде.

    Моя мама по-прежнему — хранительница семейного очага. Тети стали ее помощницами. На мне хозяйствен­ных дел мало. Но уж обязательно каждую осень солю, мариную. Закупоренные банки с огурцами, помидорами, даже сливами не переводились зимой в нашем подполе. А в буфете — запас свеженаваренного мамой варенья, особенным любителем которого был муж. На муже — заготовка на зиму картофеля, овощей, дров, их пилка и колка. Сначала его напарником по пилке дров был двор­ник моего института, Павел Алексеевич, а потом стала я. Почему не пробовала раньше? Очень даже приятно и не так уж трудно! Любим считать с мужем, сколько дви­жений туда-сюда требуют особенно толстые бревна...

    Еще мой муж — наш домашний врач, как мы все его полушутя-полусерьезно называем. Пишу как-то Зубовым:

    «По предписанию Сани (наш всеми признанный до­машний врач!) мы обе (я и тетя Нина) для поднятия сил пьем левзею — экстракт какой-то травы».

    От головных болей муж одно время лечил меня мод­ным «стимулином», капая его мне по каплям на темя.

    Чтобы быть еще более уверенным в себе, весной 1960 года Александр Исаевич купил «Справочник прак­тического врача».

    И здесь, как во многом, как во всем, у Солженицы­на — желание независимости! Рационализация! Прояв­ление самостоятельности! Все хочу и должен делать сам! Ни с кем не быть связанным! Ни от кого не зависеть!



     

    Не обращаться ни в какую поликлинику! Быть, наконец, до конца уверенным в диагнозе! Раз его ставишь сам — тут уж уверен!..

    И во всех прочих случаях Александр Исаевич предпо­читает ни от кого не зависеть! Ну, а как быть, если жена не всегда соглашается ограничивать себя в покупках? Девиз «Надо не много зарабатывать, а мало тратить», прямо скажем, ей не всегда бывает по душе... Приходит­ся иногда сдаваться. «Наташа «развратила» меня в том смысле, что притупила мою бдительность к копейкам и даже рублям»,— жалуется муж Зубовым.

    А уж когда жена решила отметить свой дополнитель­ный заработок от чтения лекций в медицинском инсти­туте покупкой большого ковра, то Александр приуныл и объявил, что приобретение вещей — «это бесконечный и ненасыщающий процесс, он приводит только к подав­лению духа».

    Впрочем, все это не так уж важно... Мы живем с му­жем душа в душу. Поздравляя Зубовых с очередной годовщиной их брака, Александр писал в 1960 году, что только старея, мы начинаем понимать этот новый вкус выдержанного брачного напитка — «не беззаботного шампанского юности, а вызоренного янтарного напитка, сока теплого сердца и ясного разума».

    Есть тут, правда, немножко и рисовки. Ведь мы еще вовсе не чувствуем себя пожилыми, особенно когда са­димся на свои велики или становимся на лыжи...


    *   * *

    Надо было пополнить пробелы в знании мировой лите­ратуры. Александр Исаевич раздобыл «Литературную энциклопедию». Том за томом очень внимательно читал биографии писателей, разбор их произведений. Все самое главное, что относилось к данному писателю, записыва­лось на отдельном, чаще всего тетрадном листе, который потом помещался в специальную папку.

    Еще в ссылке Александр завел музыкальную (в об­щей тетради) и литературную (в тетрадных папках) коллекции. Записи на отдельных листах, посвященные тому или другому писателю, складывались им в алфа­витном порядке в папки «Русская литература», «Совет­



     

    ская литература», «Западная литература». Теперь эти папки стали все более распухать. Работа оказалась чрезвычайно трудоемкой. Но еще больше времени пона­добилось бы для прочтения всех тех произведений, о ко­торых Александр Исаевич все же смог составить хотя бы общее представление.

    Александр Исаевич стремился читать лишь то, что считалось литературными образцами.

    Переехав в Рязань, муж дал оценку всем книгам моей, тогда весьма скромной, библиотеки. В результате был составлен план «Исчерпания библиотеки».

    В 1-ю очередь «Исчерпания» попали, например, «Бы­лое и думы» (перечитывались!) Герцена, «Записки из мертвого дома» Достоевского, Пришвин, Грин, Хемин­гуэй, Олдингтон.

    Во 2-ю — «Анна Каренина» (перечитывалась!), Пау­стовский, «Идиот» Достоевского.

    В 3-ю — «Толстой в воспоминаниях современников», Монтескье, Вольтер, Свифт, Руссо и пр.

    При чтении отдельных рассказов и особенно стихов Александр Исаевич любил ставить им оценки, начиная от точки. Потом шел плюс и, наконец, восклицательные знаки вплоть до трех, которых, например, удостоилось стихотворение «5Пеп1шт» Тютчева.

    Читая иностранную литературу, Александр Исаевич очень сожалел, что не мог оценить в полной мере того, что было для него так важно — язык писателя! Недаром тот единственный писатель, которому он как-то позави­довал и сказал мне об этом, был русский. Это был Вла­димир Набоков, оторванный от родины. Солженицын говорил, что ему нравятся его находчивость в метафорах, виртуозность в обращении с языком.

    С момента переселения Александра в Рязань на по­купку мною книг был наложен запрет. Чтобы покупать книгу, совершенно недостаточно, чтобы она нравилась или чтобы просто хотелось ее прочесть. Зачем?.. Такую книгу можно взять в библиотеке. И муж действительно записывается и в городскую, и в областную библиотеки, и в библиотеку Дома офицеров.

    Дома же надо иметь то, что необходимо, то, что мо­жет понадобиться и сегодня, и завтра, и через месяц, и через пару лет... Прежде всего, следовательно, нужно пополнить собрания классиков! И мы или купили сразу,



     

    или подписались на целый ряд изданий. Среди них были собрания сочинений Чехова, Куприна, Паустовского, Пришвина, Анатоля Франса. (Впрочем, во Франсе Алек­сандр Исаевич быстро разочаровался.)

    Мой муж читал каждую книгу долго. Львиная доля его свободного времени отдавалась творчеству, а кроме того, он считал совершенно необходимым регулярно, в идеале каждодневно, заниматься Далем. Он говорил, что ему нужно создать в себе внутреннюю атмосферу русского языка, проникнуться его духом.

    Мне кажется, что в стремлении Александра Исаевича к точности слова много от математика.

    Математичность, может быть, даже педантичность — неотделимые компоненты его творчества!

    Он помечал на полях «новые слова» и поговорки и не позволял себе превышать некоего установленного им ли­мита на страницу.

    Даже в подборе имен и фамилий был полный поря­док, никакого хаоса. Все очень продуманно и организо­ванно, все фиксировалось, чтобы имена не повторялись слишком часто.

    Много фамилий приносила ему я из института. Неко­торые брались мужем на заметку, а позже иногда вы­плывали в его произведениях. Так случилось, например, с фамилией «Шкуропатенко», которую получил один из зэков в «Иване Денисовиче». Несколько лет спустя я узнала, какое волнение это невольно вызвало в семье моего бывшего студента, дед которого в свое время тоже пострадал.

    Как-то одна моя сотрудница дала мне прочесть ред­костную книгу, выпущенную в 1904 г. к столетию рязан­ской мужской гимназии. Из длинного перечня выпускни­ков Александр Исаевич выписал заинтересовавшие его фамилии. Полагаю, что фамилии учащихся бывшей муж­ской рязанской гимназии будут фигурировать на страни­цах будущих романов Солженицына. Варсонофьев, Обо- довский уже действуют в «Августе четырнадцатого». А немецкую фамилию Гангарт получила в «Раковом корпусе» доктор Вера Корнильевна — Вега. Любопытно, что, изучая списки выпускников, Александр не обратил внимания на страницу из классного журнала 1805 года, на которой значился ученик 2 класса Яков Солженицын. Поскольку этому второкласснику было уже 14 лет, не



     

    приходится удивляться, что его фамилия отсутствовала в числе выпускников.

    К далевскому словарю, уже в Рязани, у Александра* Исаевича прибавился еще словарь пословиц, составлен­ный тем же Далем. И тут — чтение, разметка, выписыва* ние, переклассификация. Часть этой работы мы с ним делали вместе. После соответствующей разметки, я пере* печатывала пословицы на машинке. В будущем мой муж мечтал иметь дома вазу, наполненную карточками с на- несенными на них пословицами, лучшими из лучших, чтобы их наугад вынимать, перебирать...

    Что касается литературных вкусов и оценок, то у Александра Исаевича они постоянно претерпевали очень большие изменения. Студент Солженицын был влюблен в Джека Лондона. Солженицын-фронтовик величайшим писателем почитал Горького. Позже, на­долго — Толстого.

    Отношение Солженицына к писателям редко бывает устойчивым. В одних он разочаровывается, другими, на^ против, вдруг неожиданно увлекается.

    Мне в голову невольно приходит параллель со склон­ностью Александра Исаевича составлять мнение о чело­веке при первом же знакомстве. Это первое впечатление играло всегда большую роль в его жизни. Это — как бы стремление возможно скорее сделать вывод! Напрячь все силы ума, всю свою наблюдательность, но чтобы вывод был сделан незамедлительно! Может быть, это тоже из- за бережения времени? В жизни (во всем остальном, кроме писательства) только бы скорей! И он подчас из единичного факта готов делать уже обобщение! Если подойти с точки зрения диалектики, то он часто опускает в жизни то звено, которое должно следовать в процессе познания за «единичным» — так называемое «особен­ное». От единичного через особенное ко всеобщему! А у Солженицына бывает и так: от единичного ко все­общему! А бывает, что даже дезинформацию готов при­нять за информацию, только бы не тратить времени на то, чтоб проверять!.. В нашем с ним конфликте было много такого...

    Напротив, если время затрачено,— это должно быть оправдано! Письмо написано — нельзя не послать! Ни­когда не должно быть времени, потраченного зря! А ка­кие будут последствия — это дело третьестепенное.



     

    Перестали Солженицыну нравиться Франс, Куприн, Паустовский.

    Он посчитал вдруг Куприна в основе писателем «слабым и мелкотемным». А предвидя возражения, даже попытался объяснить литературные явления математиче­ским образом: «Гранатовый браслет» и «Суламифь», отчасти «Поединок» — исключения, просто «по теории вероятности среди такого множества попыток должны были быть и удачи».

    При своей склонности к преувеличениям Александр Исаевич не замечает даже, что по этой «теории» у любо* го графомана могут быть шедевры.

    Постепенно муж остывает к Паустовскому, которого очень любил. И даже начинает обвинять его в том, что он «не нашел своей темы — в эпоху, в которую нельзя было не найти своей темы».

    Он неодобрительно отнесся к тому, что Паустовский «закатился в автобиоповесть, грозящую стать двумя то­мами из семи».

    Масло в огонь подлило еще то, что в «Новом мире» начали печататься мемуары Ильи Эренбурга, которые на первых порах Александру Исаевичу не понравились. Вообще он считает, что «автобиоповесть» есть, с одной стороны, «продукт чрезмерной любви автора к себе», а с другой — следствие его беспомощности — «неспособ­ности подняться до художественного обобщения виден­ного».

    Солженицын не против мемуаров вообще, он лишь против мемуаров писательских! Принципиально против!

    Обычно считают, что первой публикацией Солжени­цына была напечатанная «Новым миром» повесть «Один день Ивана Денисовича». Отнюдь нет...

    В марте месяце 1959 года за три с половиной года до «Одного дня Ивана Денисовича», в рязанской областной газете «Приокская правда» появилась заметка «Почто­вые курьезы», автором которой был Солженицын. Речь шла в ней о задержке доставкой письма.

    Через год Солженицыным написано еще одно произ­ведение подобного жанра, с жалобой на продажу двух железнодорожных билетов на одно и то же место.

    Оно было послано в газету «Гудок». Но газета поче­му-то от публикации воздержалась...

    В ноябре 60-го года Александр Исаевич посылает



     

    в «Литгазету» свою статью, озаглавленную «Эпидемия автобиографий». Приведя весьма, как ему казалось, вес­кие аргументы, Солженицын спрашивает: «Писателю, способному творить, зачем писать простую автобио­графию. О тех, кто будет достоин,— напишут современ­ники, напишут литературоведы». Так «не пора ли хоть редакциям журналов остановить эту эпидемию писатель- ски^ автобиографий?» — взывал Александр Исаевич.

    Подпись была: А. Солженицын, преподаватель.

    А еще ниже была сделана приписка:

    «Я хотел бы не получить любезного извинения, что «к сожалению, редакция не располагает местом для на* печатания».

    Если я прав — прошу поместить. Если я не прав — прошу возразить».

    Ответ («бездарный, бледный») из «Литературной га- зеты» пришел через 11 дней. Конечно, он не удовлетворил Солженицына.

    Итак, «Литературной газетой» Солженицын понят не был. Не понял его и Паустовский, которому он послал копию своей статьи «Эпидемия автобиографий».

    Ответа вообще не последовало.

    Александр Исаевич недоумевал. Ведь он «высоко по­хвалил его 1-ю часть», которая сделана как бы в виде «цепи непринужденных новелл»...

    Что до мемуаров Эренбурга, то сначала Александр Исаевич высказывался о них очень резко: обвинял его в том, что он, мол, спорит с мертвецами и доказывает живым, будто он —честный, что он — гений, что он — очень умен. Но продолжение воспоминаний понравилось, и Солженицын писал друзьям, что Эренбург вспоминает «по-деловому» и с попыткой глубоко осмыслить граждан­скую войну. «Есть глубокие мысли, которые я нигде прежде не встречал. Интересны и многие портреты».

    Итак, гнев сменен на милость, даже более того! А причина элементарна. Тема гражданской войны всегда занимала Солженицына! А вот Ивашеву-Мусатову, ве­роятно, интересней было бы прочесть у Эренбурга «О картинах, им не виданных», которые Солженицына интересуют так же мало, как и мнение Эренбурга о них. Литературное произведение оценивается с точки зрения своих интересов, своей настроенности, направленности, векторности. А от строжайшей векторности нетрудно



     

    сорваться уже и в нетерпимость. Во властное желание обязательно навязать свое мнение другим! Свои литера­турные и житейские вкусы!

    Гораздо позже, когда Солженицын стал известен, когда другим писателям было уже не безразлично его мнение, Г. Владимов прислал ему свою только что напе­чатанную вещь — роман «Три минуты молчания». Начал читать ее Александр Исаевич с интересом. Ему понра­вилось, что герой-моряк расстается с морем. Но как только моряк решил возвратиться на свой траулер, книга была отложена в сторону. Разве мало неразрешенных проблем на земле? Все писатели должны ориентировать­ся на критерии и вкусы Солженицына!

    Нержин никогда не читал книг просто для развле­чения. Он искал в книгах союзников или врагов, по каж­дой книге выносил четко разработанный приговор и лю­бил навязывать его другим».

    Он еще долго не успокаивается. Вернется к этой теме даже в рассказе «Для пользы дела», написанном весной 63-го года. Правда, маловероятным кажется, чтобы дан­ная проблема так волновала студентов техникума!.. Но автора это не смутило: «Мальчик в очках, со смешным коротким ежиком нападает на «мемуары»! — «Каждый, кто лет пятьдесят прожил, обязательно печатает мемуа­ры: как родился, как женился, это ж каждый дурак мо­жет написать!»

    А сам Александр Исаевич разбрасывает частицы своего автобиографического по разным произведениям, сливаясь то с одним, то с другим из своих литературных героев, которые не просто он, а сплав из него и еще кого-то, иногда только воображаемого.

    Больше всего Солженицын слит с Нержиным. Но мы находим его и в Немове («Олень и Шалашовка»), и в Шухове, и в Зотове («Случай на станции Кречетовка»), и в Алексе («Свеча на ветру»), и в Костоглотове («Рако­вый корпус»), в котором много и от знакомого нам Ильи Соломина; угадываем его и в Воротынцеве («Август четырнадцатого»). В последнем случае Солженицын как бы примысливает себя к совсем другой эпохе, совсем другим обстоятельствам. Он описывает себя в нем таким, каким сам был бы в таких условиях или, что довольно часто, каким хотел бы быть...

    Чтобы закончить разговор о склонности Александра



     

    Исаевича к крайним суждениям, приведу одну его мысль в пользу классики. Он говорит о том, что современные коренные вопросы — это все те же вечные вопросы, ко­торые «только с каждым десятилетием меняют наряд». «Поэтому у Пушкина — в «Пророке», в «Анчаре», в «Брожу ли я...» — можно гораздо больше почерпнуть, чем, например, у Суркова или Евгения Евтушенко».

    Как-то мы посмотрели 2-ю серию фильма «Иван Грозный» — «Боярский заговор», сделанный Эйзенштей­ном. Александр Исаевич его не одобрил. «Такая густо­та .вывертов, фокусов, находок, приемов, новинок — так много искусства, что совсем уже не искусство, а черт знает что»,— писал он Зубовым.

    В том же 60-м году, в котором Солженицын напал на писателей, занявшихся писанием автобиографий, он опол­чился и против кино. Правда, на этот раз статья не писалась и ничего не посылалось ни в журнал «Искусст­во кино», ни в какую-нибудь газету... Прочесть мрачные прогнозы о будущем кино привелось только Зубовым.

    «...такое впечатление, что вся мировая кинематогра­фия идет на снижение... От средней книги получаешь больше удовольствия, чем от среднего фильма».

    В контексте письма это звучало тем менее убедитель­но, что начиналось оно с признания, что «Кроткую» мы пропустили, «Таманго», по слухам,— ерунда, а «Судья» — «ничего, но можно и не посмотреть».

    А звучала эта оценка — «вся мировая кинематография идет на снижение» так, будто Солженицын вернулся по крайней мере с международного кинофестиваля.

    Снова — нетерпеливая поспешность в выводах!..

    Сомнения за судьбу кино Солженицына не оставляли и позже. «Боюсь, что будущее кинематографа, которое предвидел Л. Толстой, или уже миновало, или разменя­лось, не состоялось»,— писал он.

    *   * *

    Увы, мой институт все больше становился для меня лишь средством заработка. Все, что бы я ни делала, я лю­била делать с увлечением. А там этого уже не было. Я как бы перегорела... В преподавании добралась до своего потолка, выше которого уже не могла прыгнуть,



     

    а настоящую научную работу, которой занималась в Мо­скве, в Рязани я наладить не сумела.

    Гораздо большее удовольствие, чем чтение лекций, доставляла мне помощь мужу, занятия музыкой, англий­ским языком, фотографией. Научилась шить и для себя и для мужа.

    Что касается занятий музыкой, то мне очень не хва­тало руководства. Следуя советам мужа, который ставил мне себя в пример, я стараюсь двигаться вперед, штуди­руя книгу Г. Нейгауза «Искусство игры на фортепиано».

    Сделала попытку устроиться в областную рязанскую филармонию, но без руководства потеряла форму. Какая филармония...

    Муж подсмеивается надо мной за мои многообраз­ные увлечения и порывы и считает, что все-таки я не нашла пока еще своего стержня в жизни. Действительно, мое индивидуальное еще просит какого-то выражения. Но стержень есть. Это — любовь к мужу. Наши отношения были таковы, что моя жизнь была полностью или почти полностью подчинена его интересам, его работе. Не слу­чайно наши друзья Зубовы подшучивали надо мной, на­зывая меня «чеховской душечкой».

    А «душечка» была его идеалом! Он мне в свое время рассказывал, а потом как-то вспоминал об этом и в пись­ме к Зубовым, что еще в Кок-Тереке сделал фотоотпе­чатки толстовского послесловия к «Душечке» и давал их читать или посылал «многим своим предполагаемым не­вестам». Причем, никого перспектива стать такой жен­щиной не привлекла. И «лишь Наташа в 1956 г. в Тор- фопродукте — прочтя, согласилась тотчас и полностью».

    Это было вовсе не жертвой, а моим естественным со­стоянием. Именно потому так тяжела будет будущая разлука! И только тогда, слишком поздно, пойму, что нельзя в наш век ни для кого, даже ради самого выдающегося человека, становиться «чеховской душеч­кой»!

    Разнообразие в нашу размеренную жизнь со строго заведенным распорядком вносили гости, хотя и очень редкие.

    Приезжал к нам еще раз Николай Андреевич Пота­пов. К тому времени «Андреич» перебрался на строитель­ство Боткинской ГЭС, на Каме, где был начальником управления электромонтажа.



     

    Несколько раз к нам приезжал Д. М. Панин. Бывали и другие друзья.

    Из моих подруг приезжала ко мне только Шура По­пова, да один раз, проездом, была у нас Ирочка Арсень­ева из Ростова, подруга детских лет.

    Все приезды Шуры не обходились без нашего с ней музицирования. Однажды сделали запись на магнитную ленту нашего небольшого концерта: Шуман, Шуберт, Римский-Корсаков, Векерлен...

    Все эти гости приезжали не неожиданно, были, так сказать, плановыми гостями.

    Пожалуй, только один гость свалился к нам, как снег на голову! Хотя муж мой не виделся с нежданным по­сетителем 15 лет, да и виделся всего только один раз, в поезде, узнал он его тотчас же. Уж больно характерна была наружность у знакомого нам Лени Власова.

    Успевшие когда-то так быстро подружиться, Алек­сандр и Леонид оживленно проговорили весь вечер.

    Власов часто бывал в командировках в Москве (жил он в Риге) и рад бы был нас навещать. Но уже во второй приезд почувствовал, что Александр с ним очень сдер­жан, и понял, что «просто так» к нам приезжать не го­дится... Дело ограничилось редкой перепиской.

    Впрочем, что Власов! Запомнившееся, но все-таки мимолетное знакомство. Когда в Рязань переедет Ни­колай Виткевич, я буду в восторге. Думалось: столько пережито им и Александром вместе. Муж познакомился с Николаем на десять лет раньше, чем со мной... Все вре­мя рядом: школа, университет, МИФЛИ... Они были вместе и на фронте, и в тюрьме... А Солженицын сразу же охладил мои пылкие эмоции.

       В гости ходить будут... Подарки делать надо...

    Из родственников к нам изредка приезжала погос­тить тетя Женя, мамина сестра. А во второй половине января 61-го года приехала тетя моего мужа (жена его дядюшки по материнской линии — Романа) Ирина Ива­новна Щербак.

    Тетя Ира, «весьма поладившая со всеми нашими ста­рушками», как констатировал мой муж, чувствовала себя у нас хорошо и легко.

    Показали ей Рязань, свозили в нашу милую Солотчу. Эта поездка имела еще и деловую сторону. Не согласит­ся ли Ирина Ивановна переехать к нам поближе? В де-



     

    ревне Давыдово, рядом с Солотчей, продавался дом с садом.

    Мы могли бы купить дом и поселить ее там. А сами будем постоянно ее навещать, обеспечивать всем необхо­димым, помогать по хозяйству, проводить там выходные дни, а то и жить неделями.

    Тете Ире очень там нравится. А все-таки как-то бояз­но трогаться с привычного места. Да и как же быть с кошками?.. С ними ведь в поезд не посадят...

    «Нет,— говорит она,— лучше стариков не трогать с насиженных мест!» Не решилась Ирина Ивановна на резкую перемену своей жизни. Предпочла одиночество в маленькой каморке... Одиночество, которое она делила со своими четвероногими.

    После отъезда между тетей Ирой и моей мамой на­чалась оживленная переписка. Сначала считалось есте­ственным, что писала в основном моя мама, что все за­боты с посылкой денег, посылок она взяла на себя. Но с годами начала расти обида на племянника — сам почти не пишет ей. Больное старческое воображение обвинило в этом нас с мамой. Это мы отгораживаем от нее Саню. Я не сдержалась и ответила ей. Напомнила, как она когда-то, пожалев кошек, предпочла их Сане.

    Те, кого интересует Солженицын и его книги, знако­мы с Ириной Щербак. Задолго до ноябрьского номера западногерманского журнала «Штерн» за 1971 год о ней написал сам Солженицын.

    Ирина Щербак в молодости описана под своим соб­ственным именем в «Августе четырнадцатого», а в ста­рости— в «Свече на ветру» (тетя Христина). Из этих произведений известно о ее набожности.

    Но Ирина Ивановна не просто верующая. Свои ори­гинальные взгляды она излагала в многочисленных пись­мах моей маме, посвященных, помимо прочего, опекае­мым ею кошкам. В одном есть такие строки:

    «$от они истинные последователи Христа. А люди далеко стоят от учения Христа».

    Постараемся понять старую женщину. Не могла она простить оскорбления, которое я нанесла «истинным по­следователям Христа». И не вызывает удивления ее «ценная информация» сотруднику «Штерна». Он, Дитер Штейнер, оказался, кстати, на уровне старушки. По-ви­димому, в данном случае версии тетушки больше устраи­



     

    вали редакцию, чем истина. Между прочим, Ирина Щербак превратила меня, казачку, в «дочь еврейского торговца» и сделала меня из жены Солженицына его «любовницей» вовсе не из желания исказить факты. Про­сто— это самые ругательные слова в лексиконе тетушки!

    Если кто и удивил меня, то это Александр Исаевич. В четырехчасовом интервью, на сей раз не жалея време­ни, он подробно комментировал вышеназванную статью. Только в мою защиту у него не нашлось ни единого слова. Правда, год спустя, он пообещал мне... «посмерт­ную реабилитацию» (!).

    Еще некоторое разнообразие в нашу жизнь вносили нечастые поездки в Москву. Обычно они носили деловой характер: научные конференции у меня, командировки в Академию педагогических наук — у мужа. Изредка мы попадали в столицу вместе.

    В мае 60-го года мне удалось побывать в Москве на выставке английских художников, на выставке Рери- ха-сына, посмотреть блестящую пьесу Уайльда «Веер леди Уиндермиер». А еще в тот раз, случайно проезжая на автобусе по Новослободской улице, довелось увидеть, как разрушали вселявшую ужас кирпичную стену Бу­тырской тюрьмы... Мне это показалось символом того, что страшное прошлое уходит навсегда...

    Александр, попадая в Москву, всегда стремился по­видаться с Паниным, Копелевым, Ивашевым-Мусато­вым... А как-то они все четверо собрались вместе на квартире сестры Дмитрия Михайловича 9 февраля 1959 года, в 14-ю годовщину ареста моего мужа.

    Каждый из них до этого побывал на Художественной выставке в Манеже. Причем Александр чувствовал себя шокированным «неприличной выходкой польских худож­ников», которые заняли все отведенное им помещение либо под сугубо абстрактную, либо под совершенно экспрессионистскую живопись. Ни одной картины в духе реализма! Тем не менее эти залы были полны народа, в них возникали стихийные споры, царило большое оживление.

    Ивашев-Мусатов сказал, что все великие художники были «в какой-то мере абстракционистами», даже Ремб­



     

    рандт и Рублев, которые уравновешивали фигуру не фи­гурой же, а, например, поворотом; цвет — не цветом же, а, например, взглядом». И хотя нынешние абстракцио­нисты «есть люди без сердца» и «создают не дом, а ске­лет дома и предлагают нам в нем жить», полное пренебрежение абстрактной живописью привело бы «к упадку орнаментального и декоративного искусства».

    *   * *

    Я рассказала о наших занятиях на протяжении учеб­ного года: осенью, зимой, весной... А что было в проме­жутке? В летние месяцы?.. Тут уж в нашу размеренную жизнь врывалось нечто совершенно другое, новое, све­жее, совсем другие впечатления!.. Мы вырывались на простор!

    Наш отдых редко малоподвижен. Разве что две неде­ли в 59-м году в Черноморском с утренними и вечерними купаниями. Больше мы все время в движении. Причем маршрут составлен заранее. А также строгий график, предусматривающий и пересадки, и остановки, и — по­путно— встречи с друзьями. Для этого заранее изучено железнодорожное или пароходное расписание, посланы запросы, припасены карты и справочники, составлены карточки по особо достопримечательным местам.

    Поезда подбрасывали нас в разных направлениях, радиусами от Москвы. То в Ленинград, а из него в Осташков или в Прибалтику, то в Крым или на Кавказ, то во Владимир, а то и в Иркутск... А там уже — более ближние поездки или походы по намеченным марш­рутам.

    Кроме Волги, Оки и Москвы-реки, на теплоходах мы плавали еще по Днепру, по Каме и Белой, по Енисею.

    Самой удивительной рекой нам показался, конечно, Енисей.

    А на Днепре больше всего покорил нас Канев — го­род, где похоронен поэт Шевченко. Канев живописно расположился на покрытых лесом холмах. Запомнились яркие многочисленные ночные огни пылающих металдур* гических печей Днепродзержинска. Очень величественно предстает со стороны Днепра древний Киев с обращен* ным к реке памятником святому Владимиру.



     

    Много было совершено нами прогулок по прекрасно­му Киеву. Удалось проникнуть даже в Кирилловскую церковь, где много лет ведутся реставрационные работы,' посмотреть интересные фрески Врубеля...

    *    * *

    2 ноября 59-го года Лев Зиновьевич Копелев приехал в Рязань прочесть лекцию о Шиллере. У нас он пробыл лишь с вечера до утра. Перелистав рукопись «Ивана Де­нисовича», отмахнулся от нее, небрежно бросив: «Это — типичная производственная повесть». Да еще нашел, что она перегружена деталями.

    Однако через два года с помощью того же самого Копелева повесть была передана в «Новый мир».



     

    ГЛАВА VIII



    В ноябре 1962 года, через несколько дней после пуб­ликации «Ивана Денисовича», я везла, ошалевшая от счастья, в Москву два новых рассказа мужа. В нашем удобном электропоезде Рязань — Москва, с мягкими си­деньями и откидными спинками и столиками, так уютно бывало всю трехчасовую поездку читать и даже делать записи. Но на этот раз она прошла в оживленной беседе. Попутчиком оказался доцент моего института. Разговор коснулся «Нового мира».

       Вообще-то я его не читаю,— сказал он,— но вот 11-й номер надо будет достать. Кстати, вы читали статью Симонова в «Известиях»?

       Читала не только статью Симонова, но и самого «Ивана Денисовича»,— и, не удержавшись, впервые при­зналась: — Его автор — мой муж!

    С тем же доцентом я встречусь поздним декабрьским вечером 70-го года на стоянке такси, сойдя с поезда Москва — Рязань. Это произойдет вскоре после присуж­дения Солженицыну Нобелевской премии и в разгар на­ших личных драматических событий. Мы вспомним с до­центом о той, 8-летней давности, поездке.

    Доцент, вероятно, забыл об этой встрече через не­сколько минут. А меня этот разговор заставил заново пережить множество событий того, ныне уже далекого времени. То были переломные годы нашей жизни, когда сбывались давние надежды и рождались новые, когда мир



     

    казался солнечным даже в пасмурную погоду и ничто, казалось, не предвещало позднейшей катастрофы.

    Перед моими глазами пробегают кадр за кадром из фильма о моей собственной жизни, заставляя меня снова радоваться, снова волноваться.

    Но как много значит, если знаешь финал фильма! То, что когда-то представлялось значительным, порой отсту­пает на второй план. А некоторые события, когда-то ка­завшиеся не столь уже важными, отдельные поступки, детали поведения обретают больший смысл. И ловишь себя на мысли: как же можно было не видеть, к чему это приведет!..

    Я снова и снова просматриваю киноленту былых лет, останавливая» то один кадр, то другой — чтобы присталь­ней вглядеться, чтобы лучше понять...

    ...Я иду по заснеженной зимней улице в институт. Муж уехал в Москву утренним семичасовым поездом на пер­вую встречу с первым своим редактором. Он едет к Твар­довскому в «Новый мир».

    А у меня, совсем некстати,— открытая лекция по по­лимерам. Это как-то опустило на землю, ввело в при­вычное русло. Закрались сомнения: а действительно ли изменится наша судьба?.. По дороге загадала: если пер­вым со мной поздоровается мужчина — у Сани все будет удачно!

    Первым поздоровался наш институтский дворник, ми­лейший Павел Алексеевич, дядя Паша. Да не просто поздоровался, а, как редко кто в наши дни делает, снял шапку и низко поклонился.

    Вечером Александр Исаевич вернулся домой. Приехал он какой-то даже растерянный. Молча вынул из чемо­данчика и показал нам с мамой большой плотный лист, на котором значилось: ДОГОВОР.


    Сменяют друг друга месяцы. Прошла весна, конча­ется лето. Вопрос о публикации «Ивана Денисовича» все еще не решен. Письмо из «Нового мира» обнадеживает: «...новости могут быть каждый день...»

    И ровно через неделю после его получения у нас дома произошел курьезный случай. Отдыхая после обеда, мы оба читали, каждый свое. Вдруг муж говорит мне:

       Что это за часы в нашей комнате?



     

       Будильник.

       Нет.

       Ну, значит, это мои тикают...— и я даю ему послу­шать свои ручные часы.

       Нет, не эти.

    В этот миг раздается оглушающий звонок невидимого будильника из дальнего угла. Испуг, еще больше — удив­ление... Александр Исаевич достает из тумбочки наш ста­рый испорченный будильник, пролежавший там года полтора по меньшей мере. Этот удивительный звонок прозвучал у нас в 17 часов 41 минуту 24 сентября 1962 года. Быть может, когда-нибудь, мы узнаем, что что-то особо для нас важное произошло в этот мо­мент.

    А может быть, это просто сигнал нам, что пора прос­нуться и ехать в Москву узнавать новости?..

    И как раз кстати!

    И еще один визит в Москву. Через месяц. В десять часов вечера я вышла из дому, чтобы встретить мужа. Он уже у порога: в сером пальто, с серым чемодан­чиком в руках, со светлой радостью на лице:-

       Взошла моя звезда!..


    Все быстрее бег времени. Другие и по характеру и по краскам своим события входят в нашу жизнь.

    Морозная новогодняя ночь. Театр «Современник» на площади Маяковского. Спектакль окончен. Артисты встречают Новый год.

    В фойе расставлены квадратные столики. Каждый стол перерезает планка с пятью зелеными металлически­ми блюдечками. На них — небольшие свечи; другого освещения нет. Над столами — незаметно закрепленные еловые ветви со свисающими с них лентами, блестящими шарами, бенгальскими огнями.

    За одним из таких столиков — мы с Александром Исаевичем. Близится полночь. За три минуты до того, как она наступит, к нам присоединяются О. Н. Ефремов, главный режиссер театра, и его жена актриса Алла По­кровская. Олег Николаевич только что вернулся с кино­съемки «Войны и мира», где он играет Долохова.

    Бьет двенадцать часов. Все поднимают бокалы с шам­панским. «С Новым годом!..»



     

    И вот уже гремит радиола, искрятся бенгальские огни, взрываются хлопушки.

    Из-за столиков поднимаются пары. Шарфы, меховые накидки остаются на стульях. На женщинах по большей части декольтированные платья. Руки обнажены.

    Танцуют твист. Как не похоже на нашу молодость!

    Это — наш первый Новый год (тогда я не поверила бы, что и последний!) в таком большом и блестящем обществе.

    Что принесут нам грядущие двенадцать месяцев?.. Принесут массу событий, хлопот, волнений и много та­кого, что не трудно было предвидеть, в чем не было ни­чего угрожающего, но все-таки сделало мою жизнь слож­нее.

    Все чаще и чаще мы с мужем врозь. Я — в Рязани, он — в Солотче или в Москве.

    Хотелось бы ездить вместе с мужем. Быть около него и в Солотче — хозяйничать, перепечатывать, помогать во всем. Иногда мелькает мысль: может быть, бросить ин­ститут? Некоторые наши знакомые даже не сомневаются, что именно так я и должна поступить.

    Но... такова уж особенность литературных заработков. Людям сторонним они кажутся гигантскими. Не учиты­вается только, что гонорары получают не каждые две недели, и даже не каждый год. Наши материальные дела идут пока превосходно. Повесть выдержала три изда­ния... Но это сегодня. А завтра?.. Завтра опять понадо­бится мой доцентский заработок. И еще очень долго бу­дет нужен! (До самого 1969 года!) Так что о превраще­нии в «только жену» пока что не может быть и речи.

    В свободное от института время вожусь с корреспон­денцией (а ее очень много) и выполняю прочие «секре­тарские обязанности». Если погода хорошая — сижу с папками в садике. Немножко хозяйничаю и много играю.

    Институт значит для меня все меньше и меньше.

    И впервые закрался страх — что я могу не угнаться за мужем в стремительном потоке событий. Фактов не было. А интуитивное предчувствие было. Может быть, права была моя мама, часто повторяя слова моего отца: женская интуиция выше мужской логики?.. Мне стало вдруг казаться, что я могу отстать, оторваться от мужа в этом потоке, пойти ко дну. Значит, нужно было не упус­



     

    кать из виду тот бережок, к которому можно было бы приплыть, чтобы стать на свои собственные ноги. Если, конечно, у меня хватит к тому времени сил подняться.

    Моя работа в институте уже давно не была для меня таким вожделенным берегом. Вернее всего, им могла стать моя музыка...

    Муж обещал мне и поддерживал во мне иллюзии, что, когда его напечатают, круг наших знакомых неизме­римо расширится, и я получу то музыкальное общение, которого мне так не хватало.

    Человеку свойственна потребность самовыражения. «Найти себя и проявить себя!» — так когда-то сформу­лировали мы с моей лучшей подругой Лидой цель чело­веческой жизни. Выразить себя в мыслях... Выразить себя в чувствах... В музыке я выражала себя откровен­нее, чем в словах. Здесь, до того, как я получила страш­ный удар осенью 1970 года, я была предельно сдержан­на, даже скрытна...

    А потому мне всегда казалось, что тот, кто не слышал моей игры, меня не знает.

    В те дни я не упускала ни одной возможности пому­зицировать. И уж никак не думалось тогда, что пройдет время и я услышу от мужа странную оценку: «Ведь ты не великий музыкант». Только великие, стало быть, име­ют право себя выразить. Остальным суждено остаться безликими...

    Это был один из тех случаев, когда мне приходилось удивляться каким-то новым, незнакомым и мало понят­ным мне суждениям Александра. И не только в отно­шении меня. Эти новые ноты звучали и в разговорах с друзьями, в отношении к ним.


    Мы навещаем художника Ивашева-Мусатова. Он ве­дет нас в свою мастерскую. Александр Исаевич не в первый раз видит картины этого художника, написан­ные Сергеем Михайловичем на воле. Он не перестает надеяться, что Ивашев-Мусатов обратит свою кисть на то, через что прошли они оба. Однако Сергей Михайло­вич по-прежнему основной картиной своей считает «Отелло». Она написана уже в нескольких вариантах...

    Александр Исаевич помнил, что художник начал ра­ботать над «Отелло» еще в 56-м году. Нет, он решитель­



     

    но не понимает этого.— Ведь образы Шекспира уже от­ражены в тысячах полотен...

    И в тот раз, и позже Солженицын всячески старался переубедить своего друга, перенаправить его творчество. Долго будет спорить с ним, а потом поймет, что пути у них разные.

    Сергея Михайловича больше захватывают глубоко личные переживания человека. Он чувствует в Шекспире ту творческую мощь, которая максимально приближает к познанию до б р а и зла.

    После одной из встреч от Сергея Михайловича при­шло письмо, где говорилось о том, что очень страшно, когда люди, любящие и ценящие друг друга, разбрасы­ваются жизнью так, что даже не могут повидаться и обменяться какими-то задушевными мыслями, сказать что-то такое, чего не скажешь просто знакомому, а толь­ко другу. «И хотел предложить Вам, дорогой Александр Исаевич: давайте реже встречаться, но по-настоящему, чтобы потом не возникало горестного ощущения отда- ления. Хорошо?»

    Сергей Михайлович делает попытку спасти дружбу, такую, как всегда думалось, неразливную дружбу, ко­торой и сам Александр Исаевич так до того дорожил, спасти ее в новой для Александра Исаевича полосе жиз­ни! Ему дают совет! Но Солженицына спасти уже невоз­можно. Обстоятельства оказались сильнее его. Как все успеть? Как все совместить, не украв времени у творчества?.. Надо что-то выбирать, что-то и кого-то предпочитать. То ли выбрал Александр Исаевич? Тех ли?..

    Я всегда старалась и внешне и внутренне оправдать своего мужа. И я мысленно да и в письме как-то обра­щалась к Сергею Михайловичу, добиваясь понимания: «Дорогой Сергей Михайлович! Вспомните, как вы сами, находясь в «творческом запое», долго-долго как-то не отвечали нам? А у моего мужа этот творческий запой никогда не обрывается...»

    Но причина отхода была глубже. Уже позже я услы­шала от Сергея Михайловича, что человек, взгляд кото­рого обращен только в прошлое, не может ни жить, ни творить полноценно... Он вспоминает, как после освобож­дения у него «выросли новые крылья», «открылся про­стор для творчества», для новых работ и новых радо­



     

    стей... Ясно, что при таких полярных умонастроениях связь между старыми друзьями не могла не слабеть.

    Наступает охлаждение и в отношении с другими ла­герными друзьями. Погруженный как в мыслях своих, так и в творчестве в прошлое, Солженицын не может понять, почему интерес к этому у его друзей слабеет, по­чему в их жизни все громче звучит другая музыка.

    Он не мог не радоваться делам и успехам старого доброго друга инженера Потапова, который с юношеским энтузиазмом, переезжая со стройки на стройку, с на­слаждением отдавался работе. И в то же время «легкий» уход Потапова от столь важного и ценного для Алек­сандра прошлого постепенно размывал былые связи между ними. Прошли годы и как-то он горестно сказал: «Мы ему не нужны больше».

    Юрий Васильевич Карбе, ныне покойный, тоже инже­нер по профессии, был одним из самых близких Алек­сандру людей в Экибастузе. А на воле сначала была дружба, хотя и жили далеко друг от друга. Летом 62-го года мы навестили семью Карбе в Свердловске. Позже и он побывал у нас. И именно от него была самая первая поздравительная телеграмма по поводу выхода «Одного дня Ивана Денисовича». Карбе очень тяжело пережил, когда понял, что у Александра Исаевича для старых друзей не находится времени.

    Не вызвал уж такой большой радости у моего мужа и переезд в Рязань в феврале 1962 года Николая Витке­вича, занявшего должность доцента химии в Медицин­ском институте.

    Этот переезд, очень радостный для меня, вызвал у не­го противоречивые чувства. Они с Николаем уже небыли теми «двумя поездами, которые идут рядом с одной ско­ростью», так что «можно на ходу переходить из одного в другой», как это было во время войны. Совместное пребывание в Марфинской «шарашке» показало это. «Бу­дет ли между нами что-нибудь общее, кроме воспомина­ний?» — говорил мне муж.

    Действительно, наша дружба вчетвером в Рязани оказалась хрупкой, хотя на первых порах она поддержи­валась и нашими с Николаем общими «химическими» интересами, и совместными велосипедными прогулками.

    Многолетняя дружба разрешала нам доверять Витке- вичам. Они могли стать первыми читателями произведем



     

    ний моего мужа, но не стали ими. Литература, искусство, политика не были обычно темами наших бесед. Говорили о работе, о летних планах, домашних делах... И все же невозможно было предположить, что встреча Нового, 65-го года принесет нам полный разрыв с Виткевичами.

    Незадолго до того муж решил дать им прочесть его «Шарашку». Ведь там и кусочек жизни Николая! И вооб­ще, как можно, чтобы они не читали самой главной в ту пору его вещи?..

    Встретить 65-й год Виткевичи пришли к нам, на Каси­мовский. И здесь, за новогодним столом, обстановка вдруг стала накаляться.

    Николай заявил, что между нами нет откровенности. Я пыталась возражать. Но получила ответ, что мне толь­ко кажется, что мы с ними откровенны.

    Александр настороженно высказался, что если у него с кем-то не возникает откровенности, то он больше с этим человеком не видится...

    Заговорили о романе. Виткевичи успели прочесть только несколько глав. Тем не менее Николай сказал, что видит в каждой написанной странице нескромность, претензию автора на собственное неоспоримое мнение. Но тут же сам проявил полную безаппеляционность в суждении о великих русских писателях, высказав в пы­лу полемики небрежение даже к Толстому и Достоевско­му. Но особенно раздражают его те, «кто считает себя их последователями».

    Александр попросил назвать, кого он имеет в виду.

       Хотя бы тебя,— ответил Николай, не задумываясь.

    На следующий же день Александр съездил к Витке-

    вичам и под каким-то предлогом забрал у них свое лю­бимое детище, которое те не оценили... (А не лучше ли было бы выслушать критику?.. Разве писателю полезны только похвалы?..)

    В том же году у Виткевичей родился сын. Я предло­жила мужу подняться выше нашей ссоры и поздравить их.

       Не знаю, чем рождение ребенка большее событие, чем рождение романа... Ведь они не признали моей «Шарашки»...

    Много лет спустя Александр Исаевич поймет, что значит рождение ребенка. И дело вовсе не в том, что Александр был в 6б-м году менее чуток. Скорее наоборот.



     

    Просто «детский вопрос» лежал в ту пору вне сферы его интересов. А все, что не имело непосредственного ка­сательства к этим его интересам, для Солженицына, с самых ранних лет, будто бы и не существовало.

    Так и складывалось до известной степени односторон­нее восприятие жизни. Луч выхватывает из полумрака узкий сектор. Все в этом секторе выпукло, красочно. Аза его границами едва различимо.

    Отсюда и наивные, а то и просто фантастические представления о самых простых житейских вещах. И со­чинение «планов» — вроде тех, что были связаны с кри­зисами в нашей с ним жизни, просто потрясавших людей своей отчужденностью от реального.

    Отсюда и промахи творческого характера, не раз под­стерегавшие Солженицына, когда он начинал писать о том, чего не видел сам, а лишь пытался представить. А если учесть, что круг собеседников, знакомых, через которых можно воспринимать окружающий мир, у наше­го добровольного «затворника» всегда был узок и не от­личался большим разнообразием, удивительно ли, что им делались попытки навязать жизни выводы, сконструиро­ванные в собственном мозгу?

    Шло это от отсутствия достаточного интереса к шу­мящей вокруг него жизни, от недостатка опыта, глубоко­го знания жизни и людей. Не хватало обилия наблюде­ний, которое единственно дает писателю возможность щедро и вольно пользоваться ими. А если и было — то лишь из одной, узкой сферы жизни — лагерной.

    Время старых друзей уходило безвозвратно.

    Появились новые, из числа почитателей Солжени­цына.

    Но теперь уже не было ни одной дружбы равного с равным. Если эти люди нового его окружения и черпа­ли для себя что-то от общения со своим кумиром, то для него самого они были лишь более или менее «нужные люди».

    Если в былые времена Александра тянуло к людям, повидавшим жизнь, любившим и умевшим поразмыпь лять над ней, к таким, у которых можно много почерп­нуть, то теперь его стали интересовать те, кто помогал ему в работе, в самом узком смысле слова. Подобрать материал, раздобыть необходимую книгу или статью, что-то перепечатать, встретиться с человеком, который



     

    может сообщить интересные факты и записать разговор. Словом, это были люди, облегчавшие литературный труд Солженицына, помогающие ему сберечь время.

    Время-то они, может быть, и помогли сэкономить. Но... какой ценой?

    Если со старыми друзьями были серьезные разговоры и даже дискуссии о творчестве, литературе, о произведе­ниях самого Солженицына, то здесь всего этого не было. Во всех вопросах Солженицын отныне разбирался на­столько лучше кого бы то ни было, что никакой потреб­ности в общении такого рода он уже не ощущал. (Даже мне — химику — он как-то разъяснял только ему ведо­мую тайну октановых чисел бензина.) Солженицына не волновали проблемы и заботы этих новых «друзей», не интересовал их внутренний мир.

    Итак, десятки друзей и ни одного друга.

    Некоторые из этих людей бывали даже назойливыми. Так, Жоресу Медведеву настолько импонировала репу­тация «друга Солженицына», что ради этого он порой прятал в карман чувство собственного достоинства.

    Живя в Обнинске, Жорес предпочитал добираться до Москвы не по железной дороге, а на попутных машинах, чтобы ехать мимо нашей дачи с обязательной остановкой у нас. Он не мог не чувствовать, что этому визиту далеко не всегда рады. И все-таки, хотя однажды его буквально выпроводили со двора, он снова и снова появлялся у нас.

    В 1965 году Жорес Медведев развил бешеную дея­тельность, стараясь устроить меня в научно-исследова- тельский институт в Обнинске с тем, чтобы мы переехали туда. Когда это сорвалось, он был немало огорчен. Не смог стать благодетелем нашей семьи! Правда, он не оставляет попыток и не упускает случая «защищать» Солженицына и ныне. Так, прослышав о моей книге и не имея о ней никакого представления, он поспешил высту­пить с заявлением, что я якобы поклялась ему, Жоресу Медведеву, посвятить свою жизнь «мести Солженицыну». Это заявление настолько комично, что на Жореса в дан­ном случае даже нельзя сердиться.

    Лидия Корнеевна Чуковская предоставляет Александ­ру Исаевичу комнату в своей московской квартире, ее дочь Люша весь свой досуг посвящает печатанью на ма­шинке его страниц. Они, да и многие другие поставили себя так, что Солженицын все воспринимал как должное,



     

    считая, что он чуть ли не облагодетельствовал всех их, милостиво разрешая служить ему. А те, в свою очередь, верили, что Александр Исаевич — гений и что ему все позволено.

    Сто раз была права Надежда Александровна Павло­вич, когда позднее написала: «Мы виноваты, что развра­тили Вас... и славой и почти поклонением...»

    Я как-то спросила мужа, почему у него такое «дам­ское» окружение. Ожидала, что он рассердится, будет возражать. Но он ответил даже растерянно:

       Не знаю. Как-то само собой получилось.

    Справедливость требует упомянуть о самой, пожалуй, преданной почитательнице Солженицына.

    Как-то в Публичной библиотеке Ленинграда немоло­дая уже женщина 40 минут изучала моего мужа прежде, чем подойти к нему (ей было разрешено прийти в биб­лиотеку познакомиться). Позже она рассказывала мне, что дивилась, с какой ловкостью Александр Исаевич подбрасывает и, не глядя, ловит на лету карандаш, успев­ший несколько раз перевернуться в воздухе. (Он и в са­мом деле проделывал это виртуозно.) Она говорила мне, что боялась подойти к Солженицыну: ответит ли он тому образу, который у нее создался, к которому обращала она, в частности, и такие строки: «Нас — тысячи! Вы — один. И никто, никто из нас не смеет претендовать на Ваше внимание. Сердиться на того, кому молишься, нельзя. Жду со страстным нетерпением Вашего звонка...»

    Этой восторженной почитательницей была Елизавета Денисовна Воронянская. Вскоре после знакомства с нами она выйдет на пенсию. Чтобы быть полезной своему ку­миру, изучит машинопись. В любое время муж мог обра­титься к ней буквально с любой просьбой, зная, что эта женщина сделает для него все, что в ее силах.

    Осенью 73-го года она не захотела простить себе того ущерба, который она, как ей во всяком случае казалось, нанесла «тому, кому молишься», и она повесилась в сво­ей комнате рядом с портретом Солженицына.

    С другими людьми отношения были сведены к необ­ходимому минимуму.

    Как к писателю, получившему известность, к Солже­ницыну стали тянуться начинающие авторы. Но довольно скоро Александр Исаевич нашел форму защиты от них и назвал ее «формой № 1». Вот ее текст:



     

    Вы прислали мне свою рукопись и просите дать отзыв о ней (доработка, совет, можно ли печатать).

    Жаль, что Вы предварительно не спросили моего согласия на это. Ва; представляется естественным, что всякий писатель может и должен дать Вам отзыв об уровне, о качестве Вашей работы и что это для него не составляет труда.

    А между тем это очень емкая работа: дать отзыв по­верхностный, лишь чуть-чуть перелистав — безответствен­но; можно либо без основания Вас огорчить, либо так же без основания обнадежить. Дать же отзыв квалифициро­ванный — значит надо по-серьезному вникнуть в Вашу рукопись и оценить не только ее, но и цели, которые Вы ставите перед своим пером (они ведь могут и не совпасть у Вас и у Вашего рецензента).

    Состояние здоровья моего и поздний приход в ли­тературу (заставляет меня крайне дорожить своим вре­менем) и делают невезможным выполнить Вашу просьбу.

    Поверьте, что безымянный (для Вас) рецензент, по­стоянно занимающийся подобной работой в журнале, скажем, в «Новом мире», сумеет Вас лучше удовлетво­рить, чем я.

    Всего доброго!

    (подпись)

    В свое время молодой Солженицын счел естествен­ным обращаться к Константину Федину и к Борису Лав­реневу со своими первыми опусами. И ответ он получал отнюдь не по «Форме № 1».

    Одним из немногих исключений был случай с ленин­градской писательницей Татьяной Казанской.

    Летом 1963 года мы с Александром Исаевичем посе­тили в Ленинграде Анну Андреевну Ахматову. Когда мы вышли от Ахматовой, на трамвайной остановке нас до­гнала худенькая женщина с остреньким лицом, в очках, показавшаяся нам совсем молоденькой. Очень волнуясь, она протянула Александру Исаевичу рукопись и стала просить его ее прочесть.

       Почему вы обращаетесь именно ко мне?

       Потому что мне очень нравится то, что вы пишете.



     

    Мой муж не устоял и взял, предупредив только, что в Ленинграде читать не будет.

    Далеко не сразу, но Александр Исаевич все же напи­сал развернутую рецензию, ворча при этом, сколько вре­мени она у него отняла.

    «Рассказ — на пороге удачи,— резюмировал он.— Чтобы перешагнуть этот порог, хотелось бы...»

    Одним словом, Казанской повезло! Но она, потеряв чувство меры, прислала еще один рассказ, на который ответа, конечно же, не получила!

    Невезучими оказались не только начинающие писа­тели, но и представители других профессий. Солженицын наотрез отказывается принимать журналистов, читателей и вообще каких бы то ни было посетителей. Стена между писателем и жизнью растет.

    Как-то раз пожаловали два московских скульптора. Они делают портрет Солженицына. Им надо если не по­говорить, то хотя бы посмотреть на него.

    Я вежливо пытаюсь убедить скульпторов оставить свои попытки. Но мне это плохо удается.

    Наконец, мой муж, потеряв терпение, выходит и, от­теснив меня, захлопывает дверь перед скульпторами. Я горестно пошутила, что так теперь и изобразят его, захлопывающего дверь перед посетителями...

    Один раз мы были за все это наказаны. Два журна­листа проникли к нам под видом контролеров из город­ского управления электросети. В результате был состав­лен акт, официально запрещавший пользоваться лампоч­кой в нашем подполе.

    Почти год мы спускались туда за соленьями с кар­манным фонариком, пока не поняли, что нас просто «разыграли».

    У Александра Исаевича в эти годы не было недостат­ка в знакомствах с интересными людьми, многие из ко­торых относились к нему искренне и благожелательно. Почему же произошло так, что предпочтение было отдано отнюдь не им. Мне кажется, что лучше всего это видно на примере так и не состоявшейся дружбы с Александ­ром Трифоновичем Твардовским.



     

    Симпатия к Твардовскому у Александра Исаевича была с давних пор. Еще в 44-м году муж писал мне с фронта, что ему попалась первая «правдивая (в моем духе) книжка о войне». Это была поэма «Василий Теркин».

    Александр Исаевич решил отдать свою повесть «Один день Ивана Денисовича» на суд именно Твардовскому потому, что высоко ценил его как писателя. Кроме того, Александр Исаевич надеялся, что Александр Трифонович примет повесть еще и сердцем. Сам вышедший из кресть* янской среды, Твардовский не мог, как думал муж, не оценить выбора героя.

    Реакция Твардовского превзошла все его надежды.

    Позже Твардовский принял и следующие рассказы Солженицына: «Матренин двор», «Случай на станций Кречетовка».

    Александр Трифонович был трогательно заботлив к Александру Исаевичу. Получив от него «Кречетовку», он, на всякий случай, успокаивал Солженицына: «Так бывает, что один рассказ удается, а следующий — нет». И просил не отчаиваться в случае неудачи.

    Незадолго до выхода «Ивана Денисовича» Александр Исаевич получил от Твардовского большое письмо, пол­ное не только надежд, но и тревоги за Солженицына, за его будущее. «По праву возраста и литературного опыта» он предупреждал Александра Исаевича, что ему пред­стоит столкнуться и с «интересом к Вам, подогретым по­рой и внелитературными импульсами». Твардовский вел эту речь к тому, чтобы подчеркнуть свою надежду на спокойствие, выдержку, на высокое чувство собственного достоинства Солженицына.

    «Вы прошли многие испытания, в которых сложился и возмужал Ваш дар, и трудно представить, чтобы Вы не выдержали испытания славой».

    Интересно, что с тревогой Твардовского перекликает­ся письмо незнакомой нам читательницы — москвички В. К., которое придет к нам месяца через три после вы­хода «Ивана Денисовича».

    «Друг — человек, Солженицын!

    Пишу я Вам потому, что мне приказано напи­сать это вот письмо».

    А приказывала читательнице «сама Жизнь, сам Ее сокровенный смысл».



     

    Она писала, что повесть вызвала у нее смешанные чувства. Во-первых, скверно уже то — «что Вы станете модным». А это означало, что «помимо Вашей воли, кто- то постарается Вас использовать для своих каких-то ц е л е й».

    Она сулила Солженицыну, что — Жизнь даст ему испытание гораздо более трудное, чем все лишения ла* герных лет.

    В день выхода «Ивана Денисовича», 18 ноября 1962 года, в воскресенье, Солженицын по вызову Твар­довского поехал к нему, чтобы выслушать его замечан-ия к рассказу «Случай на станции Кречетовка».

    Александр Трифонович сразу же положил перед ним на стол «Известия», открытые на пятой странице. Алек­сандр Исаевич вскользь посмотрел, отложил газету в сто­рону и решительно предложил:

      Давайте приступим к делу! (То есть к разбору «Случая».)

    Твардовский пожал плечами и вышел в другую ком­нату, закрыв за собой дверь. Пришлось в принудительном порядке прочесть статью Симонова.

    (Статьей этой, кстати сказать, Солженицын остался недоволен. Он говорил мне, что Симонов «ничего не на­писал о языке, о проникновении в душу простого чело­века».)

    Разговор о «Кречетовке» начался с вопроса Твардов­ского, как разбирать рассказ: с наркозом или без нар­коза. Александр Исаевич, разумеется, от наркоза отка­зался. Александр Трифонович сделал довольно много замечаний. Автор все их встречал в штыки. «Да вы отстаивайте рубеж, а не каждый окопчик!» — сдерживал его Твардовский.

    Александру Исаевичу очень хотелось знать мнение Твардовского о романе «В круге первом».

    Сначала он дал прочесть Твардовскому несколько глав, в которых проходила линия Глеба и Нади Нержи- ных. Главы эти Александру Трифоновичу в общем-то понравились. Однако он счел, что печатать их, не имея продолжения рассказа, оборванного вдруг на полусло­ве,— «нерасчет, порча дела».

    И вот Александр Исаевич решает сделать еще одну редакцию «Круга первого». Он покажет ее Твардовско­му. И тот, быть может, ее опубликует?..



     

    2 мая 1964 года Александр Трифонович приехал к нам домой в Рязань.

    Встретили мы его на вокзале, со своей машиной.

    Я вижу Твардовского впервые. Большой, в светло* синем плаще и синем берете, отчего глаза синие-синие... Александру Трифоновичу тесно в нашем маленьком «Де­нисе» (так мы называли своего «Москвича»). Так и хо­чется расширить его, сделать повыше!

    В кабинете за нашим круглым столом сервирован ужин.

    В распоряжение Александра Трифоновича предостав* ляется кабинет моего мужа. На письменном столе лежит толстая стопа печатных листов — рукопись романа «В круге первом».

    На следующий день сразу после завтрака Твардов* ский неотрывно читает... Поставили ему термос с чаем* Чай он любит пить с медом, даже привез с собой баноч­ку. Чтобы не мешать — мы ушли в садик. Муж занялся машиной, я — грядками.

    За обедом Александр Трифонович, явно заинтересо­вавшийся романом, все время повторял, что он наперед ничего говорить не будет. Но мы оба чувствовали, что роман ему нравится...

    После обеда мужчины вышли в садик, а я села не* много поиграть. Когда возвращались, Александр Трифо* нович услышал и уговорил меня не прерывать игры. Еще, еще... Стал хвалить: как хорошо иметь такую жену, ко­торая может вот так сесть за рояль и сыграть и одно, и другое... Почему Александр Исаевич куда-то убежал? Как можно этого не слушать?.. Он даже пытался его на­сильно притянуть в кабинет из моей комнаты, где тот в это время слушал передачу Би-би-си...

    Твардовский покорил всех наших домашних. Что же в том было удивительного? В его синих глазах на пра­вильном простодушном лице столько еще чего-то детско­го, чистого вместе с приобретенной грустью... И вежлив очень со всеми, предупредителен...

    На следующий день — снова чтение. И еще день — то же. Слышим, как иногда напевает. А Александр Иса­евич, верный своему принципу — заниматься нетворче­скими делами, когда кто-нибудь приезжает, опять возит­ся с машиной.



     

    Муж рассказывал в тот раз за обедом об обстоятель­ствах своего ареста. Я показала Александру Трифоно­вичу некоторые фотографии. Помню, ему особенно по­нравился наш с мужем снимок на фронте, за чтением «Матвея Кожемякина» Горького, на поваленной сосне.

    На следующий день, уходя на работу, я успела услы­шать, как Трифонович говорил, что ему очень жалко Симочку.

       И Надю тоже,—грустно добавил он.

    6 мая после завтрака идет обсуждение замечаний Твардовского прямо по тексту. Насколько помню, больше всего их было по «сталинским» главам. Я смеюсь, что наконец-то присутствую в редакции «Нового мира» на обсуждении.

    Как жаль, что отношения между Твардовским и Сол­женицыным не переросли в настоящую дружбу! Еще до выхода «Ивана Денисовича» казалось, что она начинает­ся... В ту пору для Александра Исаевича это было пре­делом мечтаний. Но он тут же решил, что в чем-то эта дружба будет покушением на его независимость. Друж­ба обязывает обе стороны! Твардовский старше, Твардов­ский опытнее. Он будет давать советы. А Александр Исаевич все меньше будет нуждаться в чьих бы то ни было советах вообще. Он лучше всех будет знать, как ему поступать! НикТо не может стать для него непрере­каемым авторитетом! Даже Твардовский.

    Позднее мужа потянет посоветоваться с Твардовским. И не один раз. Но поступать он все равно будет по-сво- ему. Он не даст Твардовскому уберечь его от опрометчи­вых шагов, которые так осложнили его литературную и гражданскую судьбу!

    Новая редакция «Круга», которую читал Твардов­ский, содержала ряд существенных изменений. Одно из них состояло в том, что сменилась магнитная лента, ко­торую заключенный Рубин (в старой редакции Левин) расшифровывал в лаборатории Мавринского инсти­тута.

    И вот — новая редакция «Круга» у Копелевых. Как-то Лев ее воспримет?.. Дело в том, что в старой редакции заключенный Яков Григорьевич Левин помогал государ­ству поймать путем расшифровки записи телефонного разговора человека, предавшего интересы своей Родины, возможно, разведчика одной иностранной державы. Про­



     

    образ, Лев Копелев, не возражал против такого, близко­го к действительности, варианта. В новой редакции Лев Рубин помогает поставить под удар хорошего, доброго человека, предостерегающего милого старика-ученого от неосторожных контактов с иностранцами. Не изменника Родины, не шпиона, а порядочного человека, не совер­шившего в сущности ничего дурного. Этого Копелев, конечно, никогда бы не сделал.

    Я очень огорчилась, когда услышала от мужа, что у него со Львом был очень нервный разговор.

    Позднее Копелев прислал письмо. Оно было очень важным, требовавшим обдумывания. Копелев считал, что, несмотря на размолвку, совершенно необходимо изло­жить ему все, что думал по поводу «Круга». «Наберись терпения — прочти, а там уж помоги тебе Бог».

    Это письмо отнюдь не было посвящено лишь тому вопросу, который волновал Копелева: оправдан или не оправдан поступок Рубина, помогающего погубить хоро­шего человека. Письмо это было серьезнейшим крити­ческим разбором всего романа.

    В нем прежде всего было сказано о несоразмерности солженицынских способностей непосредственного отобра­жения и умозрительного воображения. Отсюда — каче­ственная разница между двумя «слоями» романа: изо­браженным и воображенным.

    Уже «в самой основе художественной ткани» романа Копелев видит «субъективную предвзятость», «неопреде­ленность зэковского ощущения, что там за стенами». В результате Копелев делает вывод о «внутренней двой­ственности» романа, потому более слабого, чем повесть и рассказы.

    Копелев выражал тревогу, что успех повести и рас­сказов, поклонение и похвалы внушили его другу «опас­ную уверенность» в том, что он уже «все истины держит в горсти». «А ведь этот успех и признание — не только право, а прежде всего великий долг». Он предлагает Солженицыну постараться понять, в чем главная сила, и лишь после этого «подтягивать фланги и тылы». Он боится верить «в тех гомункулусов, которые должны быть зачаты в газетно-архивных ретортах». (Под этим разу­мелся и будущий «Август четырнадцатого». Александр Исаевич тут же на полях сделал приписку: «Посмот­рим».)



     

    Ответ на это письмо у Александра был готов несколь­ко дней спустя. Он объясняет, почему не может принять замечания Копелева всерьез, упрекая его за неверную оценку в свое время «Ивана Денисовича» и «Матрены». «Хорош бы я был, если б я оба раза тебя послушался! И ты не можешь требовать, чтобы я и впредь принимал твои вкусы без доказательств».

    Однако ответы Солженицына на отдельные затрону­тые вопросы оказались куда менее доказательными, чем доводы Льва Копелева. Принято во внимание лишь одно: «То, что ты говоришь о прокурорских главах (об этом и другие говорят), я буду пережевывать. Пока по­молчу».

    О соотношении памяти и воображения «не мне су­дить», писал Солженицын,— но «я буду убит», если пой­му, что на воображении не могу писать, ибо не все же можно увидеть самому.

    Что касается Рубина, то Александр собирался сде­лать все, что возможно в пределах, которые выдержит роман.

    Нашлись люди, которые, узнав роман только в новой редакции, усомнились, можыо ли Копелеву после этого подавать руку. Ведь для некоторых он выглядел под­лецом.

    Попытались найти выход. Солженицын написал Копе­леву «реабилитационное» письмо, которое он может показывать, кому пожелает и, в частности, тем, кто подумает, что он отныне не заслуживает даже пожатия руки...


    *   * *

    Мои «секретарские обязанности» все ширятся. Клас­сифицируются, раскладываются по пронумерованным папкам письма. Заводятся папки и для газетных и жур­нальных отзывов. Их уже тоже немало, и чем больше проходит времени, тем разнохарактерней становятся они.

    Первые, по горячим следам, оценки были единодушно­положительными. В них отмечались и литературные до­стоинства повести. Но главный акцент делался на самом факте ее публикации, на необходимости произведения на



     

    «лагерную» тему. Вызывала симпатию сама биография автора. Сильно было сочувствие к невинно пострадавшим в годы культа личности.

    Александр Исаевич сам понимал, что успеху повести в значительной степени способствовала поднятая им те­ма. Характерно, что, когда вышли два его рассказа — «Матренин двор» и «Случай на станции Кречетовка»,— он сказал мне: «Вот теперь пусть судят. Там — тема. Здесь— чистая литература».

    Журнальные статьи, в отличие от газетных, были го­раздо подробнее, и речь в них шла о чисто литератур­ных качествах произведения. Нередко высказывались диаметрально противоположные взгляды. Было немало лестного и немало обидного. Но Александр Исаевич и к тому и к другому относился довольно спокойно. Похва­лы воспринимались как должное. Упреки — как резуль­тат непонимания или как доказательство слишком боль­шой разницы во взглядах критиков, с одной стороны, и автора повести —с другой, на жизнь, на литературу. Я гораздо болезненнее воспринимала критику в адрес мужа.

    Споры о повести «Один день Ивана Денисовича» оживились в начале 1964 года в связи с выдвижением ее на Ленинскую премию.

    Почти одновременно с вынесением решения Комитета по премиям в газете «Правда» была напечатана статья под названием «Высокая требовательность». В ней под­водятся итоги читательской почты. Одна группа читате­лей характеризует повесть только положительно, дру­гая — отрицательно. Но... «Объективное читательское мнение о повести А. Солженицына несомненно выражает третья, самая большая группа писем.— Все они приходят к одному выводу: повесть А. Солженицына заслуживает положительной оценки, но ее нельзя отнести к таким вы­дающимся произведениям, которые достойны Ленинской премии».

    В отдельную папку, под номером 28, собирались раз­личные вырезки из иностранных газет или их переводы, пришедшие к нам либо через «Новый мир», либо через «Международную книгу», либо присланные читателями.

    Тогда эти отклики носили более откровенный, чем позднее, характер. Не было п них ни превосходных сте­



     

    пеней, ни сравнений с классиками, ни обнаженной лес­ти— всего того, что появилось позже. Авторов зарубеж­ных рецензий и сам Солженицын, и его повесть интересо­вали лишь постольку поскольку. В их цели не входило критически оценить повесть, разобрать ее достоинства или недостатки, помочь автору лучше понять, чего же хочет от него читатель. Их больше интересовало, соот­ветствует ли повесть их идеологии, годится ли она для доказательства их концепции русской жизни, русской ли­тературы. Рецензенты с Запада (а среди них был весьма высок процент политических обозревателей) принадле­жали к разным лагерям. Но было в них нечто общее, что бросалось в глаза.

    Пожалуй, наиболее откровенно высказалась тогда английская «Йоркшир ивнинг пресс» 31.1.63. Оценивая повесть, она вынесла в заголовок: «Ценность политиче­ская, но не литературная».

    В свою очередь, «Ивнинг стандарт» 8.11.63 писала о том, что кое-кто пытается из книги наворошить «поли­тическое сено».

    Многозначительны были рассуждения западных ре­цензентов о борьбе «либералов» и «консерваторов» в СССР. Чувствовалось, что «Один день» определенные круги на Западе хотят сделать полем столкновения стра­стей, фокусом, в котором якобы скрещиваются все тече­ния духовной жизни нашей страны.

    Пройдет время. На Западе сложится целая литера­тура о Солженицыне. По мере того, как имя его обра­стает слухами и легендами, начнут повторяться стереоти­пы «Мученика», «Лидера русской демократии», «Борца за права человека» и тому подобное. Введут в практику сравнения Солженицына с Л. Толстым и Ф. Достоев­ским.

    Появление Солженицына в Европе несколько охладит пыл западных «друзей». Подлинный «великий демократ» окажется совсем не таким, каким выдумала его сама же западная пресса. Поубавится и сравнений с Толстым. Теперь нужен не мученик, а политик. Появляется имя Герцена.

    Разумеется, совершенно различны их идеалы, пути, которыми они оказались за пределами родины, их отно­шение к русскому народу, революции, прогрессу.



     

    Правда, оба издавали журналы.

    У обоих было по две жены и все четыре—Ната­льи.

    Но ведь не только журналы, даже Натальи могут быть совсем разными.


    *   * *


    В Москве Александру Исаевичу больше всего нра­вилось заниматься в Фундаментальной библиотеке об­щественных наук и в Центральном военно-историческом архиве, который помещается в бывшем Лефортовском дворце.

    Там ему удалось докопаться до документов об его отце. В документе даже значится церковь в Белоруссии, где венчались его родители во время первой мировой войны.

    Когда в конце января 1964 г., перед самым отъездом из Москвы в Ленинград, муж позвонил мне, то сказал, что свои занятия в библиотеке и в архиве оставляет в са­мый разгар работы, прерывает их на самом интересном...

    ...Зачем же было прерывать? Зачем вообще было ехать в Ленинград? Разве тех же материалов, что в Пуб­личной библиотеке, нельзя было разыскать в Москве?..

    Из Ленинграда муж не звонит мне. Но регулярно приходят от него письма. О том, как хорошо работается в «Публичке»!

    Я довольно спокойна и, наконец-то, достаточно муже­ственно переношу разлуку.

    12 февраля со студенткой музыкального училища играю в зале концерт Кабалевского. Мы с ней много репетировали у нас дома и заслужили похвалы.

    Теперь — все силы на подготовку к собственному кон­церту! Он должен состояться в марте, перед нашей с му­жем поездкой в Ташкент. Ему нужно побывать в своем онкодиспансере, добрать материал для «Ракового кор­пуса». А я поеду с ним — мне дают отпуск.

    И вдруг, в это хмельное увлечение музыкой ворвалась растревожившая меня телеграмма.

    Телеграмма пришла 13 февраля. От Воронянской: «Умоляем разрешить задержаться неделю».



     

    Сначала особого значения телеграмме не придала. Подумала, что это прихоть Воронянской. Должно быть, под предлогом поспеть к 26 февраля домой муж отка­зывается от визитов. (Примерно так оно и было). Но потом... забеспокоилась.

    Но по-настоящему расстроилась, когда от самого Александра получила письмо с той же просьбой: не укла­дывается, хочет задержаться, просит моего согласия...

    Когда-то в 57-м году из Мильцева Александр писал о нашем неразрывном счастье, о том, что невозможно желать счастья мне и ему отдельно. «Значит, нам вместе! И чтобы впредь все дни рождения мы встречали только вместе!»

    И это стало нашей традицией. Все прожитые с тех пор годы дома ли, в Солотче ли, в занятиях или катаясь на лыжах, мы проводили его вместе.

    И вот теперь то, что, казалось бы, стало для нас не просто памятным днем, не просто праздником, а симво­лом того, что отныне мы всегда вместе, начинает терять для него свою цену...

    Мысль о женщине не приходила мне в голову. Я на­ходилась под гипнозом раз и навсегда сказанного мне мужем: «Мое творчество — твоя единственная соперни­ца». Развивая эту мысль дальше, я думала: значит, твор­чество— уже не просто соперница, а... счастливая соперница, которая все больше и больше забирает его у меня. Что поделаешь!

    Но в последнем письме мужа чувствовалась какая-то едва уловимая отдаленность. Что-то чуть-чуть не то. И это «чуть-чуть» нашептывало мне, что происходит что- то серьезное.

    Первая мысль: на свой день рождения сама поеду в Ленинград!

    На дворе буран. Но я дважды мотаюсь на почту. Отосланы два письма и телеграмма. Это было 15 фев­раля. В тот же вечер, поздно, уже по телефону, передала еще одну телеграмму:

    «Надо решить ты Рязань мы Москву я Ленинград звони телеграфируй».

    Следующий день прошел. Ни звонка, ни телеграммы.

    Нет, Александр не знает меня. Я ж была женой «зэ­ка»! Что меня не пускает? Колючая проволока, что ли?..



     

    Вот возьму и, не дожидаясь 26-го, съезжу в Ленинград. Но увы, тут же свалилась, в вирусном гриппе, с высокой температурой...

    На следующий день пришло письмо-телеграмма от мужа. Какое-то неопределенное. Покоя не наступило.

    Из-за гриппа так ослабла, что о поездке нечего было и думать. Не вовремя напавший грипп может сработать, как колючая проволока. А я-то думала, что нет ничего ее страшнее. Но грипп проходит. А вот есть нечто, что во сто крат страшнее колючей проволоки. Тогда я об этом не подозревала...

    Позвонить бы! Мне и в голову не приходило, что на квартире, где муж остановился, был телефон. Он не на­писал мне об этом.

    Спустя несколько лет я останавливалась в Ленингра­де в той же самой квартире. В первую же минуту, вешая свое пальто, задела этот самый скрывавшийся от меня телефон. Он упал. Трубка разбилась. Пришлось этот участвовавший в заговоре телефон заменить.

    Я позвонила Воронянской. Кажется, Александр Исае­вич собирается в ближайшие дни выехать в Москву. Со­чувствия мне в ее голосе не было...

    21 февраля получила от мужа телеграмму. Встреча­емся с ним в Москве. Стало легче, но не легко... Что-то изменилось...

    25 февраля мы с мужем едем навстречу друг другу: я из Рязани, он — из Ленинграда. Оба — в Москву.

    Ехала в Москву несколько успокоившаяся. Но все-та- ки, встретив мужа вечером 25 февраля на Ленинградском вокзале, тут же, на перроне, сказала ему, что он стал «не моим». Отрицает. Он же сделал все, как я хотела. И даже привез мне подароК ко дню рождения. Им ока­залась хорошенькая дамская сумочка бежевого цвета, которую, впрочем, я сразу невзлюбила.

    А себе муж купил новый свитер. Меня удивило изме­нение его вкуса: свитер был черным, но с ярким рисун­ком. Сказал, что это Воронянская высмотрела его и убедила купить.

    В этот вечер муж всячески старался рассеять мою настороженность. Всего месяц назад мы были с ним здесь же, вместе. Но все было будто и так, как перед его отъ­ездом в Ленинград, а в чем-то все же не так...



     

    Через несколько дней мы с мужем были у наших дру­зей Теушей. Очень наблюдательная Сусанна Лазаревна почувствовала какой-то новый оттенок в отношении му­жа ко мне. Когда мы остались с ней наедине, спросила, не опасаюсь ли я, что Александр Исаевич может увлечься какой-нибудь из артисток «Современника»...

      Это исключается. Я не сомневаюсь: творчество — моя единственная соперница...

    В тот же день я уехала в Рязань. А еще через не­сколько дней вернулся и мой муж.

    Мама моя почувствовала, что зять вернулся на этот раз домой совсем другим. Его как-то ничто дома не радовало, как бывало. Напротив, многое раздражало... Как на зло, часы, бой которых был снова остановлен к его приезду, нет-нет да прорывались и ударяли совсем невпопад, как будто лишь затем, чтобы напомнить об обиде, им нанесенной...

    Я была в тот период очень занята в институте — про­ходила сессия заочников. Когда бывала дома, спешила сразу к роялю, не оставляя мысли выступить с концер­том. А потому с мужем мы как-то меньше, чем обычно, общались. В основном Александр Исаевич занимался «Кругом», перерабатывал и дорабатывал отдельные главы.

    Все было бы хорошо, если бы меня оставило ощуще­ние, что муж в чем-то неуловимо изменился. Что-то меж­ду нами было недоговорено.

    Наконец, не выдержала и спросила его об этом...

       В нашем доме совершено предательство,— сказал

    он.

       Кем? — не веря ушам? воскликнула я.

       Мамой.

       ???

    Пока мы здесь в Рязани, он не скажет, в чем оно со­стоит. Потом, пожалуй, когда мы поедем в Ташкент...

    Мама и... предательство?

    Открытая душа мамы, ее искренность и самоотвержен­ность и... предательство?!

    Я сжалась. Покой был потерян. Пыталась готовиться к концерту, но ничего, ничего не выходило. Я была рас­средоточена, рассеяна...



     

    Как-то все же дожили До 17 марта — до нашего отъ­езда.

    На дворе мороз 10°. Вызвали такси, чтобы ехать сра­зу в легкой одежде: на мне белое пальто и соломенная шляпа, на муже — плащ.

    В вагоне свободно. Едем в купе вдвоем.

    В поезде постепенно отхожу. Муж перебирает взятые им с собой заготовки для «Ракового корпуса».

    В три часа дня мы в столице Узбекистана. Гостиница «Ташкент».

    Не зря ли он сюда приехал — думает мой муж. Эти сомнения, высказанные мне в первый вечер, не рассея­лись у него и на следующий день, когда он уже побывал в онкодиспансере, ходил в белом халате, участвовал в обходе, но все же чувствовал себя «именитым гостем».

    Он лишний раз убедился, что невозможно и нелепо «собирать материал». «Собирать материал» можно толь­ко своим горбом и не будучи (хотя бы для окружающих) никаким писателем. Иначе ты безнадежно сторонний наблюдатель, перед которым все притворяются или ста­новятся на цыпочки.

    Можно писать только о том, что пережил!—таково крепнущее убеждение Солженицына. Выходит, что Лев Копелев прав?!.

    Началось это в горький для меня день 23 марта. За окном лил дождь, то и дело переходящий в ливень.

       Ну, давай поговорим! — наконец, сказал мне муж.

    Он посадил меня на одну из двух кроватей, стоявших

    через узкий проход одна от другой, пристально глядя на меня, стал объяснять, в чем состояло «предательство» моей мамы...

    Она слишком откровенно говорила с одной посети­тельницей о здоровье, вернее, о болезни своего зятя.

    Я не поверила.

       Как ты можешь быть в этом уверен? — спроси­ла я.— Кому она сказала?..

    Муж назвал мне фамилию.

    Я растерялась. Этой женщине — профессору из Ле­нинграда я склонна была доверять, хотя не знала ее лич­но. Но меня поразила другая мысль.

       Как она могла сказать тебе такое?.. Разве женщи­ны с мужчинами на такие темы говорят?..



     

    Муж молчал. Вероятно ждал, чтоб я догадалась...

    ...Неужто?..

       Она... влюбилась в тебя?.. Ты с нею близок?..

       Да.

    Я почему-то улыбнулась. Ученая женщина-профессор влюбилась в моего мужа...

    Но в следующее мгновение слезы неудержимо поли­лись из глаз...

       Ты помогла мне создать один роман. Разреши, что­бы она помогла мне создать другой! — услышала я.

    И он стал объяснять, что я слабенькая, что мне не под силу пешие путешествия. А ему надо побродить по деревням. Она же неприхотливее меня и выносливее фи­зически. А мы с ним будем путешествовать на машине... Ведь он — писатель. К нему нельзя применять обычные мерки.

    Рушился наш мир, где я и он были неразделимы. В него вошла женщина. Заняла место в этом только нам двоим принадлежавшем мире!..

    Многолетняя вера оказалась иллюзией.

       Я все понимаю,—вымолвила я наконец.— Мой этап в твоей жизни кончился. Но только позволь мне уйти совсем, уйти из жизни.

       Ты должна жить! —уговаривал меня Александр.— Если ты покончишь с собой — ты погубишь не только себя, ты погубишь и меня и мое творчество...

    Он убеждает: ничего страшного не произошло, он любит меня. Его отношение ко мне и к ней — это «две непересекающиеся плоскости». Ко мне — одно чувство. К ней — «совсем другое».

    Я настолько привыкла безоговорочно верить мужу, жить с сознанием того, что этот человек высок и исклю­чителен, что мне в голову не могло прийти сомнение. Но... как пойти ему навстречу? Как переделать себя? Свои принципы?

    Александру казалось, что он так хорошо все при­думал! Если только я соглашусь — всем будет хорошо! И его в то же время не будет мучить совесть. Ведь жена позволила...

    Скажи кто-нибудь Солженицыну в те минуты, что его замысел противоречит и морали, и религии, и простой человечности — он не поверил бы и искренне удивился.



     

    Он мучился от сознания, что так хорошо придуманный им план не удается. И он приводил все новые доводы. Он доказывал, что его чувство ко мне станет еще глуб­же, что к нему прибавятся еще благодарность и восхи­щение, если я пойду на эту жертву.

    А может быть это и есть вершина любви?! Страдать, сознавая, что приносишь себя в жертву. Может быть, в этом я обрету высшую радость? Но даже если так — смогу ли я?..

    Кажется, я готова согласиться. И... снова реву. Опять ничего не знаю...

    Так закончился день 23 марта 1964 года...

    Тогда мне было не до того и я не проводила никаких параллелей. А ведь было в нашей жизни и другое 23 мар­та—23 марта 1942 года, когда ко мне в Морозовскую заезжал мой муж-красноармеец по дороге в Сталин­град. Тот день и этот... Да, полно,— один ли и тот же это человек?..

    А на следующий день, 24 марта 1942 года, охмелев­шая от счастья, я написала мужу письмо, которое он счел лучшим из всего, что было мною ему когда-либо написано.

    И вот снова 24 марта, двадцать два года спустя...

    За завтраком я ничего не могла есть. Казалось, горло сузилось.

    Пойти на это? Продолжить то, что начато было семь лет назад — создавать ему все условия для творчества?! Тогда ему нужен был комфорт всей окружающей атмо­сферы, который я старалась создать ему своей музыкой, хорошо заведенным домом, умением угадать и выполнить любое его желание, своим старанием быть для него «ду­шечкой»... Теперь ему нужен был еще и Комфорт со­вести, ведь <гсовесть дается один только раз»!..

    А с другой стороны, как любил повторять мне мой муж, что я для него лучше всех женщин, какими бы кра­сивыми и привлекательными они ни казались другим! И я так была уверена в его чувстве, в том, что я для него — единственная, что покорно подчинялась и слуша­лась его даже тогда, когда он противился тому, чтобы я завивалась, подкрашивалась, одевалась по моде. Не надо следовать моде, потому что каждому идет свое... И я, дурочка, во всем его слушалась?!..



     

    Я знаю, что не была оригинальна, когда на следую­щий же день спустилась в парикмахерскую: постриглась, завилась... Вернувшись из онкодиспансера, муж нашел меня страдающей, но похорошевшей... Даже откровенно любовался мной.

    Порой его красноречие меня гипнотизировало, захва­тывало, моментами даже увлекало; казалось, я готова покориться... И — снова впадала в отчаяние, не в состоя­нии победить внутреннего протеста...

    Солженицын не только мучил меня. Он еще и... на­блюдал. Уж не как муж — как писатель попросил меня заносить в дневник все, что я чувствую.

    Тогда, да и много лет спустя, до конца 70-го года, скажи мне кто-нибудь, что я кого-либо постороннего по­свящу в это,— не поверила бы.

    Помню, осенью 69-го года после исключения Солже­ницына из Союза писателей я сожгла конверт с этими записями и письмами тех недель — тот самый, на кото­ром рукой мужа было написано: «Наша злополучная история». Сожгла, чтобы никогда не увидели этих строк чужие глаза.

    Когда я позже прочла полностью «Август четырнад­цатого», то угадала в нем подступы к описанию «нашей злополучной истории».

    Одна мудрая пожилая женщина объяснит мне пять лет спустя то, что я тогда смутно чувствовала, а выра­зить не могла.— «Для вас это была жизнь, а для него — материал».

    Мы гуляем по парку онкодиспансера. Быть может, некоторые женщины оправдают Солженицына, когда он, обняв одной рукой меня, а второй — воображаемый стан другой женщины, сказал: «Тогда здесь у меня не было ни одной, а теперь — две».

    Муж говорил мне, что я и она — «непересекающиеся плоскости» (образ, придуманный математиком!), но я чувствовала другое. Я чувствовала, что он, может" быть, не отдавая себе отчета, все время сравнивал нас. То им были брошены мне слова: «ведь ты не великий музы­кант!»— это на фоне женщины, которую считал выдаю­щимся ученым. А то, напротив, был поражен, что и я, и она заговорили о Тютчеве, о его двойной жизни...



     

    И так всегда и во всем?...

    Не разумом — сердцем не могла а уступить мужу, не могла изменить своим принципам, убеждениям, своей натуре...

    Не сердцем — разумом пыталась я сделать над собой невероятное усилие, чтобы уступить писателю. Во имя его творчества превозмочь себя, изменить, предать свои убеждения, принести их ему в жертву, а вместе с ними и саму себя...

    Я уже не с соперницей своей боролась. Во мне жен­щина боролась с женой писателя. Кто же возьмет из них верх? Что окажется сильнее? Сердце или рассудок? Лю­бовь женщины или жертвенность и самоунижение жены писателя?.. В ту пору я считала, что Солженицын вправе требовать этих качеств от жены.


    2 апреля нас неприветливо встретила еще не проснув­шаяся после зимы Рязань. Холодно. Зябко в наших лег­ких пальто.

    Дома... Мама, встревоженная, испуганная моей страш­ной худобой и отчаянием в глазах.

    Мама не могла думать, что в самых великих мужчи­нах все же сидит первобытный человек, может быть, даже больше, чем в простых мужиках. И что в самых выдаю­щихся женщинах порой бывает больше от примитивной бабы, чем в последней мещанке.

    Сейчас, когда минуло десять лет и множество собы­тий заставило меня по-иному оценивать людей и их по­ступки, мне трудно смириться с тем, что взрослый, про­шедший огромную жизненную школу человек мог при­дать такое серьезное, даже решающее, значение какому- то неосторожному слову пожилой женщины (маме было в ту пору 74 года), преданность которой была испытана временем и несчастьями, пережитыми вместе.

    Мой муж не объяснялся с мамой ни тогда, ни позже, но долго давал маме чувствовать свое молчаливое осуж­дение. Он так никогда и не понял, что сделал из мухи слона и доставил маме, да и мне, совершенно ненужные страдания.

    У меня оставалась еще неделя неиспользованного от­пуска. Еду в Москву, чтоб отвлечься.



     

    Из Москвы я написала мужу письмо, что все хорошо обдумала и поняла, что не могу его делить с другой женщиной. Он должен выбрать. Если сразу решить не может,— я просила его уехать. Мне невыносимо жить с ним в одних и тех же стенах, видя его раздвоенным, чужим... Я связана с работой. Он ничем не связан.

    Ответ писался со слезами. Александр не мог понять, как это его «за правду гонят из дому». Он достаточно наездился... Москва... Ленинград... Ташкент... Теперь-то самое время и пожить у домашнего очага. И — не дают!

    Горечь обиды смешалась у меня с сочувствием к мо­ему растерявшемуся мужу. И я предложила ему такой вариант: я в Рязани перестраиваю квартиру. Сделаю ему отдельный кабинет. Будем жить в разных комнатах, по­ка он не примет решения...

       Ну, делай! — согласился Александр.

    Я помчалась к проректору по хозяйственной части: «Если вы не выполните моей просьбы, я все равно сделаю по-своему. Потом пусть хоть судят!»

    После такого вступления моя просьба о переносе две­рей в квартире показалась ему легко выполнимой.

    Крошится штукатурка, бьется кирпич. Таскаю все это из дому. Тороплю рабочих, тороплю техника, штукату­ров, маляров.

    Покупаю материал. Шью новые шторы на окна, на двери, накидку на тахту...

    Пианино и рояль, которые так хорошо, в унисон, зву­чали в нашем доме вместе, стоя близко друг от друга, разъезжаются по разным комнатам, как и мы с мужем. К нему в кабинет — рояль. А пианино переезжает в мой маленький будуар. Так мы живем некоторое время.

    Надо же принимать решение! Как и все другое, став­шая перед Александром дилемма рассматривалась, ве­роятно, главным образом с точки зрения пользы или вреда его творчеству. Все — для литературы, все — для пользы дел а!..

    Все санкционировалось «высоким назначением», бла­городными целями, «сверхзадачей».

    Перемена образа жизни могла бы нанести ущерб творчеству. И Александр решил подавить свое влечение к другой женщине.



     

    «Она не годилась мне в подруги жизни»,— признается он мне 6 лет спустя.

    Конечно, тогда я ничего этого не понимала. Я просто надеялась на возвращение любви моего мужа. Жила, стараясь затаить свою боль, свой страх...

    Наконец, оглашается приговор: «той женщины» в его жизни не будет. Я могу изъять из 21-й папки («мир уче­ных») ее письма и уничтожить их.

    Вместо путешествия по деревням с «ученой женщи­ной»— он и я отправимся этим летом в нашу первую автомобильную поездку.

    Так канули в Лету: ученая женщина из Ленинграда, так никогда мною не узнанная, горькие дни наших не­урядиц, фантастический план мужа возродить на русской земле полигамию по творческим соображениям.

    Шло время и сглаживался горький осадок от всей этой истории, от вырывавшейся на минуты мысли, что такому писателю, как Александр Исаевич, все дозволено.

    Ничто не предвещало, что она, эта мысль, когда-ни- будь снова станет доминантой многих его поступков.

    Уезжая осенью на юг, муж оставит мне запечатанный конверт с надписью «СопзиеИо» («Утешение») и попро­сит, чтобы я прочла это письмо, «если мне станет особен­но тоскливо».

    Он возвратится скорее, чем предполагал, не выиеся юга даже в «бархатный сезон» (в Солотче — лучше!), но письмо к тому времени будет прочтено.

    Александр писал, что отгремел наш кризис, который убедил его еще больше прежнего: что никто-никто, как я, не может быть предан ему. Никто не может жить его интересами так, как я. И ни с кем никогда ему не могло бы быть так просто, так естественно, так легко, как со мной.

    «Если вчувствоваться и вдуматься, то с годами наши связи с тобой становятся только прочнее и вечнее. Все отходит и отойдет как тленное и временное: смятения чувств, столкновения самолюбий, вспышки гнева, неспра­ведливые обиды. Вспомни, они ведь не длились никогда подолгу, всегда их вытесняли любовь и жалость беско­нечная друг к другу. Тебе больно — тотчас больно и мне».

    Он просил хранить в душе эту нетленность и веч­ность нашей близости.



     

    «Не из пафоса, а потому, что это так и есть,— писал он,— ничто уже, кроме смерти, не может нас разлучить. Но пусть она будет нескоро».


    Спустя 6 лет «треугольник» повторился. На этот раз исход оказался другим.

    А то письмо до сих пор хранится у меня. Когда мне становится особенно тоскливо, я его перечитываю.


    Рязань — Москва—д. Рождество 1969-1974 гг.




     

    Н. РЕШЕТОВСКАЯ В СПОРЕ СО ВРЕМЕНЕМ

    Цена 41 коп,



     

    ч