Юридические исследования - В споре со временем. Н. Решетовская. Часть 1. -

На главную >>>

Иные околоюридические дисциплины: В споре со временем. Н. Решетовская. Часть 1.


    Воскресным утром 22 июня 1941 года с поезда Ростов— Москва на перрон Казанского вокзала сошел молодой человек. Только теперь, ступив на московскую землю, он, Александр Солженицын, 22-х лет от роду, начал новую жизнь. Сдав последний экзамен на физико-математическом факультете Ростовского университетами решил расстаться с точными науками и целиком посвятить себя литературе.


    Н. Решетовская


    В споре


    со временем



     

    © Издательство Агентства печати Новости, 1975 г.




    ГЛАВА I



    Воскресным утром 22 июня 1941 года с поезда Ро­стов— Москва на перрон Казанского вокзала сошел молодой человек. Только теперь, ступив на московскую землю, он, Александр Солженицын, 22-х лет от роду, на­чал новую жизнь. Сдав последний экзамен на физико- математическом факультете Ростовского университетами решил расстаться с точными науками и целиком посвя­тить себя литературе.

    Солженицын приехал в Москву сдавать экзамен за 2-й курс института, в котором учился заочно, параллель­но с занятиями в университете,— Московского института философии, литературы и истории (МИФЛИ).

    Теперь математика нужна ему только ради хлеба на­сущного. А для души, для заветной цели, нужно полно­ценное гуманитарное образование. С ранних лет Саня Солженицын мечтал стать писателем.

    «В городе рос юноша Глеб, на него сыпались успехи из рога наук, он замечал, что соображает быстро, но есть соображающие и побыстрее его и подавляющие обилием знаний... Понимание было такое: только те люди значи­тельны, кто носит в своей голове груз мировой культуры, энциклопедисты, знатоки древностей, ценители изящного, мужи многообразованные и разносторонние. И надо при- надлежать к избранным!»*


    *   Курсивом даны отрывки из романа А. Солженицына «В круге первом».



     

    Трамваем в Сокольники... МИФЛИ... В вестибюле: расписание занятий и экзаменов.

    МИФЛИ—это путь наверх! Здесь самые знаменитые профессора страны! Даже студенты этого института чем- то неуловимым отличаются не только от каких-то меди­ков и инженеров, но и от филологов других вузов. Не­давний студент Александр Твардовский в прошлом году награжден орденом Ленина за свою поэму.

    Боевое настроение не исчезло и когда выяснилось, что заочников поселяют не в привычной, полюбившейся школе тут же рядом, а в общежитии на Стромынке впе­ремешку с «чужими» — студентами Московского уни­верситета.

    Но вот, кажется, приблизительно устроился. Книги, конспекты сложены в тумбочку.

    Вдруг диктор (радио в комнате включено) предлагает послушать важное правительственное сообщение... Что это? Неясное и тревожное предчувствие чего-то значи­тельного...

    Война... Война с Германией!

    Многие студенты МИФЛИ записываются доброволь­цами. Санин военный билет остался в Ростове. Мобили­зован он может быть только там. Надо ехать! Он должен проситься в артиллерию. Но не помешает ли ему его «ограниченная годность»?..

    В том, что Саня был ограниченно годен к военной службе, виной была его нервная система.

    Все, кто видел портреты Солженицына, обращали внимание на шрам, пересекающий правую сторону лба.. Многие считали: это памятный след — то ли войны, то ли тюрьмы. Солженицын не подтверждал этого, но и не разуверял. А я, помня этот шрам с нашей первой встре­чи, не расспрашивала мужа о нем. Было как-то неловко. Узнала я о происхождении этого шрама лишь в 1973 го­ду, спустя добрую треть века после нашего знакомства. Узнала от доктора медицинских наук, известного хирурга Кирилла Симоняна, одноклассника мужа.

    Так уж случилось, что мы не виделись с Кириллом

    20 лет.

    Теперь мы с любопытством приглядывались друг к другу.



     

       Кирилл, ты знаешь, сейчас я пытаюсь во многом переосмыслить, лучше понять прошлое... Чтобы понять настоящее, чтобы понять то, что произошло... Мне кажет­ся, что истоки этого лежат где-то далеко, далеко...

    И, собравшись вести очень серьезный разговор, я по- чему-то начала его со ... шрама.

    А Кирилл не удивился.

       Ты ведь знаешь,— сказал он,— что Саня в детстве был очень впечатлителен и тяжело переживал, когда кто-нибудь получал на уроке оценку выше, чем он сам. Если Санин ответ не тянул на «пятерку», мальчик ме­нялся в лице, становился белым, как мел, и мог упасть в обморок. Поэтому педагоги говорили поспешно: «Са­дись. Я тебя спрошу в другой раз». И отметку не ставили.

    Такая болезненная реакция Сани на малейший раз­дражитель удерживала и нас, его друзей, от какой бы то ни было критики в его адрес.

    Даже когда он, будучи старостой класса, с каким-то особым удовольствием записывал именно нас: меня и Ли­ду— самых близких приятелей в дисциплинарную тет­радь,— мы молчали. Бог с ним.

    Так же с оглядкой на Санину нервозность вели себя и педагоги. Это в конце концов создало в нем веру в ка­кую-то непогрешимость своей личности, какую-то исклю­чительность.

    Но как-то преподаватель истории Бершадский начал читать Сане нотацию, и Саня действительно упал в об­морок, ударился о парту и рассек себе лоб.

    Все были очень напуганы. Учителя относились после этого к Сане еще осторожней.

      Мне кажется, что человеком, который зародил в нас любовь к литературе и искусству,— продолжал Си- монян,— была Анастасия Сергеевна.— Она начала учить нас с 7-го класса. К предмету своему она относилась буквально с восторгом. И этот восторг передавался нам. С ней мы не чувствовали себя детьми, потому что она нас считала взрослыми.

    Сочинения о Шекспире, Байроне, Пушкине мы писа­ли, обложившись внешкольными источниками, и стара­лись перещеголять один другого. Постепенно выяснилось, что лучше других это получается у Лиды Ежерец, Сани Солженицына, у меня.



     

    Сначала мы писали стихи, очень плохие и очень под­ражательные, пока Анастасия Сергеевна не предложила нам писать сообща романы.

    Одновременно мы начали издавать сатирический жур­нал, в котором помещали стихи, эпиграммы друг на друга, а то и на учителей, получая от них такие оценки: остроумно; не очень остроумно; остроумно, но бестактно и т. д.

    В 9-м и 10-м классе к этому присоединилось еще увле­чение театром. Мы организовали драмкружок и репети­ровали пьесы Островского, Чехова, Ростана. В нашем классе были готовые персонажи для любых образов. Саня, конечно же, и здесь должен был быть первым и ему поручались роли «первых любовников». Он даже пытался поступить в 36-м году в студию Завадского. Го­лосовые связки подвели.

    После окончания школы, когда мы все трое оказались в разных институтах, мы виделись уже значительно реже. Но увлечение литературой осталось. Лида оказалась са­мой последовательной и, окончив филологический фа­культет пединститута и аспирантуру МГУ, стала литера­турным критиком. Мы двое ходили в литературный кружок при доме медработников. А потом поступили вМИФЛИ.

    За разговором, который я описываю, скрыто звучала вторая, более глубокая тема. Ведь люди говорят не толь­ко словами... Кажется, порой у нас возникал контра­пункт. Роман О. Хаксли с таким названием мы в моло­дости очень любили...

    Как это часто в жизни бывает, через несколько дней после первой встречи с Симоняном я, перебирая письма мужа тюремного времени, натолкнулась на любопытное его высказывание, связанное с этим самым «Контрапунк­том» Хаксли. Солженицына в свое время поразила мысль о том, что все случающееся с человеком неизбежно по­хоже на него самого. Он стал проверять это на своей жизни и поразился меткости замечания. Многие «случай­ности», если разобраться,— всегда плод, отпечаток на­туры человека, с которым эти случайности происходят.

    Интересно, что по этому поводу сказал бы сейчас сам Солженицын? Рассуждения о том, что каждый народ за­служивает своей судьбы,— я от него слышала. А каждый человек?..



     

    Вернувшись в Ростов, муж поспешил в военкомат. Его порыв сдержали. Предложили ждать.

    Почти все выпускники университета были вскоре мо­билизованы и посланы в военные училища. В их числе был и самый большой наш общий друг Николай Витке- внч — «Кока».

    Кока учился в школе вместе с Саней, Лидой и Ки­риллом.

    В 1936 году, когда Саня поступил на физико-матема­тический факультет, Лида — в педагогический институт, Кока и Кирилл — на химфак университета. Туда же поступила и я.

    Еще после 8-го класса школы я начала учиться в Рос­товском музыкальном училище по классу рояля. Я попа­ла к превосходному преподавателю Евгению Федоровичу Гировскому. Училась вместе и играла на двух роялях с талантливой Гаянэ Чеботарян, ставшей позже компо­зитором.

    По окончании школы собиралась полностью посвятить себя музыке. Но я очень любила и науки. Еще в школе я частенько все выходные дни просиживала над реше­нием задач, которых нам не задавали. На втором месте после математики у меня была химия. Я особенно полю­била эту науку после того, как узнала разгадку той таинственной таблицы со знаками уже знакомых и еще не знакомых химических элементов, которая висела в на­шем химическом кабинете. Оказалось, что таблица ге­ниального Менделеева содержала все кирпичики, из ко­торых сложено наше мироздание, и даже оставляла простор для тех, которые будут открыты в будущем. По­лагая, что математика все-таки не для женской головы, даже если она хорошо соображает, я выбрала химию. Потому раньше, чем с Саней, познакомилась и тут же подружилась с Кокой и Кириллом.

    Кирилл через год перешел в мединститут, а мы с Ко­кой закончили в 41 году химический факультет Ростов­ского университета.

    Все пять лет мы просидели рядом, успевая совмещать слушание лекций или проведение опытов с постоянным обсуждением «различных идей» (Кокино выражение). Того, что мы слышали от лектора; того, что случалось



     

    или читалось каждым из нас раньше и сейчас; да и каж­дый прожитый день.

    В результате мы стали «героями» насмешливых заме­ток в стенной факультетской газете о болтающих на лекциях. Однако преподаватели прощали нам это: мы хорошо учились. И если бы не Кокина бескомпромисс­ность, то оба мы окончили бы университет с отличными дипломами. На государственном экзамене по основам марксизма-ленинизма Кока из принципа отказался отве­чать на один из дополнительных вопросов типа «А что было бы, если бы...», сославшись на отрицательное отно­шение Ленина к подобным конъюнктивным вопросам. Члены комиссии рассердились и снизили оценку. Это было так несправедливо, что мы пошли к ректору с прось­бой разрешить Виткевичу пересдать экзамен. Председа­тель комиссии профессор Шенкер предложил Николаю написать заявление с просьбой о пересдаче ввиду того, что во время экзамена он был, мол, в болезненном со­стоянии.

       Вы прекрасно знаете, что причина не в этом,— ответил ему Кока.

    Я рассказала об этом потому, что в случае с дипло­мом в полной мере проявился Кокин характер.

    * Саня и Кока были близкими школьными друзьями. Еще сильней связала их любовь к путешествиям.

    Летом 36 года у них обоих появились велосипеды.

    Летом 37 года они совершили велопоход по Военно- Грузинской дороге. Летом 38 года — по Украине и Крыму.

    В начале 39 года Кока с готовностью принял предло­жение Сани поступить заочно в МИФЛИ. Они будут идти рука об руку. Кока — в области чистой мысли, Саня — в искусствоведении.

    Летом того же года, поступив заочно в МИФЛИ, друзья, изменив велосипедам, совершили плавание на лодке по Волге. Купив за 225 рублей лодку в Казани, они, захватив с собой вместо удочек серьезные книги, поплыли вниз по Волге, накапливая впечатления и зани­маясь предметами МИФЛИ. После трехнедельного пла­вания добрались до Куйбышева. Здесь им удалось про­дать лодку за 200 рублей. Таким образом, путешествие обошлось им в 25 рублей.

    Дальше — совместные поездки два раза в год (был С ними и Кирилл) на летние и зимние сессии в МИФЛИ,



     

    И вот Коку мобилизовали. Он был послан на крат­косрочные курсы офицеров при Военно-химической ака­демии.

    А Саня с 1 сентября начал учить математике и астрономии ребятишек в городке Морозовске. Я препо­даю в той же школе химию, основы дарвинизма.

    Несмотря на то, что жили мы тогда военными собы­тиями, болезненно переживали неудачи на фронте, да еще зримо наблюдали тянувшиеся через нашу станцию бесконечные эшелоны с эвакуированными, мы смогли увлечься преподаванием. Любили обмениваться своими мнениями об учениках, об их успехах и провалах. Нам импонировали горящие любознательностью глаза ребят, когда они впервые от нас узнавали что-то совсем для себя новое, до того им неведомое. Потому старались вести занятия как можно интереснее, изобретательнее.

    По вечерам мы часто сиживали возле крылечка дома, где жили, долго беседуя с соседями — мужем и женой Броневицкими. Жили они каким-то своим особым мир­ком... Все события, происходившие на фронте, восприни­мали по-своему. Когда в сводках говорилось об оставле­нии нашими войсками какого-нибудь нашего города, Бро- невицкий сообщал нам, какой город «взят».

    Постепенно разговоры становились все более откро­венными, и мы узнали, что у Броневицкого позади был тот тяжелый кусок жизни, который мужа моего ждал впереди: тюрьма! Однако в то время признание Бро­невицкого не помогло нам понять и оправдать его озлоб­ленности.

    В середине октября Саню призвали.

    Много лет спустя, в конце 1954 года, Саня напишет:

    «Так тяжело было в тот день, 18 октября 1941 г., уходить из дому! Но жизнь моя только с того дня и на­чалась. Никогда мы не знаем, что с нами творится!..»

    *   * *

    Когда началась война, супружеству нашему было год с небольшим.

    С Саней мы познакомились в сентябре 1936 года, че­



     

    рез несколько дней после начала нашего первого сту­денческого семестра.

    Как-то на перемене Кока, Кирилл и я стояли, ожив­ленно разговаривая. Я уплетала завтрак, принесенный из дому.

    Вдруг ребята, подняв головы, воскликнули: «Морж!»

    Вниз по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, на нас несся высокий, худощавый, густо-светловолосый юноша. Он объяснил, что слушает у нас на химфаке лек­ции по химии. Говорил он очень быстро. Да и весь он был какой-то быстрый, стремительный. Лицо очень под­вижное.

    Глаза его то перебегали от одного к другому, то с ин­тересом устремлялись на меня. У него потом осталось в памяти, что в первый момент он увидел не все мое лицо. Нижняя часть его была закрыта огромным яблоком, ко­торым я закусывала свой бутерброд.

    Ребята много рассказывали о своей школе. Называли сами себя мушкетерами, причем Атосом был Саня, Пор- тосом — Кока, а Кирилл был Арамис.

    В их разговорах постоянно фигурировали герои из самых различных литературных произведений, античные боги, исторические личности. Все трое казались мне все­знайками.

    Я столько и с таким увлечением говорила дома о своих новых знакомых, что мама предложила пригласить их всех к нам как-нибудь в гости.

    7 ноября вечером к нам пришли Саня, Кока и Кирилл и еще трое девушек — студенток нашего университета. Играли в «фанты» и мне выпало исполнить что-нибудь на рояле. Я сыграла 14-й этюд Шопена.

    Перед тем как сесть за стол пить чай с маминым угощением, мы все мыли руки в нашей маленькой ком­нате. Мне сливал из кружки Саня. Тут же сказал: «А ведь ты очень хорошо играешь на рояле».

    Маме понравилась вся компания, но больше всех Кирилл, пленивший ее выразительными грустными гла­зами. Ему и на самом деле жилось не весело. Мать его была долго и тяжело больна и вся забота и о ней и о младшей сестре Наде — ныне известном композито­ре— лежала на плечах Кирилла.

    Через десять дней — 17 ноября по поводу дня рожде­ния бывшей одноклассницы наших «трех мушкетеров»



     

    студентки биофака Люли Остер устроили новую вечерин­ку. Там меня познакомили с Лидой Ежерец. Подведя меня к ней, Кира сказал очень значительно: «Наташа, это же Лида». Мы уже много слышали друг о друге. Кирилл говорил ей обо мне с удивлением: «Ты по­нимаешь, она совсем как мы» — и это было высшей по­хвалой.

    Конечно, мне и в голову прийти не могло, что в 1956 году я получу от Солженицына такое письмо:

    «Сегодня — ровно 20 лет с того дня, который я считаю днем окончательного и бесповоротного влюбления в тебя: вечеринка у Люли, ты — в белом шелковом платье и я (в игре, в шутку — но и всерьез) на коленях перед тобой. На другой день был выходной — я ходил по Пушкин­скому бульвару и сходил с ума от любви».

    В тот же самый вечер Саня Солженицын решает написать исторический роман. А на следующий день — обдумывает его. Я представляюсь ему одной из героинь, которая будет носить звучное имя Люси Ольховской...

    В тот год я больше дружила с Кокой. В зимние кани­кулы он научил меня игре в шахматы, а летом — катать­ся на велосипеде. Из велопохода по Военно-Грузинской дороге даже написал мне письмо, которое по шутке поч­ты не дошло... Саня мне в ту пору ничего не говорил о своем чувстве. Оно вдохновляло его на стихи. В нем он признавался своему дневнику...

    Когда мы были на втором курсе, в университете от­крыли школу танцев. Оказалось, что из всех нас запи­сались двое: Саня и я. Что же удивительного, что мы стали танцевальной парой?..

    На университетские вечера мы тоже стали приходить вдвоем с Саней и танцевали на них только друг с дру­гом. Саня заходил за мной и обычно еще слушал мою игру на рояле. Помимо вещей, которые я разучивала, я часто играла ему, помню, «Серенаду» Брага.

    Мне было хорошо так. И не хотелось никаких пере­мен...

    И вдруг 2 июля 1938 года Саня признался мне в любви. Говорил о том, что в своей будущей жизни видит меня с собой всегда рядом. И... ждал ответа.

    ...Было ли то, что я чувствовала к Сане, любовью?.. Той, ради которой готов забыть все и всех и очертя го­лову броситься в ее бездну? Тогда я понимала настоящую



     

    любовь только такой (из книг). Теперь я понимаю на­стоящую любовь только такой (прожив жизнь)...

    Но в то время жизнь моя была столь многообразна, что Саня, казалось мне, не мог заменить мне всего, хотя и значил для меня очень много. Мир для меня не заклю­чался в нем одном. А что-то надо было решать, говорить тотчас же. И я уронила голову на скамейку, спрятавшую­ся в чаще деревьев театрального парка, и заплакала...

    Потом было 5 июля. Концерт известной тогда певицы Тамары Церетели в Первомайском саду. Саня, сдержан­ный, подчеркнуто вежливый, молчаливый.

    Значит, все кончилось?.. И вдруг все вокруг пере­стало казаться привлекательным. Только бы осталось то, что было!.. Ведь я без этого не могу. Я хочу, чтобы так было всегда! Так, значит, это... любовь?

    И через несколько дней я, всегда раньше сдержанная в словах и действиях, написала Сане записку, что люб­лю его.

    И все осталось... Но не совсем так, как было... Посте­пенно в наши отношения вошло много нежности и ласки. Все трудней было расставаться после свиданий, все тя­гостнее — не давать воли своим желаниям...

    Или соединиться или расстаться—так стало казать­ся мне. И я предложила, снова в письме, последнее. В ответ Саня отдал мне письмо, которое, оказывается, у него было давно готово.

    Он писал, что не мыслит себе меня в будущем иначе, как своей женой. Но боится, что это помешает его глав­ной жизненной цели. Чтобы добиться такого успеха в жизни, на который он рассчитывает, надо... закончить МИФЛИ и как можно скорее; а я тем временем должна кончить консерваторию... Это потребует большой кон­центрации нашего времени. Но «время может оказаться в опасности» из-за тысячи всяких мелочей, которые не­избежны в семейной жизни. Эти мелочи сгубят нас преж­де, чем удастся «расправить крылья». Время! Вот как коротко можно сформулировать основное препятствие к тому, чтобы нам тотчас пожениться. Саня растерян, поэтому и сам мучится.

    Перечисляя все то, что не даст нам «успеть распра­вить крылья», Саня назвал «еще одно потенциальное приятно-неприятное последствие,,.», имея в виду ре­бенка.



     

    По этому вопросу взгляды Солженицына неоднократ­но менялись. В тюрьме он жалел, что у нас нет детей. А позже был долгое время убежден, что людям «с боль­шими задачами» нужны не физические, нужны «духовные дети».

    Тогда, в 39 году, мы сговорились на том, что поже­нимся через год, в конце IV курса.

    Саня уже стал студентом МИФЛИ. Теперь он не имел права терять ни минуты. Даже поджидая трамвай, он вынимал из кармана и перебирал самодельные карточ­ки, на которых с одной стороны значилось какое-нибудь историческое событие или лицо, а на другой — соответ­ствующие им даты. Бывало, перед началом концерта или кинофильма я по тем же бесчисленным карточкам спра­шивала у него, в какие годы царствовал Марк Аврелий, когда был введен эдикт Каракалы и многое в этом роде или — латинские слова и выражения, тоже по таким же карточкам.

    Если не предполагалось ни кино, ни концерта, то на­ши с ним свидания назначались на десять часов вече­ра— время закрытия читальни. Саня охотнее жертвовал сном ради возлюбленной, чем своими занятиями!..


    Настала весна 40-го года. Для регистрации мы вы­брали день 27 апреля. Мой будущий муж любил числа, кратные 9-ти. В этот теплый, но ветреный день, придя из ЗАГСа, Саня подарил мне свою фотографию, сделав на ней надпись:

    «Будешь ли ты при всех обстоятельствах любить че­ловека, с которым однажды соединила жизнь?»

    На этот вопрос, поставленный мне мужем и судьбой, я постараюсь ответить в своих записках...

    Мы никому не сказали о регистрации. А через не­сколько дней я уехала в Москву на производственную практику.

    В Москве я оказалась впервые. Там я познакомилась со своим родным дядей Валентином Константиновичем Туркиным и его первой семьей: с Вероникой — старшей и Вероникой — младшей. Жила я у Вероники Николаев­ны. Практику проходила в Научно-исследовательском институте красителей, который находился совсем близко от дома на Патриарших прудах, где жила моя тетя.



     

    18   июня я помчалась встречать своего мужа. Он приезжал на летнюю сессию МИФЛИ.

    В тот счастливый день мы гуляли с Саней по парку культуры и отдыха. Забрели в Нескучный сад. Тогда мы не могли подозревать, при каких иных обстоятельствах мы опять побываем здесь.— Нас разделит колючая про­волока и разговаривать мы будем знаками: он — сидя на подоконнике окна третьего этажа дома на Калужской заставе, где настилал паркет, я — глядя на него из того самого Нескучного сада...

    В конце июля мы, по совету дяди, поселились в Та­русе, где и провели свой «медовый месяц».

    Сняли отдельную хату у самого леса. Мы не столько бродили по этому лесу, сколько располагались в тени берез, и муж читал вслух или стихи Есенина или «Войну и мир» Толстого, частенько находя сходство между дву­мя Наташами.

    Оба читали и занимались, вместе и порознь. Муж готовил предметы уже для следующего, второго кур­са МИФЛИ. Я же заполняла пробелы в своем образо­вании.

    Только из Тарусы мы написали нашим обеим мамам и друзьям, что поженились, и получили от них поздрав­ления. От друзей — не очень искренние, по ряду причин... Как я узнала позже от Кирилла, Кока был расстроен, что я вышла замуж за Саню, хотя ни одним намеком не дал мне этого почувствовать. Ведь Саня был его другом. Кирилл был огорчен за меня: опасался, что Саня своей деспотичностью, которая уже тогда была видна его друзьям, подавит мою индивидуальность, не даст развер­нуться моей личности.

    Жизнь доказала мне, что друзья были правы. Но что­бы признаться в этом самой себе, понадобилось долгих тридцать лет.

    *   * *

    В Ростове нас ждал своеобразный «свадебный пода­рок»: Солженицын стал получать повышенную стипен­дию. Он получил ее потому, что был не только отлични­ком, но и активистом. Тут—и художественная самодея-



     

    Тельность, и выпуск стенной газеты и вообще деятельное участие во всех комсомольских делах.

    Поселились мы с мужем отдельно от своих.

    Комната в Чеховском переулке, хотя и маленькая, хоть и у сварливой хозяйки, была удобна тем, что жили мы совсем близко и к моим родным, и к Саниной маме, и к двум любимым читальням моего мужа: «тяжке» (читальня Тяжпрома) и «думке» (Дом партийного про­свещения), названной так потому, что там ему особенно хорошо думалось.

    Первый год нашего супружества и он же — последний перед долгой разлукой мы оба были до предела заняты. После раннего завтрака бежали в университет или, если не было занятий, Саня уходил в читальню, а я остава­лась дома готовить еще оставшиеся последние специаль­ные предметы или делать расчеты по курсовой работе.

    Встречались мы потом в будние дни у моих родных, где ровно в три часа обедали. Обед не должен был за­паздывать ни на минуту! Если же это все-таки случалось, Саня вынимал из кармана знакомые уже нам карточки и предлагал мне его спрашивать.

    После обеда я садилась за рояль, а муж снова убегал в читальню. Он продолжал заниматься и дома — ча­стенько до двух часов ночи, доводя себя до головной боли. Он и понимал, что так трудиться нельзя, и не мог остановиться. Ведь нужно было быть первым, первым! Во что бы то ни стало! Любой ценой!

    По воскресеньям мы позволяли себе начать день не­много позже обычного. А еще они отличались у нас от будней тем, что обедали мы у Саниной мамы. Этот един­ственный день был для нее всегда праздником. Все свои способности, всю свою любовь она вкладывала в то, что­бы накормить нас особенно вкусно.

    Энергия, ловкость, быстрота, с которыми она делала все, несмотря на не оставляющую ее болезнь (открытая форма туберкулеза),— были удивительны. У нее была такая же быстрая речь, как у сына, только прерываемая покашливанием, такая же живая мимика... Легко было представить, какой она была отличной стенографисткой.

    Опасения Солженицына, что женитьба помешает его планам на будущее, отпали. Он увидел, что, женившись, он не только ничего не потерял во времени, а, более того,— выиграл! Не надо было назначать свидания, часто



     

    водить свою возлюбленную в концерты, театры, кино, гулять с ней по ночным улицам и бульварам. Когда она была особенно желанна ему — она оказывалась тут же, рядом. Правда, жена иногда скулила по тому поводу, что поуменьшилось развлечений в их жизни, что понятие «в гости» или «гости» почти перестало существовать. Муж порой казался мне машиной, заведенной на вечные вре­мена. Становилось страшновато... Но Саня рисовал перед женой заманчивые картины: они год поработают в де­ревенской школе (заодно он изучит деревню), а потом постараются перебраться в Москву. Он будет кончать МИФЛИ... Она будет учиться в консерватории... Ради всего этого стоит потерпеть...

    Несмотря на всю нашу занятость, весной 41 года мы с мужем приняли участие в смотре художественной са­модеятельности вузов и техникумов Ростовской области: он — с чтением своих стихов, я — с музыкальными но­мерами.

    В тот год компанией мы собирались редко. Последний раз — в день именин Лиды, 20 апреля...

    Лида уже была аспиранткой Пединститута. Кира кон­чал IV курс Мединститута. Кока, Саня и я через месяц должны были сдавать государственные экзамены.

    Сидя на балконе, мы невольно любовались пестрой движущейся толпой на ярко освещенной улице Энгельса. Это была главная улица Ростова — то же, что Невский для Ленинграда: такая же прямая, и по ней так же люби­ла гулять молодежь.

    Никто из нас не мог предположить, что через два месяца эта улица по вечерам будет погружаться во мрак, а добрая часть беззаботно гулявшей молодежи наденет военную форму...

    *   * *

    В конце ноября 41-го года муж написал мне, что из Них формируют гужтранспортный батальон.

    Вместо желанной артиллерии математик Солженицын со своим университетским дипломом оказался... в обозе.

    Началась война, и Нержин сперва попал в ездовые в обоз и, давясь от обиды, неуклюжий, гонялся за ло­шадьми по выгону, чтобы их обратать или вспрыгнуть им на спину, он не умел ездить верхом, не умел ладить



     

    упряжки, не умел брать сена на вилы, и даже гвоздь под его молотком непременно изгибался, как бы от хохота над неумелым мастером

    Время для Солженицына как бы остановилось. Запря­гать лошадей, да еще находясь в глубоком тылу... Это — когда пала Керчь. Когда идут «особенно ожесточенные бои на ростовском направлении». Его всегдашние жизне­радостность и оптимизм сменились апатией, безразли­чием ко всему... Ему хочется только окончания войны, чтобы вернуться к своим и к своим старым занятиям.


    «Враг должен быть остановлен повсюду. Этого тре­бует создавшееся обостренное положение»,— прочла я в газете «Правда» 27 ноября.

    И я у себя в Морозовске — в тревоге и напряжении. Школа закрыта в связи с приближением линии фронта. Я коротаю дни, занявшись самообразованием. История, география, немецкий язык, даже астрономия — ночью выбегаю изучать звездное небо. Вяжу. Делаю крат­кие записи в дневнике. Жду писем. И жду неведомого чуда...

    Оно и в самом деле произошло — 29 ноября диктор Левитан громовым голосом на всю страну объявил, что отбит Ростов, наш Ростов!

    В то время, когда в маленьком карманном атласе Сани зашагали красные флажки, у меня в дневнике за­мелькали восклицательные знаки:

    Победа под Москвой! Идут к Орлу! Наступаем! Та­руса! (Наша Таруса!) Наро-Фоминск! Новосиль! Керчь и Феодосия! Малоярославец!

    А в положении Сани все еще никаких изменений.

    «Сегодня чистил навоз и вспомнил, что я именинник, как нельзя кстати пришлось»,— написал он в письме ко мне 25 декабря.

    Положение обозника угнетает. В тяжелые минуты мечтается об окончании войны. Но нет: «Нельзя стать большим русским писателем, живя в России 41—43 го­дов и не побывав на фронте».

    Я жила ожиданием писем от мужа. Когда писем долго не было, перечитывала более ранние. И каждое утро я с надеждой ждала, не принесет ли почтальон малень­кий треугольник.



     

    23 марта, сидя после завтрака у окна, я читала «Мо­лот». Улыбающийся красноармеец в шинели и шлеме подошел к окну. Глазам своим не поверила! Как безум­ная бросилась на крыльцо. Мне казалось, что я упаду в обморок. Столько мыслей пронеслось мгновенно в го­лове: «Куда едет? Не на фронт ли? Скоро ли от меня уйдет?» — Нет, он едет в командировку и заехал ко мне. Уедет только ночью. Какое счастье! Весь день — сплош­ной праздник! Подарила Сане фотографию с надписью:

    «После полугодовой разлуки смело встречаю новую, даже более длинную — не окончательную».

    Ушел в 3 часа ночи и больше не вернулся.

    Горжусь своим мужем! Где это видано, чтоб бойца посылали в военную командировку? Его все принимают за штабного работника и он не спешит разуверять.

    Эта командировка в штаб Сталинградского Военного округа решила судьбу моего мужа.

    Его диплом произвел магическое действие. Он тут же получил направление на артиллерийские курсы.

    *   * *

    В феврале и марте на фронте царило относительное затишье.

    Зато в нашей с мужем судьбе начались перемены. Саня распростился со своей «лошадиной ротой», а я вер­нулась в Ростов. Идя рядом с повозочкой, на которой мальчик катил мой чемодан, я не переставала улыбаться. Меня не пугали ни выбитые стекла, ни разрушенные по­стройки, ни сгоревшие здания.

    Через несколько дней я уже работала лаборанткой на кафедре физической химии РГУ.

    Мы занимались важными вещами — изготовляли за­палы. Сами делали пробирки из стеклянных трубок, ка­либровали их, заполняли содержимым, запаивали. А по­тому я имела полное право похвастаться мужу:

    «...работаю под лозунгом: «Смерть немецким оккупан­там!». Поэтому можешь не зазнаваться и гордись своей женой!»

    Ростов в то время был прифронтовым городом. Ведь немцы находились всего лишь в 60 км от нас. Таганрог был в их руках.



     

    Каждый 4-й день весь химфак отправлялся на трас­су— рыть противотанковые рвы. Трамваи в Ростове не ходили. Приходилось идти по городу пешком до Сель- маша (через всю Нахичевань), а потом — по степи. На ходьбу туда и обратно уходило часов 5, да часов 7 ра­ботали лопатами.

    Мне, никогда не отличавшейся крепким здоровьем, сначала нелегко давалось то, что было общей долей и общим долгом всех, кто оказывался в прифронтовой по­лосе. После первой трассы я простудилась, после вто­рой — простуда перешла в страшный грипп.

    Но скоро к работе на трассе привыкла. Втянулась. Особенно, когда весна вступила в свои права. Повсюду была молодая травка, начинающие зеленеть деревья. Здоровый, чистый воздух, на котором физическая работа казалась нетрудна!..

    Тревожило другое — я не знала ничего о Сане.

    И вот Таисия Захаровна,— Санина мама — такая же экспансивная, как я, прибегает 2 мая ко мне на работу. По ее лицу вижу, что известие радостное. Таинственно улыбаясь, она открывает сумочку и протягивает мне... долгожданный треугольничек.

       Откуда? — не удержалась я.

       Из Костромы...

       Как он туда попал?

    Боже мой, какое счастье! Саня — в училище, уже курсант. И пробудет там не каких-нибудь полтора-два месяца, а по крайней мере до 1 августа.

    Все страхи разом кончились. Стало легко-легко на душе. И жизнь — такой ко мне доброй...

    Не прошло и полумесяца с момента прибытия Сани в училище, как он уже утомился от необычной для него жизни.

    Даже то, что у него для книг был специальный порт­фель, командир назвал «студенческой распущенностью» и велел, чтобы портфеля у него не было.

    Зато особое внимание обращается на заправку по­стелей, на то, как уложено одеяло и подушка, как надета пилотка, как вычищена и вымыта кружка — тысячи обя­зательных мелочей надо выполнить за несчастный часик «свободного» времени, который удается выкроить за день.



     

    Раза 3—4 в день приходится мыть и чистить сапоги. Чуть пятнышко — наряд.

    Саня жаловался, что окружают его по сути дела маль­чишки. Впечатления однообразные.

    Что же касается жалоб мужа на недостачу свободного времени, то они вызывали у меня недоумение. Ведь это же военное училище, да еще сроки пребывания в нем сильно сокращены войной. Надо перестроиться! Кончит­ся война — вот и наступит время, когда каждый, в том числе и мой муж, займется тем, чем хочет. А пока не мешало бы ему подальше запрятать свою страсть к са­мообразованию...

    Странная все-таки вещь — война. Саня уезжал на фронт, а живет в глубоком тылу. Учится, собирается пи­сать «Шестой курс» — о студентах на войне. А мы, оставшись дома, узнали войну раньше него. Фронт — вот он, рядом, немногим более полусотни километров до него. И мы все больше и больше начинаем это чувство­вать. По ночам просыпаемся от страшного грохота наших зениток, слышим завывание немецких самолетов, удары от падающих бомб...

    Все чаще бомбежки. Уже не только ночью, но и днем...

    В одну из таких бомбежек было разрушено крыло физмата университета, где тогда помещались наши ла­боратории. Все, что осталось от них, были два ключика, которые беспомощно болтались на пальцах у нашей стар­шей лаборантки Веры. Не стало ни нашего великолепно­го актового зала, ни библиотеки, ни многих лабораторий, ни... наших документов, которые мы, спускаясь в бомбо­убежище, легкомысленно оставили в ящиках наших столов.

    Разрушен дом на Чеховском, где мы снимали с мужем комнату. Нет ни здания школы, в которой я училась, ни моего музыкального училища...

    И все же это было не самым страшным. Маленькая бумажка — «Эвакуационный лист», которую мы держим в руках, означает, что наш город... будет сдан врагу...

    Мы уезжали ночью. Поднялась жуткая гроза. Едва проехали железнодорожный мост, как гудки возвести­ли о прибытии немецких самолетов. Поезд остановился. Зенитки били прямо возле нас, а через некоторое время мы увидели столб дыма и огня над Ростовом, опять в районе Буденновского. Под Кущевкой стояли



     

    11  часов. Мы слышали разрывы бомб. Немец несколько раз разрушал путь. В Крыловской мы увидели гигант­скую воронку и искалеченные вагоны санитарного поезда.

    Говорят, что бомба попала в Ростовский железнодо­рожный мост после того, как мы его миновали.

    Чем дальше отъезжали мы от нашего обреченного города, тем меньше давала себя чувствовать война. Что с теми будет, кто остался?..

    В Кисловодске удивительно тихо, так красив кисло- водский парк, такой чудесный аромат по всему городу... Просто не верилось, что где-то были бомбы, снаряды, пожары...

    В Кисловодске мы с мамой жили в семье маминой сестры Е. К. Владимировой, моей тети Жени. Муж ее был в армии. Старшая дочь Таня, моя ровесница, рабо­тала врачом в госпитале. Младшая, Надюша, училась в школе.

    Мы с мамой постепенно оживаем. Все, что было, ка­жется бредом больного воображения.

    В курзале давала спектакли труппа Новочеркасского театра. Мы посмотрели «Даму с камелиями», поплакали над горестной судьбой Маргариты...

    А среди ночи с 4 на 5 августа мы были разбужены Таней, прибежавшей из госпиталя с дежурства. Мы едва понимаем, что это она такое говорит нам.— Железнодо­рожная связь с Минводами прервана. Мы — отрезаны. Утром госпиталь эвакуируется. Идут пешком. С ней вместе можем эвакуироваться все мы.

    У тети Жени сомнений нет. Она и Надя пойдут вместе с Таней. Тая, ее невестка,— тоже.

    ...А как быть нам с мамой? Какое-то мгновение я ко­леблюсь. Куда? Из Ростова мы знали, куда ехали. А те­перь?.. В неизвестность? Без средств?.. Немцы могут и не прийти в Кисловодск. Ведь они вот-вот должны быть остановлены.

       Но ведь, оставшись, ты расстаешься с Саней? — громко и возмущенно сказала мама. Ее слова как бы отрезвили меня. Я вскочила и бросилась собирать то, с чего начинала и в Ростове: дорогие фотографии, Са­нины письма и стихи, особенно любимые мной его рас­сказы, свои дневники... Что поступила так — никогда не раскаивалась. Спасибо маме!



     

    О том, что было потом, коротко повествует мой днев­ник. Это было мое первое пешее путешествие по Кавказу. Шоссе Пятигорск — Нальчик. Широкое, довольно пря­мое, без крутых подъемов. Гор вблизи нет. Только утром во всей красе проступил вдали снеговой хребет. Я пи­сала:

    6   августа. Вышли пешком из Пятигорска вслед за подводами. Прошли за день 15 км. Тащить вещи без­умно тяжело. Авария! На продуктовой телеге поломалось колесо. Стали сбрасывать вещи с других двух телег, чтоб на них переложить продукты. С трудом всунули наши вещи. После первой трудности у нас с Надей невиданная энергия. Вещи потеряли свою тяжесть. Ночью холодно, днем жарко. Привалы у ручьев. Пьем воду, купаемся, даже голову моем. Несмотря ни на что, романтично.

    7   августа. Постепенно одну за другой укладываем вещи на подводы, даже драгоценные рюкзаки.

    34 км за день. Рано вышли — в 6-м часу, днем от­дыхали.

    8   августа. Чтобы не отстать, держимся за подводу. Отстав на шаг, с трудом невероятным догоняем.

    Иду и вспоминаю сказку Андерсена «Русалка». Позд­но вечером в Нальчике. Ночуем на улице...

    Как выяснилось позже, примерно в то время Ки­рилл Симонян пришел туда же прямо из Кисловодска через горный перевал Юцу. (Из Ростова он тоже уходил пешком.)

    Из Нальчика ходят поезда...

    А из Баку ходили пароходы. Только редко... И по­пасть на них было нелегко. А продукты кончались.

    Хлеб мы ели так экономно, что не пропадало ничего. Высушив в мисочке набравшиеся крошки, мы потом раз­минали их, смешивали с сахаром, которого у нас еще не­много осталось, подливали воды — и готова была «сухар­ная каша». Плохо было только то, что те две ложки, которые доставались каждому, не могли насытить наши опустевшие желудки.

    Однажды, когда в мисочке на солнце сушилась оче­редная порция хлебных крошек, к нашей группе на при­стани подошел какой-то представительный военный. Ей- богу, за всю жизнь я, вероятно, не видела у своей тети Жени таких сияющих глаз.

    Это был Павел! Таин муж.



     

    Оказалось, что воинская часть, в которой служил П. Владимиров, во время нашего отступления докати­лась аж до Баку и Таю узнал... шофер из этой части.

    Радость — радостью. Но Павел оказался еще для всех нас добрым гением. Больше мы не голодали.

    На той же бакинской пристани я столкнулась как-то лицом к лицу с Милей Мазиным, однокурсником Сани.

    Миля, как и Саня, был ограниченно годным к воен­ной службе. Он женился почти тогда же, когда и мы. Тоже преподавал математику в начале войны в деревне. И вот теперь он эвакуируется с женой и дочуркой, кото­рой был всего год.

    Мы уехали раньше. О Миле я потом долго ничего не буду знать.

    Всю нашу мучительную дорогу мне не дает покоя мысль, где же Саня. Я пишу ему почти без надежды, что письма дойдут. Очередную весточку я послала мужу из Ташкента. Бумаги не было. Я написала ее на бланке денежного телеграфного перевода:

    «Дорогой мой!

    Где ты?..

    По всей вероятности, мы остановимся пока в Алма- Ате. Что дальше — неизвестно. Живу надеждой, что ты меня разыщешь».

    В ночь с 6 на 7 сентября мы приехали в Алма-Ату. Ночь провели в привокзальном садике под дождем. Днем нашли квартиру и занялись поисками работы.

    Мой дневник:

    19  сентября. Шла за хлебом одна и так живо на­рисовала картину встречи с Саней, что всплакнула, осознав нереальность этого. Должны 23-го уехать.

    Новороссийск давно сдан. Бои на окраинах Сталин­града.

    21   сентября. Получила известие о том, что Саня в Костроме до 15.1Х.

    ...Ура! Значит, еще в безопасности! Значит, получил мои посланные «в пустоту» письма! Значит, не расте­рялись!.. Но 15-е уже позади. Писать-то некуда! Про­должаю кратко заносить события в дневник:

    23 сентября. Уехали в Талды-Курган.

    30 сентября. Почти устроилась в техникум.

    2 октября. Прочла первые лекции по неорганике.

    Бои в Сталинграде, Моздоке и Новороссийске.



     

    Рискнула все же написать Сане в Кострому. Если уехал, может, перешлют...

    13 октября. Телеграмма от Сани из Костромы! Отве­тила телеграммой.

    Вот вам и тринадцатое число! Оказывается, оно сча­стливое!

    «Дорогой мой!—откликаюсь я.— Нужно ли описы­вать тебе мою радость, мое удивление, когда мама при­везла из Талды-Кургана мне твою телеграмму. Это после 3,5-месячного перерыва. Как я счастлива, что ты до сих пор в Костроме... Сейчас бегу на работу в техни­кум, где читаю неорганику... Ежедневно 4—6 часов, за­меняю отсутствующих преподавателей... Пиши, пиши».

    И муж ответил большим письмо, из которого я узнала обо всех его волнениях минувшего лета.

    Он писал о черной пустоте июля и августа, когда весь изошел в тревоге за меня. После этого ему казалось неизмеримым счастьем мое пребывание в Казахстане — «ибо ты жива, ты осталась для меня, мне есть ради чего жить и воевать...» Муж вспоминал, что в июле были мо­менты, когда он считал, что ему не для чего больше жить. И он хотел тогда «бросить к черту учебу и проситься на Кавказ». Утренние сводки трясли его «как электрический ток».

    Саня спрашивал, сохранилась ли у меня хоть одна его карточка. Вообще даже страшно спрашивать, писал он, «что у тебя сохранилось, что вы могли донести, идя пешком до Нальчика?»

    Но через некоторое время Саня все же спросит, что осталось и из его тетрадей и прочих писаний в Ростове. «И еще один смешной вопрос: где зачетная книжка МИФЛИ?»

    Смешно? Может быть. Но понятно. МИФЛИ — один из путей в литературу.

    Пока ко мне шли эти письма, я прочно утвердилась в техникуме. В конце октября на время уборки сахарной свеклы занятия прервались; работала со студентами на поле. В перекур мы с аппетитом грызли крупные сахар­ные свеколки... Снова я учительствую. Еще раз убеж­даюсь, «насколько интересней, живей и увлекательней преподавать!»

    Приближаются Санины любимые ноябрьские празд­ники.



     

    «Летне-осенняя кампания заканчивается. С какими же результатами?» — задает Саня себе вопрос и про­должает: «Их подведет на днях в своей речи Сталин. Но уже можно сказать: сильна русская стойкость! Два лета толкал эту глыбу Гитлер руками всей Европы. Не столкнул! Не столкнет и еще два лета!..

    Что принесет нам эта зима? Если армия найдет воз­можность повторить прошлогоднее наступление, да еще в направлении Сталинград — Ростов,— могут быть ко­лоссальные результаты. Обратное взятие Ростова — до­статочный итог для всей зимней кампании—для фрицев на Дону, для фрицев на Кавказе, для фрицев в Берлине».

    У Сани дело идет к выпуску.

    «На нас уже написаны аттестации, подведены все итоги — сейчас документы отсылаются в Москву».

    И вот наконец:

    «Родная Наташенька!

    Пишу впопыхах, со станции Кострома. Только чГо зачли приказ о выпуске. Частично уже обмундировался, частично дообмундируюсь завтра. С Костромой все счеты покончены.

    Твой лейтенант»



     

    ГЛАВА 11



    В начале ноября 42-го года мой муж прибыл в Са­ранск.

    В этом городе, который Саня характеризовал, как «три домика на ровном месте», формировался 796-й От­дельный артиллерийский разведывательный дивизион — ОАРАД. Командиром дивизиона был назначен Пшечен- ко, заместителем по политической части — Пашкин.

    Солженицына назначают заместителем командира батареи звуковой разведки. И почти тотчас же команди­ром батареи.

    В его руках — судьба нескольких десятков людей. Он должен обучить их, сорганизовать, расставить по мес­там. Он чувствует, как «мудрость и опыт в воспитании и распознании людей отлагается каким-то осадком, пла­стом.»

    12  января объявлено об освобождении Георгиевска. Саня шлет маме телеграмму. Но ответа долго нет. Ока­зывается, Таисия Захаровна в октябре переехала из Георгиевска в Ростов, где ее встретили развалины на месте того дома, где жила она на Ворошиловском. Слу­чайная комната на четвертом этаже. Таскание вверх по лестнице воды, дров. Голод. Все это — при давнем ту­беркулезе...

    Саня боялся за маму из-за бомб, снарядов, немцев. А «с этой стороны — от туберкулеза — как-то не ожидал, забыл ожидать».



     

    Только в конце мая, находясь уже в действующей армии, Саня узнает, что мать в очень тяжелом состоянии снова уехала в Георгиевск, к сестре.

    Даже почерк показался Сане не совсем ее. В Георги­евск он шлет маме письма, деньги, справку из части, фотографию... Может быть, все это поможет Таисии За­харовне поправиться?.. Она получила вести от сына... Помощь от него... Узнала, что он жив.— Ведь это так много!..

    У нас в Талды-Кургане — свои трудности, свои уте­шения. Мне кажется почти что счастьем, что в нашем распоряжении 6 метров пола, что ящик с мукой хозяев может служить мне столом, а два чемоданчика — заме­нять стулья. На этих 6 метрах — мешки с соломой, ко­торые служат нам вместо кроватей.

    «Обрастаем хозяйством». Все купили себе шахматные доски, куда складываем бумагу, письма, тетради. «Дома 4 доски, прямо хоть устраивай турнир,— делюсь я с Са­ней.— Продавец был в восторге, что мы понакупали у не­го эти доски — никто не брал».

    Для приготовления незамысловатой еды у нас была всего одна треснутая чугунная кастрюля да два солдат­ских котелка. Тарелок не было: каждый получал свою долю в кружке.

    Но казалось, что так и надо. Мы примирились со скудностью обстановки, недоеданием. Привыкли и к то­му, что наша одежда плохо защищала нас от сильных морозов. Еще и замечали красоту природы... Например, причудливо замерзшую горную речку, к которой ходили брать воду из проруби, величавый Тяиь-Шаньский хребет вдали...

    Настроение наше больше всего определялось сводка­ми Информбюро да письмами от дорогих нам людей.

    Военные события не просто радуют — захватывают. Прорвана блокада Ленинграда. Окружение немцев под Сталинградом. Победы на юге...

    В середине февраля освобожден наш Ростов!

    Саня уже в это время не в резерве. 13 февраля они выехали на фронт. Поезд несет их на север. Ярославль. Бологое. А потом — Осташков, река Ловать недалеко от Старой Руссы.

    В резерве Сане не писалось. А теперь, когда попал в прифронтовую полосу, «идеи сами просятся на перо».



     

    Первая редакция рассказа «Лейтенант», начатого в Саранске, вскоре закончена. Переработан. Одному бойцу батареи поручается его переписывать, чтобы мож­но было отослать его в первую очередь Лиде, которая переехала в Москву и учится в аспирантуре МГУ.

    Из Саранска Саня повез с собой походные стол и стул. И вот теперь, в нескольких километрах от перед­него края, среди талой воды и остатков рыхлого снега, на лесной полянке он располагается за походным столи­ком: пишет письма, занимается...

    Но на северо-западе Сане не суждено воевать. В ап­реле их перебрасывают на центральный фронт.

    В перерывах между учениями, отзанимавшись бата­рейными делами, Саня занимается писательством. «Жад­ность на писание у меня сейчас невероятная»,— читаю я в его письме.

    Местонахождение Сани было для меня загадкой, а от Коки я как-то получила открытку, на которой вместо номера полевой почты указан был самый обычный адрес: Орловская обл(асть), Новосильский р(айо)н, деревня Чернышино.

    Очередную открытку Кока заканчивал все тем же вопросом:

    «Что слышно от Ксандра?»

    ...Мог ли он думать, что ответ он получит раньше, чем я открытку?..

    7  июля мне пришли два совершенно одинаковых воин­ских письма: с одинаковыми штампами, с одним и тем же бойцом, бросающим гранату.

    Только адрес на одном написан Саниной рукой, на другом — Кокиной. Встретились!!!

    Судьба решила шутить без конца. Оказалось, что друзья жили бок о бок, ходили по одним и тем же про­селочным дорогам, по одному и тому же мосту.

    И вот Кока живет у Сани, как на курорте, лежит в тени деревьев, слушает птичек, потягивает чаек и ку­рит папиросы. «Все выговорено, выспорено и рассказано за это время».

    А вскоре была получена общая фотография Сани и Коки. У Сани еще кубики в петлицах, на Коке — погоны со звездочками.

    Порою главная тема в письмах мужа отнюдь не война, а литература. Его литературные упражнения. Я узнала,



     

    что наряду с сюжетами двух новых рассказов у него в голове выстраивается «чудесная третья редакция» «Лейтенанта».

    Даже письма могут ей помешать. Саня спрашивает, какие письма были бы приятней мне: короткие частые или длинные редкие. И сам же решает, если, мол, писать часто, то когда же он будет работать над своим новым рассказом? «Ты хочешь, чтобы я стал писателем или не хочешь?»

    Я успокаиваю себя. Раз у него есть возможность так много времени уделять сочинительству, значит, жизнь спокойна и не так уж опасна.

    Узнав от меня, что наш сосед по Морозовску Броне- вицкий во время немецкой оккупации был «городским головой», Саня откликнулся тотчас же. Его всего напол­нило и перевернуло известие о Броневицком.

    Какой богатый литературный материал! Саня считает, что для него обеспечен на этом деле «блестящий рас­сказ» о предателе. У меня была такая тема, пишет он, но мне нужен был человек: какие они? По его словам, имея человека во плоти и крови, он имеет и рассказ. Остается написать его.

    И все-таки во многом Саня еще остается мальчишкой. Хоть и не без юмора, но с гордостью сообщает о своей новой прическе, идею которой он «претворил в жизнь в течение трех дней», о том, что начал курить. Если это помогает мне писать, так отвыкать не надо? Твое мне­ние?

    Зная, что от моего мнения все равно ничего не зави­сит, я попыталась хотя бы выговорить за свое согласие право... красить губы, но натолкнулась на бетонную сте­ну. Муж твердо был за «естественность».

    С лихостью заправского вояки Саня пишет о водке:

    «Представь себе, веселит, хоть и 100 грамм всего. Я их — кувырк!..»

    Впрочем, восторгов по части алкоголя хватило всего на три строки. Абзац закончился трезвым выводом: «А в общем к чертовой матери! Каждый день пить не буду, это вредно. Буду менять на сахар».

    Впрочем, ни курение, ни водка меня не волновали. Беспокоило другое. Офицерство, командирская долж­ность начинали отрицательно сказываться на характере Сани.



     

    Солженицын писал — и не без видимого удовольст­вия,— что не успеет он доесть кашу из котелка, как не­сколько рук протягиваются его помыть, а с другой сто­роны несут уже готовый чай. Он не успевал наклониться за упавшей на пол вещью.

    Но все это отступило на задний план, как только мы узнали, что после долгих «ничего существенного не произошло» — в начале июля начались бои на двух на­правлениях: Орловско-Курском и Белгородском.

    И вдруг в самом огне битвы — третья встреча дру­зей... Кока написал о ней коротко:

    «9.7.43. Мимоездом я был у него. Прокалякали ночь напролет, а с рассветом я двинулся к себе домой. Саня за это время сильно поправился. (...) Все пишет всякие турусы на колесах и рассылает на рецензии».

    Саня пишет мне о «великих боях», о которых он ду­мает, что они? Перевернут еще одну страницу истории или не войдут даже в сводку Информбюро? Настроение у лейтенанта Солженицына — то сверхсильное, шагаю­щее через себя, то безразлично-тупое, то напряженно­острое.

      #

    Я же в начале августа была послана со своими сту­дентами на работу в колхоз, где мне пришлось немало повоевать с тамошиим начальством, чтобы обеспечить своим ребятам мало-мальски приличные условия жизни и питания. Я была старше своих учеников, но, проводя все дни с молодежью, почувствовала себя совсем юной. «...Близость с ребятами,— писала я мужу,— сделала меня прежней резвуньей-девочкой. Вспомнила с ними все на­ши студенческие игры».

    Особенно поднялось мое настроение, когда к нам туда дошли вести о взятии Орла. Я тотчас же отправила письмо:

    «...наши на улицах Орла. А где ты?»

    Как раз в эти дни Саня был в Орле.

    15 августа моему мужу был вручен орден Отечест­венной войны II степени.

    Какими словами воскресить неповторимое настроение тех недель! Ведь всего год прошел со времени, когда, раскрывая газету, мы мечтали о том, чтобы в сводках



     

    не было названий городов. Потому что тогда их только сдавали.

    А теперь мы чувствовали себя несчастными, если не находили сообщения о новых и новых освобожденных на­шей армией городах, форсированных реках. Движение вперед уже чуть ли не вошло в привычку. На что те­перь жалуется в письме лейтенант Солженицын? На вынужденные остановки... На то, что нет стрельбы с ут­ра— за ночь немцы откатились на новый рубеж.

    С Кокой пока не виделись. Оба надеются и ждут. Пока что вместо этой желанной встречи произошла дру­гая— со своим... учеником. К Александру привели стар­шего сержанта, отставшего от части. Родина? Ростов. Где жил? На Пушкинской улице. До какого года? До августа 41-го года. А потом? Эвакуировался в Моро- зовск. (!) Где там жил? На Батрацкой улице около рем­завода. Учился, работал? Учился. Где? В Луначарке. В каком классе? В девятом (в его классе!!!) Фамилия? Попов.

    И тут Сане стало ясно, почему с первого взгляда лицо паренька показалось таким знакомым. «В моем клас­се»,— Саня в письме даже дал разрядку! — Сидел во втором ряду от двери, шалопай был редкий, на уроках появлялся раза два в неделю. А парень не помнил ни своего наставника, ни меня — его супругу. А чету Амп- лиевых, Семочкина да Петра Ивановича почему-то помнил.

    Саня очень рассердился на этого «редчайшего шало­пая», каким парень остался и на войне. В поведении и манерах парня «столько распущенности, в его словах столько фатовства, что, как мне ни приятно было бы иметь в своей батарее земляка и своего ученика, я, ка­жется, устрою его... в контрразведку. Тогда он, может быть, меня запомнит!»

    Я уже чувствую: если в письмах много говорится о литературе, о послевоенных планах — значит, в эти дни на фронте было спокойнее. И из писем я узнаю, что Саня «начинился динамитом» от книги об академике Павлове. Вот бы удивился комбат Солженицын, скажи ему тогда, что полтора десятка лет спустя он будет преподавать в том же здании, по коридорам которого бегал некогда мальчонка-семинарист Ваня Павлов. Солженицыну им-



     

    попирует единство цели в жизни великого ученого и он делает вывод и для себя, что нужно перестать кидаться на все интересное — математику, философию, психоло­гию и педагогику, и иностранные языки, и политэконо­мию. Но пока что, однако, его продолжает интересовать все. Но, конечно, главное — писательство.

    Почти окончен рассказ «В городе М» — по впечатле­ниям отчасти морозовским (о Броневицком), отчасти уже из наблюдения за освобожденными маленькими горо­дами. Саня старается заезжать в каждый освобожден­ный город, даже если он в стороне от его основного марш­рута.

    Несколько спокойных дней он использует для работы над рассказами. Кое-что получается. Саня собирается их переслать Константину Федину: во-первых, верный ученик Горького, во-вторых, старая симпатия Сани (вой­на помешала узнать его мнение о «Заграничной команди­ровке» и «Речных стрелочниках»), в-третьих, Лида не­давно очень ценно написала о его эрудиции и художест­венном вкусе.

    С большим трудом Сане давался рассказ «В горо­де М». Перед концом какой-то срыв, и все время тон и образы казались фальшивыми, надуманными, слова — неподходящими.

    *   * *


    Занятия в техникуме начались у меня в середине октября. Жизнь моя оживилась и неожиданно стала ин­тересней, чем в предыдущем учебном году.

    За день до начала занятий меня позвал завуч, начал с того, что пропел мне дифирамбы, а кончил тем, что навязал мне математику. После того, как я уверенно ве­ла себя, будучи ассистентом на тригонометрии, директор и завуч решили, что я чудесно знаю математику. Я при­шла в свою любимую группу (II курс) и заявила: «Ну, теперь после «органических кислот» переходим к... «про­грессиям».

    Мне казалось, что я нашла свое настоящее призвание в преподавании. Мне работалось интересно и легко. И это замечали даже ребята.



     

    Однако Саня начинает настойчиво советовать нам с мамой двигаться в Ростов. Пишет: «Техникум дает гроши; урожай с огорода можно превратить в деньги, Зина Иванова работает в отделе облоно, иногда от секретарш зависит не меньше, чем от главы учреждения».

    Вскоре получаю еще одно -письмо от мужа: «Мы стоим на границах 1941 года,— восторженно пишет он.— На границах войны Отечественной и войны револю­ционной».

    В другом письме он писал мне о «войне после войны».

    Я знала, что этими своими мыслями он делился не только со мной, но и в переписке с Николаем Витке- вичем.

    Как разнится все это с тем, что напишет Солжени­цын в наши дни. «Август четырнадцатого», да и «Архи­пелаг»! Теперь он бранит Рузвельта и Черчилля за то, что они... не начали «войну после войны» против СССР.


    *   * *


    Я настолько почувствовала себя «математичкой», что даже согласилась на один подвернувшийся мне частный урок:

    «У меня есть новости: получила один урок — должна с одним способным мальчуганом пройти... математику за VIII класс. Первый урок был для меня неожиданный и я пришла в дикий ужас от того, что у меня слишком способный ученик — все ему подавай поинтересней, да потрудней. Мама считает, что я очень скромное назна­чила вознаграждение. 2еЬеп гиЬе1 в час, но у меня духу едва хватило и на это».

    И, конечно, когда мне не хватало собственной мате­матической мудрости, я обращалась за помощью ...прямо на фронт: Саня в письмах обучил меня обращению с ло­гарифмической линейкой. Я прекрасно разобралась, но... в Талды-Кургане не было линеек.

    А однажды на фронт пришло письмо с, вероятно, единственной в своем роде просьбой — «реши пример, который я решить не могу, директор — профессиональ­ный преподаватель математики — решить не может, и вообще никто в Талды-Кургане не способен решить».


    2 Заказ 5635


    33



     

    Задачу Саня, конечно, решил. Правда, в тот самый день, когда я отослала письмо и возвращалась домой по льду, слякоти, грязи и все думала об этом злосчастном примере, я и сама сообразила, как он решается.

    Что же касается другой, куда более важной просьбы, о присылке мне рассказов, то ее выполнить было труднее.

    Саня спрашивал, кто же будет все это переписывать. Он нашел в батарее только одного подходящего бойца, но ему надо делать свое дело, и после его переписки все равно приходится многое исправлять. На будущее (на время глубокой, спокойной и обширной работы) ясно: Сане нужен будет помощник-секретарь, не только просто толковый и чувствующий, но привыкший к Саниной ма­нере писать, ставить знаки препинания, логические'уда- рения, паузы и т. д. Саня делает мне комплимент, по ежели, мол, я не была бы такой яркой индивидуально­стью, он посадил бы меня за это дело. Но «мешать моему развитию никогда и ни за что» не хочет. Придется в свое время поискать еще человека.

    Саня не предполагал, что со временем он «усадит» и меня — «толкового человека, привыкшего к его манере писать» — и второго такого, и третьего, и... впрочем, об этом в своем месте.

    Разумеется, Саню занимают, когда речь идет о буду­щем, и более высокие материи. Особенно, когда он встре­чается с Кокой. После каждой из таких встреч я получаю подробный отчет.

    В последние дни 1943 года у всех на устах была Теге­ранская конференция. Наша печать пользовалась форму­лировкой в западной манере: «совещание трех».

    Естественно, что «изумительная» встреча Сани с Ко­кой и беседа о послевоенном сотрудничестве и «войне после войны» были окрещены «совещание двух». «Более подробные решения пока не публикуются»,— писал Саня, но сообщал о самом важном, о том, что Кока сейчас стал ему бесконечно ближе Кирилла. С Кокой его связала общность содержания и общность будущей практиче­ской деятельности «в разрезе партийно-государствен­ном».

    Опять непонятный намек на какие-то неизвестные мне планы...

    Естественно, что и литературные мнения Коки стали весомее. Саня читает ему все только что вышедшее из-



     

    под пера: «Лейтенанта», «В городе М», «Письмо № 254»* Немножко завидно. Мне присылается далеко не все.

    Зато передо мной открываются блестящие перспек­тивы.

    Мне уготовано место в основной серии романов Сол­женицына, уготовано с 36-го года. Я буду коренной жительницей Петербурга, а в августе 1917 г. у меня не­удачно закончится первый крупный роман и т. д., чего мне знать раньше времени не положено.

    Саню тревожит судьба ранее, до войны, им написан­ного, заготовок его к будущему роману:

    «Джеммочка! А где мои велосипедные записки? А где план «Русских в авангарде» и несколько первых глав (на больших белых листах) —они ведь были у тебя? И этюд к «Черному в Красном» — встреча Северцева и Ольхов­ского? Неужели утеряны? Если в Кисловодске, то у ко­го? (...) А еще в Ростове у Марии Денисовны мои стихи. Как это все собрать в одно место?»

    Когда я ответила, что тезисы к «Русским в авангард де» у меня, как и тетрадь с тремя рассказами, а некото­рые главы оставались в Кисловодске, Саня писал: «Великое тебе спасибо, что ты сохранила мне три основ­ных рассказа — это одно из самых ярких проявлений любви, которого я никогда не забуду. Ведь ты шла пеш­ком и несла это на себе!»

    Чем тише на фронте, тем больше в письмах о лите­ратуре. Чувствуется, как волнуется Александр в связи с отсылкой его произведений в Москву. Он даже пишет Коке (и сообщает мне об этом), что если Федин убедит его в отсутствии у него литературного таланта, он круто порвет с литературой («вырву сердце из груди, растопчу 15 лет своей жизни»), перейдет на истфак, но свой вклад в ленинизм все равно сделает.

    В другом письме Саня пишет о своих надеждах. Его задача сейчас: получить поддержку от Федина, Лавре­нева, Тимофеева и других (нескольких), им подобных: «да, у вас есть литературный талант», «да, написано хорошо», «да, сделано крепко».

    А затем, может быть, идеологически объединившись с некоторыми из них («ибо поддержка им не менее важ­на, чем нам их поддержка»),— писать, писать и писать! Все свое будущее творчество он рассматривает как по­сильный вклад в развитие ленинизма.



     

    Уехали мы с мамой из Казахстана гораздо позже, чем намеревались. Перед нами выросло совсем неожиданное препятствие — мамина болезнь.

    Добираюсь за пропуском до станции Уш-Тобе и узнаю, что придется ждать здесь 3—4 дня. Но вот, на­конец, у меня в руках маленькая беленькая бумажка с красной полоской. Сколько из-за нее было мучений. Сдала заявление на литер. На пропуске дата—действи­телен до 25 марта. К этому времени уж, конечно, буду дома.

    И вдруг заболела мама. Утром была совершенно здо­рова, а к вечеру 40,1. О поездке и думать нечего. Одно утешение — а если бы это случилось в дороге! Но маме оно не помогает. Температура держится. Подозрение на малярию. Какое счастье, если это действительно маля­рия. А вдруг я завезла из Уш-Тобе сыпной тиф?.. Так идут дни. Хинин не помогает. Болит сердце.

    Наконец температура падает. Мы снова собираемся ехать. Новые хлопоты: новые пропуска и билеты и... к ве­черу снова около сорока.

    Но вот, наконец, мы с мамой живем на вокзале стан­ции Уш-Тобе среди таких же, как мы, и тщетно пытаемся несколько дней подряд сесть на проходящие, переполнен­ные поезда, которые довезли бы нас до Алма-Аты. На­конец, для засидевшихся в Уш-Тобе был выделен вагон. Все старались попасть в него, отталкивая друг друга.

    Мы с мамой ехали в тамбуре. К счастью, до Алма- Аты ехать надо было всего лишь несколько часов. Мы приехали туда в тот же день, когда Саня, получив от­пуск, приехал... в Ростов, где его ждало разочарование.

    Спустя месяц я застану только большое письмо, где речь шла о моей поездке к нему на фронт.

    Десять суток вез нас с мамой поезд из Алма- Аты в Москву, из Казахстана в Россию, из Азии в Ев­ропу.

    Мама спала мало, нервно, тревожно, то и дело про­сыпаясь, чтобы проверить, целы ли наши вещи.

    Только последнюю ночь, измучившись за .долгую до­рогу и радуясь, что мы все благополучно довезли, мама крепко заснула. А утром узла с самыми ценными вещами



     

    не было. Оказалось, что какой-то мужчина всю ночь просидел на нем и, убедившись, что хозяин не забеспо­коился, на рассвете сошел с ним в... Рязани.

    Таково было наше первое знакомство с этим городом.

    Мама плакала, что с ней бывало очень редко. Нужно было пережить войну, эвакуацию, уходить пешком от немцев, чтобы понять, что означала эта потеря! В узле была вся мамина одежда.

    Мама не была в Москве с 1913 г. В 1908-09 гг. она там училась на Высших женских курсах.

    Со своим братом В. К. Туркиным, кинодраматургом, профессором киноинститута (ГИКа), мама не виделась около 30 лет. И они почти не переписывались.

    Как ждала мама встречи с ним! И вот ей нечего даже надеть!.. Впрочем, выход нашелся!—Мама в то время бы­ла так худа, что ей оказалась впору моя блузка.

    Остановились мы у чудной Вероники Николаевны, жившей на Малой Бронной.

    Дочь ее, маленькая Вероничка, была тогда еще школьницей 16 лет. Она носила в ту пору две густые косы каштановых волос и обещала стать очень хоро­шенькой.

    Ее отец разошелся с матерью, когда девочке было всего 4 месяца. И хотя жил он на Страстном бульваре, всего в 15 минутах ходьбы от Патриарших прудов, ни разу с тех нор не видел своей дочурки.

    Встречены мы были со всем радушием и приветли* востью. Между мамой и Вероникой Николаевной не было конца разговорам.

    Тридцать лет не видела мама своего брата Валенти­на. За это время она однажды получила от него теле­грамму— известие о рождении дочери, Вероники, и... сто рублей (на них были куплены два ватных одеяла, служивших нам с мамой много-много лет).

    И вот на звонок двери открывает сам Валентин. Он обнимает маму и говорит: «Все мои мысли всегда были около тебя и Жени (старшей сестры)».

    Надо было знать дядюшку, чтобы понять: в этот мо­мент он искренне верил в свое неожиданное утверждение.

    Прошло несколько секунд — и будто не было тридца­тилетней разлуки: так сердечно, просто, нежно беседо­вали брат и сестра.



     

    Когда дядюшка заговорил обо мне, мама спросила!

       А свою дочь ты не хотел бы видеть?

    Лицо дядюшки стало беспомощно-обиженным:

       А что же она ко мне не приходит?

    Было решено, что он напишет дочери письмо и по­просит ее прийти.

    Родные Вероники, особенно ее тетя и бабушка, были против этой встречи, боялись нервного потрясения де­вочки. Не без труда удалось маме их переубедить.

    На другой день моя мама и Вероника пошли к про­фессору.

    Живя в разлуке с отцом, девочка слышала о нем от матери, продолжавшей его беззаветно любить, только хорошее. О том месте, какое она отводила ему в своем сердце, говорило хотя бы то, что любимой книгой ее дет­ства была «Домби и сын» Диккенса.

    Отец выбежал навстречу дочери. Они крепко обня­лись. Профессор заговорил со своей дочкой так, как буд­то он расстался с ней накануне вечером. И это было совершенно искренне. Таков уж был этот человек, всегда живший сиюминутным чувством.

    Вероника, как истая дочь своего отца, сразу же стала называть его папой, говорить ему «ты».

    Ореол исключительности и какой-то идеальности, ко­торым девочка окружала отца в своем воображении, вскоре рассеялся. Она узнала и полюбила его таким, ка­ким он был на самом деле. Очень творческим, большим эрудитом, с острой, оригинальной, изящной манерой мышления, тонким добрым юмором. Годы не отняли у не­го способности загораться и страсти оценивать все по- своему, глубоко и зачастую парадоксально.

    И вовсе не испугали Веронику немалочисленные че* ловеческие слабости профессора.

    Моя двоюродная сестричка обрела отца. Но годы, ко­торые она его не знала, когда она была его лишена, оставили неизгладимый след. Даже полтора десятка лет спустя, когда ей придется выбирать между мной и моим мужем, она пожалеет не двоюродную сестру, бросаемую на пороге старости, а чужого ей, еще не родившегося человечка. «Я сама росла без отца,— скажет мне Веро­ника,— и знаю, как это тяжело».

    В Москве меня сразу потянуло позвонить Лиде.

    Она как раз в это время получила первый, устный



     

    отзыв на Санины рассказы, правда, не от Федина, а от Лавренева.

    Вот его слова: «Рассказы симпатичные, они мне по­нравились». Он передает их в редакцию журнала «Знамя».

    Как мешаются в жизни радость и горе! — В тот день, когда Лавренев похвалил Лиде Санины рассказы (он так ждал этой оценки! От нее так много зависело!..), Саня узнал о смерти своей мамы.

    «Мама умерла. Со мной осталось — все хорошее, что она для меня сделала, и все плохое, что сделал для нее я. Мне никто не написал о смерти. Вернулся денежный перевод и на нем пометка о смерти. Очевидно — в марте».

    Слова о «плохом» были не кокетством. Саня действи­тельно чувствовал себя виноватым. Практически, он вряд ли мог бы спасти мать. Но раздражение по поводу ма­миных жалоб, рассуждения о маминой суетливости, ко­торая всему виной, наконец то, что, находясь в Ростове, не съездил в недальний Георгиевск повидаться, может быть, в последний раз,— все это, конечно, не могло не оставить в душе горького следа.

    *   * *

    Получив мою первую московскую открытку, Саня пи­сал мне в Ростов.

    «Ты так взволнована Москвой, что не пишешь мне главного, когда же ты будешь в Ростове».

    О Лавреневе — как-то сдержанно:

    «Оценка Лавренева меня порадовала, буду ждать бо­лее подробного изложения от Лиды или от него самого. Но его обещание передать рассказы для напечатания меня удивило. Я совершенно не ожидал и не думал об этом».

    Это письмо я получила уже в Ростове, где с нетер­пением ждала вызова из Саниной части.

    Однажды ночью, часа в три, меня разбудил мамин голос: «Наташа, сержант приехал!»

    Вскочила, набросила халат поверх ночной сорочки, вышла в нашу первую, большую комнату. На пороге — молодой военный, в шинели, зимней шапке, с рюкзаком за спиной...



     

    Знакомимся...

    Накормили его и уложили отсыпаться.

    Я же больше не заснула. Когда начало светать, вы­бежала из дому и долго бродила, счастливая, по нашему Пушкинскому бульвару...

    Сержанта звали Илья Соломин. Родители его — евреи — жили до войны в Минске. Соломин почти не надеялся, что они живы. Из Минска мало кто успел эва­куироваться. Может быть, поэтому, даже когда он улы­бался, его черные, немного выпуклые глаза на серьезном, чаще всего хмуром лице оставались грустными...

    Сержант привез мне гимнастерку, широкий кожаный пояс к ней, погоны и звездочку, которую я прикрепила к темно-серому берету. Он вручил мне красноармейскую книжку, выписанную на мое имя. Дата ее выдачи свиде­тельствовала, что я уже некоторое время служила в час­ти. Было и «отпускное удостоверение».

    Я успокаивала себя мыслью, что фронтовому офицеру за этот маленький «спектакль» ничего не сделают. Тем более, что я собиралась остаться служить в Саниной части до конца войны.

    В тот же день вечером мы с Соломиным уехали из Ростова. Сержант был ловким парнем. Когда в кассе погасло электричество, ему удалось где-то раздобыть све­чи. В виде «вознаграждения» получил железнодорожные билеты в вагон для офицерского состава.

    И вот мы вдвоем с мужем. В его землянке. Не сон ли это?..

    Звонит телефон. Комдив приглашает нас к себе. Я чувствую себя немного смущенной в офицерском об­ществе. Но выпитая впервые в жизни водка придает мне храбрости.

    Май в тот год был холодным. Приходилось топить печку. Но от этого в землянке становилось еще уютней.

    Вечер. Потрескивают дрова в печи.

       Расскажи мне подробно, как вы встретились с Ко­кой,— прошу я мужа.

       Я лучше прочитаю тебе. Этой главой начинается «Шестой курс».— Потом Саня отвлекается. Начинает говорить о своих планах вообще: планах литературных, да и не только литературных...

    Он говорит о том, что видит смысл своей жизни в слу­жении пером интересам мировой революции. Не все ему



     

    нравится сегодня. Союз с Англией и США. Распущен Коммунистический Интернационал. Изменился гимн. В армии — погоны. Во всем этом он видит отход от идеа­лов революции. Он советует мне покупать произведения Маркса, Энгельса, Ленина. Может статься и так, заявля­ет он, что после войны они исчезнут из продажи и с биб­лиотечных полок. За все это придется вести после войны борьбу. Он к ней готов.

    Немного побездельничав, я начала знакомиться с ра­ботой. Понять оказалось легко. Все дело в том, чтоб научиться работать быстро. Я научилась расшифровы­вать замысловатые синусоиды, которые приборы высту­кивали на звукометрической ленте. Интересно!

    В свободное время мы с Саней гуляли, разговаривали, читали. Муж научил меня стрелять из пистолета. Я стала переписывать Санины вещи: «Фруктовый сад», «Женскую повесть».

    Самым большим писателем для мужа в ту пору был Горький. Иногда он читал мне вслух «Матвея Кожемя­кина».

    У себя в батарее Саня был полным господином, даже барином. Если ему нужен был ординарец Голованов, блиндаж которого находился с ним рядом, то звонил: «Дежурный! Пришлите Голованова».

    В одно из своих посещений замполит Пашкин сказал, что предстоят большие изменения. Их дивизион переста­ет быть самостоятельной единицей. Он вольется в брига­ду. Командиром бригады будет некий полковник Трав­кин, о котором говорят, что он не склонен терпеть женщин в части.

    Мы впервые заговорили о моем отъезде.

    Я сказала Сане, что видела в газете объявление о приеме в аспирантуру по физической химии при МГУ. Научное направление — химическая кинетика и катализ. То, что я люблю. Может... махнуть туда? А после войны заживем вместе в столице!

       Ну что же, это — неплохой вариант!..

    Мы старались представить себе совместную жизнь после окончания войны. Но все рисовалось слишком туманно. А то, что мы в этом тумане различали, не всегда виделось одинаково. В письмах, последовавших за моим отъездом, это наше разновидение отразится. Я буду вся-



     

    Чёски стараться увидеть будущее Саниными глазами, по­чувствовать его чувствами...

    Итак, я пробыла у мужа три недели.

    Я была еще в пути, когда началось грозное наступле­ние в Белоруссии.

    Саня напишет мне позднее, что за 9 дней наступления он едва успевал короткими существительными записы­вать все навалившиеся на него впечатления. Как резко разнились четыре лета — четыре этапа этой войны! Лето 44-го было настолько стремительно и триумфально!

      ^

    9 июля меня зачислили в мой Ростовский университет временно в должности лаборанта.

    К этому времени у меня установилась регулярная пе­реписка и с Кокой и с Лидой.

    «С Лидой,— пишу я мужу,— мы очень сроднились, сблизились с ней в Москве. Надя (сестра Кирилла Си- моняна) едет в Ленинград. Я уж Лиде написала, не по­ручить ли ей присмотреть особняк?»

    Это шутка. Основанием для нее был выдвинутый Са­ней проект: после войны зажить «коммуной». В состав ее должны были войти все члены нашей «пятерки».

    Переписка между Саней и Кокой почему-то стала не­равномерной. Многие письма не доходили или задержи­вались...

    Что касается Саниного писательства, то оно у него в будущем. Сейчас не до него. Но зато будет о чем и о ком писать!

    «С Пашкина рисую сейчас новые и новые детали — эх, когда я смогу сесть за «Шестой курс»? Я так здорово его напишу! Особенно теперь, когда Орловско-Курская битва так рельефно и ярко видна в призме 44-го года».

    Саня не проходит и мимо новинок литературы, среди которых он особо выделил «Василия Теркина» Твардов­ского.

    «Попалась первая правдивая (в моем духе) книжка о войне: это—«Василий Теркин» Твардовского. Если про­честь эти стихи внимательно, можно увидеть много таких вещей, которых никто еще не писал. Вообще Твар­довский— один из лучших (не лучший ли?) советских поэтов. Как-нибудь черкну ему одобрительное письмо».



     

    А вот отклик моего мужа на новый в то время закон о браке: «Новая реформа в области брака, может быть, многих удивит, кого обрадует, кого огорчит, но она впол­не закономерна—она стоит в ряде других таких же — по всестороннему завинчиванию гаек». Он рад, что не ошибся в выборе жены.

    Со времени нашей фронтовой встречи меня не остав­ляло тревожное чувство, что мы с Саней счастье понима­ли по-разному. Я всячески стремилась приблизить свое понимание счастья к тому, как понимал его он. Но это было не просто, не легко... И Саня, тоже ощущая наше расхождение, корил меня за это в письмах.

    «Будучи у меня на фронте, ты сказала как-то: не представляю нашей будущей жизни, если у нас не будет ребенка. Рожать и воспитывать сумеет чуть ли не всякий. Написать художественную историю послеоктябрьских лет могу, может быть, только я один, да и то — разделив свой труд пополам с Кокой, а может быть, и еще с кем- нибудь. Настолько непосилен этот труд для мозга, тела и жизни одного».

    *   * *

    Старое письмо тех времен напомнило мне о том, как мы тогда жили. В день своих именин, 8 сентября 1944 г. я писала мужу. В правом верхнем углу письма до сих пор сохранился след от перышка — чернильные точки по контуру, а на обороте — нитки:

    «Как всегда, не праздную, но подарки получаю. Се­годня они у меня совсем необыкновенные: мама починила мой старый портфель и подарила мне американскую (!) грелку, тети — стакан меду, тетя Шура — 2 перышка: од­но из них мое любимое, другое — твое. Вот его я тебе и посылаю. Чтоб не выпало — пришила и надеюсь, что цензор посочувствует фронтовику-писаке, который ока­зался без оного, и даст моему перышку дойти по назна­чению.

    Кроме американской грелки у меня есть еще амери* канские ботики, чудные (мама получила по талону).

    Пишу тебе у себя в лаборатории в полном одиноче­стве. Работаю нервно, лихорадочно, потому что к 15-му обязана получить все данные».

    -     Иногда даже у перышка бывает престранная судьба, В том виною было изменение номера полевой, почты.



     

    Вернулось сразу 5 писем. Таким образом, перышко проделало целое путешествие и снова отправилось на фронт.

    Кока и Саня теперь еще дальше друг от друга. Муж жалуется, что они теперь даже на разных фронтах.

    Узнал о Кокином перемещении Саня, видимо, от ко­го-то, писем по-прежнему не было:

    «От Коки есть что? — снова спрашивал он меня.— Молчит, сукин сын, с июня месяца».

    А у Сани к этому времени расширился плацдарм на реке Нарев.

    «...В первых числах этого месяца отбивали контрата­ки не мы, а наши ближайшие левые соседи — батовцы».

    Но воевать придется еще немало. Во всяком случае, Саня утепляет машину, обивает ее изнутри трофейными одеялами.

    И все же приближение конца войны чувствуется. Хотя бы потому, что то и дело возвращается Саня к теме о на­шей послевоенной жизни.

    Саня пишет о том, чтобы на первые годы устроить коммуну в Москве. Сразу обеспечивается: несколько квартирных точек, блат Александра Михайловича (Ли­диного отца), может быть, такое знакомство — как Ана­стасия Сергеевна (Мосгороно).

    Почему между Саней и Кокой не наладится перепис­ка — совершеннейшая загадка. На отсутствие писем от Коки Саня мне постоянно жалуется.

    Мне тем временем пришло еще одно письмо от Коки да еще с фотокарточкой. Похудел. И это фронтовое, ха­рактерное, которое есть у Соломина и которого я не уловила у своего мужа в глазах.

    Саня! Где была твоя математическая смекалка? По­чему ни разу догадка не промелькнула в твоей голове? Да и Кокиной? Догадка, что не только вам двоим инте­ресны ваши письма о послевоенных планах...

    Дело дошло до того, что я переслала Коке Санино письмо. И это, конечно, вызвало соответствующую реакцию:

    «Дорогая Наташа, получил от тебя Санино письмо. На такие вещи способен только ОН. Живет от меня в 150 км, а письма шлет через Ростов».

    Муж уже настолько чувствует себя писателем, что смело судит о других, печатающихся писателях:



     

    «В журнале «Новый мир» № 9 за 1943 год (...) прочел пьесу Александра Крона «Глубокая разведка». Первые три действия так захватили меня, что хотел уже писать Крону приветственное письмо. Но на четвертом он резко сорвался и показал, что при незаурядном таланте мыс­литель он заурядный. (Очень бы хотел знать твое мнение об этой пьесе. Лидке пьеса не нравится)».

    А Лида тем временем тормошит Лавренева с пись­менным отзывом на Санины рассказы! И, наконец, этот отзыв в руках у Сани, а у меня — письмо, где муж сооб­щает о том, что вот уже 10 часов вертит в руках отзыв Лавренева и никак не разберется в своем настроении. Есть все основания быть недовольным— и вместе с тем какая-то приятная легкость, удовлетворение. Во-первых, Лавренев помнит все, что посылалось ему в мае 1941 го­да! («Заграничная», «Стрелочники», «Николаевские»). Называет их «зачатки уменья литературно оформлять свои мысли и наблюдения». Все «похвалы» заключаются в следующих двух фразах:

    1)   «Автор прошел (с 41-го года) большой путь, со­зрел, и сейчас можно уже говорить о литературных про­изведениях».

    2)   «Способность автора к литературному труду не вызывает у меня сомнения, и мне думается, что в спо­койной обстановке после войны, отдавшись целиком делу, которое он, очевидно, любит, автор сможет достигнуть успехов».

    Ну, что ж! Да послужит крайняя сдержанность отзы­ва большим стимулом к работе, стимулом к беспощадной требовательности и уничтожающей самокритике.

    Лавренев заставил Саню призадуматься.

    Он даже прекратил писать, потому что отзыв Лавре­нева о «Городе М» поставил под сомнение его творческую манеру в «Шестом курсе».

    В той же открытке, в которой Саня пересказывал мне отзыв Лавренева, была совершенно неожиданная при­писка на полях:

    «Может быть, в 20-х числах декабря поеду к Коке!»

    А в следующем письме эта идея развивается:

    «Собрался ехать к Коке, разрешение Травкина уже получено», ждал только возвращения из отпуска капи­тана Степанова...



     

    Но, увы, мужа ждало разочарование.

    Степанов опоздал на три дня и из-за этого его Трав­кин не отпустил. Когда теперь удастся встретиться? На каком рубеже?...

    На Новый год устроили в клубе общий ужин с бойца­ми, потом — коллективное пение, пляски, а снаружи — лунная ночь.

    Саня ходил, смотрел, курил и думал о своих планах.

    Он шутливо напишет позже, что его жизнь пред­ставлялась ему отрезком сукна на целую семью: как из него выкроить и мужское пальто, и юбку, и дамский жа­кет, и брюки для мальчишки!

    Итак, нужно объять необъятное... Санины письма становятся все более сложными, трудными, противоре­чивыми... Он как бы то наступает на меня, то отсту­пает, старается загладить свою суровость:

    «Наверно, своими предыдущими письмами я нагнал на тебя уныние. Ты отложи куда-нибудь подальше эти премудрости или совсем сожги — пусть ничто не смущает тебя».

    Но вот снова письмо, заставившее меня... сжаться:

    «Ты жалуешься, что я пишу тебе редко. Пишу я тебе, дорогая, не редко, а плохо — это правда».

    Для того чтобы в любую долгую разлуку понимать друг друга на расстоянии, надо и развиваться в одну сторону, по одной дороге со скоростью того же поряд­ка,— так думал муж.

    А он развивался всю жизнь «болезненно-односторон- не», то правым, то левым боком, и куда его тянула жизнь — «сам не знал». С каждым месяцем его литера­турные планы и намерения «захватываются, завихрива- ются, впитываются, уносятся Политикой».

    Я чувствовала, что в эти минуты раздумий ему нужна не я, а другой человек. И это подтверждали письма. Кока — «единственный в мире человек», от которого, по­лучив письмо даже после годичного перерыва, Саня чув­ствует небольшую разницу между ними — «как два поезда, которые идут рядом с одной скоростью и можно на ходу переходить из одного в другой».

    Невольно я почувствовала в этих словах не только удовлетворение Саней по поводу их полного взаимопо­нимания с Кокой, но и укор себе...

    Наверное, на тон этих писем повлияло и то нервное



     

    напряжение, в котором жили в те недели генералы, офи­церы, солдаты на необъятных просторах от Балтики до Карпат. Каждый чувствовал: что-то должно начаться! Может, это будет нынешней ночью?!.. И каждый думал о том, что это грандиозное, безудержное наступление будет последним! Гусеницы танков и самоходок, колеса автомашин и орудий, ноги во фронтовых сапогах остано­вятся только в Берлине! И хотя, конечно, каждый гнал от себя эту мысль, но она прокрадывалась, и люди спра­шивали себя: а дойду ли туда я?

    Известное обращение Черчилля ускорило события. Выручая обращенных в бегство и смятение в Арденнах союзников, 12 января, прорвав оборону противника в Южной Польше, двинулся на Запад, оставляя за собой по доброй сотне километров в сутки, 1-й Украинский фронт, на следующий день начал свой марш на Берлин его сосед— 1-й Белорусский. На третий день дошла оче­редь и до других фронтов.

    И тут уж было не до тягостных размышлений об абстрактном будущем. Трудно представить себе, как вырвал капитан Солженицын несколько минут для ко­роткой весточки:

    «Сегодня мы начали, рванули, потопали. Отвечаю на лету, уже свернул крайний пост, с минуты на минуту жду полного отбоя. С последней почтой вдруг присыпа­лись как три рукопожатия, как три пожелания победы и жизни — три письма: твое, Лиды и Страуса (школьное прозвище Кирилла Симоняна). И за пять (!) часов ни одного из них не мог распечатать — отсюда представь, что творится».

    Каждый вечер звучали в «Последних известиях» по радио новые, непривычные русскому уху названия. Я могла только догадываться, в каком именно направ­лении движется бригада генерала Травкина.

    Смешно, конечно, думать о каких-то личных жела­ниях, когда идут такие бои, но мне очень хотелось, чтобы Санино предчувствие исполнилось, чтобы его дивизион свернул на север, к границам Восточной Пруссии. Туда, где Солженицын не раз уже побывал мысленно с той поры, как был задуман роман, который должен начинать­ся самсоновской катастрофой.

    И вот! «Сбылось еще одно из тех необъяснимых пред­чувствий, которые так часто оправдываются у меня.



     

    Шальная мысль 1939 года — побывать в Найденбурге — через 6 лет исполнилась».— Саня был в нем. Стоял среди горящего города. Самое интересное то, что когда генерал Самсонов въезжал в Найденбург в 1914 году — он тоже горел — и так и должно быть в соответствующей главе ЛЮР*.

    «Второй день топаем по Восточной Пруссии. Адски много впечатлений!»

    «Сижу недалеко от того леса, где были окружены Ольховский и Северцев!..» (Так назывались по первона­чальному замыслу герои «Августа четырнадцатого»).

    Самое последнее фронтовое письмо, написанное мне мужем, снова навалило на меня гору переживаний. В нем будто он отталкивает меня одной своей рукой, а другой, опомнившись, притягивает к себе еще больше, еще плотнее. Он не тешит себя иллюзиями: наше будущее не вполне ясно и решение зависит от... меня.

    «Весной 44 года я увидел, насколько еще эгоистична твоя любовь, насколько ты полна еще предрассудков в отношении семейной жизни». Я имела неосторожность сказать, что не представляю себе жизни без ребенка. И получила раздраженную отповедь:

    «Ты представляешь себе наше будущее как непре­рывную совместную жизнь, с накопляющейся обстанов­кой, с уютной квартирой, с регулярными посещениями гостей и театра... Очень может быть, что ничего этого не будет. Будет беспокойная жизнь. Смены квартир. Вещи будут приходить и так же легко уходить.

    Все зависит от тебя. Я люблю тебя, не люблю никого другого. Но как паровозу не сойти с рельс на милли­метр без крушения, так и мне — никуда не податься в сто­рону с моего пути.

    Пока что ты любишь только меня — а значит, в ко­нечном счете — любишь для себя, для удовлетворения собственных потребностей».

    Я узнала, что наши интересы должны так же пере­плетаться, как, например, Санины и Кокины — на чем незыблемо покоится их дружба.

    Мне предлагалось стать выше моих «вполне понятных, вполне человеческих», но «эгоистических» планов на бу­дущую жизнь, и тогда возникнет «настоящая гармония».


    *  Задуманная серия романов должна была называться «Люби революцию».



     

    И еще была приписка: «От Коки писем нет, но слежу, что Колпакчи дует прямо на Берлин».

    Какая горькая пища для размышлений!..

    Но то смятение, в которое повергло меня это письмо, скоро отступит перед волнением, опасениями, отчаянием и, наконец, безнадежностью...

    «Ждать мужа с войны всегда тяжело, но тяжелее всегов последние месяцы перед концом: ведь осколки и пули не разбираются, сколько провоевано человеком.

    Именно тут и прекратились письма от Глеба.

    Надя выбегала высматривать почтальона. Она писала мужу, писала его друзьям, писала его начальникамвсе молчали, как заговоренные.

    Весной сорок пятого года что ни вечерлупили в не­бо артиллерийские салюты, брали, брали, брали горо­даКенигсберг, Франкфурт, Берлин, Прагу.

    А писемне было. Свет мерк. Ничего не хотелось делать. Но нельзя было опускаться! Если он жив и вер­нетсяон упрекнет ее в упущенном времени. И она измождала себя целодневным трудоми только ночью плакала».

    Последнее письмо мужа я получила в самом начале марта. Прошло не больше недели, как вдруг, вместо ожидаемого очередного письма, ко мне возвратилась моя собственная открытка. На ней надпись: «Адресат выбыл из части».

    Я — в панике. Сразу написала Сане, Пашкину, кото­рый для меня после знакомства в мае — июне 44-го года был просто Арсений Алексеевич, написала Илье Соломи­ну. Они, конечно, ответят мне, если не сам Саня.

    Лида тоже послала запросы Пашкину и Мельникову. Если не будет ответа, утешала она меня,— значит все они поменяли полевую почту, и ясно, что все хо­рошо!

    Пытался успокоить меня и капитан-хирург Кирилл Симонян, воевавший где-то неподалеку от Сани в Во­сточной Пруссии:

    «Наша армия не так нежно воспитана, чтобы скры­вать от семьи истину о погибших. И если бы Саня был ранен, то почтальон бы написал на письме: ранен такого- то числа. Или убит».

    Прошел месяц после возвращения моей открытки. Ме­сяц, в течение которого никто не узнавал меня. Я жила



     

    чисто автоматически... Делала то, что было нужно; ста­ралась все делать хорошо и добросовестно, зная и пони­мая, что Саня не простил бы мне, если бы я вела себя иначе. (К этому времени я была уже аспиранткой.) Но никто не слышал больше моего смеха, не видел улыбки на лице. Ассистентка Зоя Браславская, с которой мы так привязались друг к другу, все спрашивала:

    «Наташенька, когда же я услышу твой звонкий го­лосок?..»

    Днем держалась, а вечерами плакала, уткнувшись в подушку...

    То ли 10-го, то ли 11-го апреля почтальон принес письмо от Соломина. Писал Илья не мне, а маме, что само по себе, было странным. Пугающе звучало уже начало письма:

    «Сейчас обстоятельства сложились так, что я должен вам написать. Вас, конечно, интересует судьба Сани, по­чему он не пишет и что с ним...»

    Но дальше успокаивал:

    «Он отозван из нашей части. Зачем и куда сейчас не могу сообщить. Я знаю только, что он жив и здоров, и больше ничего, а также, что ничего плохого с ним не будет».

    Что это — спецзадание?.. Мне приходилось слышать, что такие бывают...

    Но почему же тогда вновь тревожащая нотка?

    «Очень прошу вас, не волнуйтесь, а также помогите Наташе».

    Но мы не могли не волноваться. Даже если это спец­задание. Мало ли какие они бывают? Иногда даже очень опасные... Но ведь Илья заверяет, что Саня «жив, здо­ров, что ничего плохого с ним не будет».

    ...Человеческое сердце, никогда не желающее при­мириться с необратимым, стало придумывать небыли­цыможет быть, заслан в глубокую разведку? Может быть, выполняет спецзадание? Поколению, воспи­танному в подозрительности и секретности, мерещились тайны там, где их не было».

    Настал день 9 мая 1945 года.

    «...Безумные от радости люди бегали по безумным улицам. И кто-то стрелял из пистолета в воздух. И все динамики Советского Союза разносили победные марши над израненной, голодной страной».



     

    Каким несказанно счастливым мог бы оказаться для меня этот день! Если бы... Впрочем, теперь появилась надежда, что Саня даст о себе знать...

    Но и еще месяц прошел, а писем... не было. Подозри­тельно долго не получала писем и Антонина Васильевна от Коки. Почему так?..

    Ответов на ее запросы тоже не было. Она была в большом волнении... Как-то передала мне слова Коки­ной бабушки: «Почему... оба?»

    Почему об а?..

    Я думала об этом и в тот момент, когда пришло второе письмо от Соломина. Оно должно было разрешить загадку...

    «Отъезд был неожиданным...»

    «Мы с ним даже не могли поговорить, поэтому и не удивляйтесь, что он не смог вам ничего сообщить...»

    «Не могли?»... Если бы Илья написал «не успели» — было бы понятнее. Что значит «не могли»? ...Кто-то не разрешил? Кто?..

    «Писем от него не ждите, ибо писать он вам не в со­стоянии. Запросов также никаких не делай, ибо это в лучшем случае бесполезно...»

    Почему «в лучшем случае»? А в... худшем?..

    «Ну, слава богу, теперь все кончено. (Речь шла о кон­це боев.) Между прочим, это никакой роли на отъезд Сани не сыграло».

    Это означало, что Санино исчезновение не имело ни­какого отношения к службе, к боям, к войне. Единствен­ное, что может быть,— это...

    Я кинулась к письмам, которые привезла с фронта.

    Аккуратно подобранные в самодельном картонном конверте «Письма жены». А вот и пачка писем от Коки.

    Первое же прочитанное мною письмо досказало то, что было недосказано Ильей...

    Теперь оставалось только ждать, какое и откуда при­дет следующее известие...



     

    ГЛАВА III



    Морозным февральским днем 1945 года к перрону Белорусского вокзала подошел пассажирский поезд со стороны далекого уже фронта.

    В толпе, хлынувшей на московскую землю, среди бес­численных шинелей, защитных курток, армейских полу­шубков никто не обратил внимания на трех человек, ста­равшихся не потерять друг друга.

    Двое из них были одеты обычно, на третьем была щеголеватая шинель, но без погон и скрипучих ремней, и офицерская шапка, но без звездочки.

    Еще года не прошло с того дня, как Александр Сол­женицын был здесь проездом в отпуск, виделся с друзья­ми школьных и студенческих лет — Лидой и Кириллом. Тогда ему казалось, что он «легче воздуха», он «земли под собой не чувствовал».

    Москва... Город, который он собирался покорить, ко­торый был воплощением его послевоенных мечтаний... И вот как привелось с нею встретиться.

    Вокзальная площадь. Конвоиры растерялись: они по­пали в столицу впервые, не знали дороги. Арестованный объясняет. Внешне он спокоен и уверен, хотя на самом деле ему было так, будто его голову «суют в петлю»; казалось, что задыхается.

    Метрополитен. Манящий мгновенной смертью тун­нель. ...Зачем? — Он докажет свою невиновность! Он еще



     

    выйдет на свободу! Лучше осмотреться кругом. Разве не бывает удивительных встреч? Но нет. Все чужие, чужие лица.

    Все произошло неожиданно и нелепо.

    9 февраля старший сержант Соломин зашел к своему командиру с куском голубого плюша.

    «Я сказал ему,— вспоминал много лет спустя солид­ный инженер Соломин,— у меня ведь все равно никого нет. Давайте пошлем Наташе, блузка выйдет...»

    В этот момент вошли в комнату двое. Один говорит: «Солженицын Александр Исаевич? Вы нам нужны».

    Они вышли.

    Какая-то сила толкнула меня выйти следом. Он уже сидел в черной «эмке». Посмотрел на меня, или мне по­казалось, таким долгим взглядом...

    Его увезли. Больше я его не видел. Двадцать с лиш­ним лет...

    Сам не знаю почему, побежал я к его машине. Там стоял ящик из-под немецких снарядов. Раскрыл. Книж­ки... Он собирал наши книги 20-х годов. Под ними — немецкие какие-то. Перевернул обложку на одной, смот­рю — портрет Гитлера.

    Представляешь? Конечно, для него это был просто любопытный трофей, но законы военного времени...

    Забрал ящик к себе, а потом все сжег. Оставил толь­ко твои письма. Привез тебе их после. Помнишь?..

    Через час примерно снова приехали те двое. Потре­бовали вещи Солженицына. Отдал им чемодан его и шинель. «Больше ничего нет?» — спросили.— «Нет».

    Когда приезжали за вещами Солженицына, сам он уже находился в камере, еще не в силах поверить, что все происшедшее в кабинете командира бригады генера­ла Травкина — явь.

    Генерал попросил у капитана револьвер. Солжени­цын с готовностью расстегнул кобуру и положил его на стол. Но генерал не стал проверять, в порядке ли личное оружие командира батареи.

    То, что произошло следом, было невероятно! Жесткий голос произнес:

       Вы арестованы.

      Этого не может быть! — крикнул Солженицын.—* За что?..



     

       Вы арестованы!

      Погодите! — Травкин властным жестом остановил контрразведчиков и, глядя на своего бывшего подчи­ненного, сказал просто, как будто ничего не происходит:

      Солженицын, у вас есть брат на Первом Украин­ском фронте?

    Большего он сказать не мог. Но этого было достаточ­но. Брат — это Виткевич. Он и Кока... Неужели из-за этого? Их переписка... Разве что «Резолюция»?! Но ведь о ней никто не знает...

    Его ведут к двери.

       Остановитесь!—доносится голос генерала.

       Солженицын, желаю вам... счастья...

    В машину. П-о-е-х-а-л-и!..

    Уже не с Востока на Запад, а с Запада на Вос­ток....

    Навстречу поезду мчались платформы с танками и пушками. Поток людей, оружия, продовольствия, снаря­дов неудержимо лился туда, к последним рубежам вой­ны, штурмовать которые будут без артиллерийского ка­питана, два года шедшего со своей армией от сердца России — с Орловщины до самого «рейха», и вот так глупо оступившегося...

    Солженицына конвоируют офицер и солдат.

    Попутчики в поезде ни о чем не догадываются. Едут вместе трое военных. Один без погон. Да мало ли по­чему! С конвоирами заключено «джентльменское со­глашение»: с ним не будут обращаться как с арестован­ным, а он не будет делать глупостей.

    Однажды, когда уже переехали бывшую границу, Александр разговорился с девушкой. Болтал какую-то чепуху. Конвоиры не мешают. А он просит девушку не пугаться, не меняться в лице. Девушке это плохо удает­ся. Офицер, что-то заподозрив, пересаживается поближе. Но Александр успел сказать главное.— Он арестован. Надо сообщить жене, что он жив, что его видели. Ростов, Средний, 27, Решетовской.

    У девушки такое хорошее лицо. Такие добрые глаза. Только теперь еще и испуганные. Напишет?.. Побоится?.. Может, не запомнила? не расслышала?.. Со страху не поняла, в чем дело?..

    А может, и написала, да письмо не дошло. Время военное. Всякое бывало.



     

    Последние метры свободы... И тяжелые двери, впустив его, захлопываются.

    Первая ночь на Лубянке описана в «Круге». С Сол­женицыным произошло все то же, что произошло с его литературным персонажем Иннокентием Володиным. Обыск, изъятие личных вещей, множество мелких про­цедур, камера-бокс с ослепительно ярким электрическим светом.

    Вероятно, и Солженицына в какой-то миг «потянуло узнать, который час». Он поднял руку к карману гим­настерки и сделал открытие...

    сВРЕМЕНИ БОЛЬШЕ НЕ БЫЛО».


    *   * *

    Кончилось следствие.

    В общей камере на Лубянке — не то что в боксах. Здесь есть окна, хотя и забранные в деревянные ящики. Но клочок неба все же виден. Все чаще по вечерам этот клочок неба расцвечивается алыми, золотистыми, изум­рудными стрелами, звездами, фонтанами сияющих брызг. В камеру глухо доносится гул пушек. Это — салюты! Еще шаг на запад! Что значит для великой армии какой-то артиллерийский капитан! И без него дойдут до Берлина!

    И, наконец, день, который чем-то неуловимо отлича­ется ото всех предыдущих. Несколько сбит режим: время завтрака, обеда... С опозданием приносят обед. И тут же сразу — ужин. Догадка переходит в уверенность вечером, когда долго-долго не стихают залпы салюта, и неба не видно от бесчисленных быстрых огней. Это пришла... ПОБЕДА!

    И кто-то в камере роняет: «а значит, и амнистия...»

    Так ли думал мой муж встретить этот день, когда писал мне в августе 44-го года:

    «...первое мгновение — весть о конце войны — бу­дет самым ярчайшим блаженным днем в жизни каж­дого».

    А в первую годовщину Победы вспомнил он в письме из лагеря, как шестеро на Лубянке смотрели, уже лежа в постелях, на маленький клочок неба вверху окна, исчер­ченный фиолетовыми лучами прожектора, озаренный вспышками, и радовались, что остались живы, и свято



     

    вспоминали тех, кто сложил свои русские головы, не до­жив до этого дня.

    С Лубянки Саню переводят в Бутырку. Его ввезли туда в «воронке», а потому он не видел страшной кирпич­ной стены, пугавшей прохожих. А внутри не так уж плохо. Часы проходят в интересных беседах. Биографии, биографии... Люди, которые могли бы начать сейчас с эн­тузиазмом трудиться, чтобы скорей восстановить страну после войны,— вместо того играют в шахматы, читают беллетристику, занимаются воспоминаниями, острят...

    Работать никто не заставляет. А кормят вполне снос­но. «Санаторий «Бу-Тюр» (такие знаки на выданном им белье)!

    Именно здесь 27 июля выслушал мой муж приговор:

    «Восемь лет исправительно-трудовых лагерей по ста­тье 58-10 и 58-11...»

    В Бутырках ему разрешили написать родственникам в Москве, если таковые имеются, что они могут прино­сить передачи. Особой необходимости в этом нет. Но ведь это способ дать знать о себе! Память легко восстанавли­вает адрес Вероники Николаевны Туркиной — тети Ве- рони: Малая Бронная, 42/14, квартира 10...

    *   * *

    Они — арестованы. Арестованы оба. Арестованы из-за писем друг другу — думала я, держа в руках пачку конвертов.— Сэры доострились! Вот во что вылилась встреча на фронте, которой мы так радовались...

    Никто из командиров не ответил мне. Молчал Паш­кин. Не ответил Лиде Мельников. Только у сержанта Соломина хватило мужества.

    Я усиленно готовилась к сдаче кандидатского мини­мума, превозмогая горе, которого не умела скрывать. О том, что пропал муж, знали аспиранты, знали сотруд­ники кафедры, знали мои учителя. Я прежде часто пере­сказывала им Санины письма, порой даже читала от­рывки из них. Все сочувствовали мне.

    Экзамены как-то сгрудились. Я должна была сдавать все три на грани июня — июля. Но тут-то и ворвались в мою жизнь события...

    25  июня принесли срочную телеграмму:



     

    «Саня жив здоров подробности сообщу = Веро­ника».

    ...Быть может, все наши опасения ложны? Телеграмма звучала так оптимистически...

    Рисовалось: Саня проезжал через Москву в особом эшелоне. Либо он сам, не имея права писать, успел по­бывать у Туркиных на Малой Бронной, либо попросил кого-нибудь сообщить им.

    И я... ожила. Жизнь снова приобрела для меня смысл...

    Через два дня пришла вторая телеграмма:

    «Саня Москве несвободна приезжай или закажи вы­зов через телеграф переговорную по моему адресу = Ве­роника».

    ...Радоваться ли? Отчаиваться ли?.. Понятно, что женский род неслучаен. Шифровка. А вдруг, потому что он засекречен?

    Помню мучительное ожидание на переговорной, по­хоронившие все иллюзии слова тети.

       Я отнесла ему сегодня передачу.

    Так вот что означало: «Саня несвободна!»...

    Душа разрывалась. Но мозг уже работал. Нужно, чтобы те, кто знал о первой телеграмме, молчали. Нужно предупредить... Нужно говорить всем и поверить са­мой, что Александр пропал без вести! —Так в мою жизнь вошла тайна...

    Я шла посредине улицы и плакала в голос. Жалость и сострадание к мужу заполнили меня до краев. Я пред­ставляла его, такого еще недавно удачливого, уверенного в себе, блестящего офицера с орденом на груди, лишив­шимся всего этого, в одиночной камере с решеткой на окне.

    И все-таки я проснулась на следующее утро от ра­достного толчка в сердце: он жив — все остальное не имеет значения.

    Те, кто не знал, что муж нашелся, недоумевали. Как- то меня, оживленную, встретил на улице преподаватель немецкого языка Шпарлинский.

       Известие от мужа? — спросил он.

       Нет,— ответила я, стараясь надеть на свое лицо маску грусти.

       Таково женское постоянство! — сказал Шпарлин­ский уже не мне...



     

    Как раз в те дни стало известно, что профессор Три­фонов, мой руководитель по аспирантуре, переходит за­ведовать кафедрой в Казань. Считая себя ответственным предо мною, он предложил мне три варианта...

    Тоже Казань. Но там он еще и сам не устроен, а по­тому никак не может поручиться, что может обеспечить мне приличные условия.

    Аспирантура Новочеркасского политехнического ин­ститута. Там есть подходящий руководитель.

    И, наконец, я могу попытаться перевестись в аспиран­туру Московского университета, где кафедрой физиче­ской химии заведует профессор Фрост.

      Вы — ученица Степуховича, Степухович — ученик Фроста. Таким образом, вы оказываетесь как бы его научной внучкой...

    Приходится ли удивляться, что я без колебаний ухва­тилась тотчас же за третий вариант — самый нереаль­ный, пожалуй, фантастический. В Москву! Конечно, в Москву!..

    Все сплелось воедино. Все тянуло в Москву. Нужно ехать немедля. Кандидатский минимум еще не сдан. Ни­чего! Возьму с собой учебники. С поездами трудно. По­летела самолетом.

    Чтобы Саня почувствовал, что я все так же люблю его и на все для него готова, я привезла с собой в Моск­ву лоскутки «золотого» платья, которое было на мне в тот день, когда мы поставили подписи на брачном сви­детельстве.

    От Малой Бронной — на метро до Белорусской. По­том— пятым трамваем до Новослободской.

    Бутыркиэта, по сути, мягкая веселая тюрьма, ка­залась женам леденящей. Они видели крепостную стену в четыре человеческих роста, протянувшуюся на квартал по Новослободской. Они видели железные ворота между мощными бетонными столпами, к тому ж ворота необы­чайные: медленнораздвижные, механически открываю­щие и закрывающие свой зев для воронков».

    Спасение от переживаний — в непрестанной деятель­ности.

    Передачи. Посещение Справочного отдела МГБ на Кузнецком мосту.

    Кафедра физической химии МГУ — тогда в доме, глу­боко спрятавшемся во дворе самого старого здания унц-



     

    Верситета. Еще молодой и красивый профессор Фрост. У него самого все аспирантские места заняты. Но он не будет возражать, если меня возьмет к себе профессор Кобозев, заведующий лабораторией катализа. Кобозев из-за болезни в университете не бывает. Ему можно по­звонить и посетить на дому.

    Я в кабинете у профессора Кобозева, за его старин­ным письменным столом. Выслушав мою краткую науч­ную биографию, Кобозев квалифицирует меня, как «Табула раса», и предлагает познакомиться с его тру­дами.

    Чтение статей Кобозева в «Журнале физической химии» в читальном зале Ленинской библиотеки. Ориги­нальнейшая и смелая «теория ансамблей».

    Посещение Министерства высшего образования. Для перевода из одного университета в другой нужно согла­сие обоих ректоров.

    Я у заместителя декана химфака профессора Прже­вальского. Первая осечка! «У вас еще не сданы экзаме­ны— раз. Надо менять тему — два. Вы не уложитесь в срок — три».

    Снова передача на Новослободской. От этого време­ни сохранилось лишь одно мое письмецо, посланное маме. Вот его содержание:

    «Дорогая мамочка!

    Ничего нового. Может статься, что с этим я и приеду в Ростов. Вчера отослала вторую посылку. Кроме про­дуктов отправила белье, полотенце, носки и носовые платки. Не забудь прикрепить меня к столовой и сдать в РГУ рабочую карточку».

    «Теория активных ансамблей» меня увлекла. Я прямо говорю об этом профессору Кобозеву. Задаю возникшие у меня вопросы.

       Вот на них;то я и предложу вам самой ответить! — сказал Николай Иванович и написал на отдельном листе свое согласие принять на себя руководство моей аспи­рантской работой. Дата — 18 июля 45-го года.

    Первая победа!

    Профессор Фрост подтверждает согласие.

    После того, как одолела «теорию ансамблей», в ваго­нах метро и троллейбусах, в ожидании приемов, где только можно, я готовилась к экзаменам, которые пред­стояло сдать в Ростове.



     

    Чуть ли не накануне отъезда из Москвы, ё самом начале августа, в приемной МГБ на Кузнецком мосту мне сказали: «8 лет исправительно-трудовых лагерей».

       А писать можно будет? — тотчас же спросила я. Уже это мне казалось отрадой.

       Да. С правом переписки.

    Я вышла оттуда со смешанным чувством горечи от долготы срока и радости ожидания писем. Сразу же по­звонила Лидусе, которая разделяла все мои пережива­ния, как-то вместе со мною побывала под «крепостными стенами» Бутырок, участвовала в передачах Сане.

       А мы собирались Пригласить тебя сегодня в театр, на «Он пришел» Пристли,— сказала она упавшим го* лосом.

       Пойду! — ответила я решительно.

    Надо было набираться большого дыхания! Восемь лет ожидания впереди! Надо привыкать жить с этим!

    В Ростове один за другим сдаю все три экзамена. Занимаюсь с воодушевлением. Больше всего увлекла фи­лософия.

    Мы выбрали новый способ сдачи экзамена. Вместо вопросов — реферат, тему которого Резников давал нам за неделю. «Физика и философия Декарта и Ньютона»! Сначала о каждом, а потом — сравнение, самое инте* ресное...

    От Лиды — фраза: «...пиши по адресу: Москва, 22, Краснопресненский пересыльный пункт. Ну, что тебе еще рассказать?.. Все в порядке».

    Все в порядке?! На пересылке... Уже не за страшной стеной... А куда теперь?..

    Пришло письмо от тети Верони:

    «...Шурочку видела только один раз. Она возвраща­лась со своими подругами с разгрузки дров на Москве- реке. Выглядит замечательно, загорелая, бодрая, весе­лая, смеется, рот до ушей, зубы так и сверкают. Я очень рада, что настроение у нее хорошее».

    Полгода назад я прочла последнее письмо мужа-офи- цера. И вот теперь — первое письмо мужа-заключенного.

    Разворачиваю треугольничек. Четыре тесно исписан­ных бледным карандашом мелким-мелким почерком странички.

    Он пишет о своей уверенности, что срока 8 лет не при­дется сидеть до конца — вся надежда на близкую амни­



     

    стию, о которой ходит столько слухов. Но если ее и не будет, Александр считал своим долгом предоставить мне на весь срок своего наказания «полную личную сво­боду». Он писал о том, что слишком любит «свою кра­савицу», молодость которой с двадцати трех лет прохо­дит в одних ожиданиях и что же? до тридцати четырех лет? Беспокоился он и о Николае, до сих пор не зная его судьбу.

    Тяжело. Будущее в полном тумане, но Солженицын не может не строить планов. Он мечтал, что после войны мы будем жить в Москве или Ленинграде. В тюрьме сложилась совсем другая мечта — после выхода на сво­боду уехать со мной в «глухую обильную сытую и живо­писную деревню», подальше от железной дороги будь то в Сибири или на Кубани, или на Волге, или даже на Дону, обоим работать там в средней школе, а в 2-месяч­ный летний отпуск ехать развлекаться в Москву, в Ле­нинград, в Ростов.

    Жизнь счастливая, спокойная, близкая к природе и гарантирующая от таких «случайностей», какая произо­шла 9 февраля 1945 года. Как совместить это с моим будущим доцентством, Александр ума не приложит, но во всяком случае советует «держаться за аспирантуру всемерно».

    Что касается возраста, то муж переоценил его за эти полгода. Он видел людей, которые хотят начать новую и счастливую жизнь с 55 и даже с 65 лет.

    Что общего у автора этого письма с автором 248 военных писем?.. И что общего у него с сегодняшним Солженицыным?.. Каких только резких поворотов не наблюдала я у своего мужа, не уставая пытаться следо­вать за ним, не сбиваться с его зигзагообразного пути, даже если повороты эти происходили еще только в его воображении!..

    Тетя Вероня между тем в очередную пятницу поеха­ла на Красную Пресню с очередной передачей. Не при­няли. Уехал... Куда — не сказали. Велели прийти во втор­ник, потом в четверг... И только в пятницу, 24 августа Вероника Николаевна мне писала:

    «Вот и правда, что вам светит счастливая звезда. На­ташенька золотая, сколько на меня было устремлено вчера завистливых глаз. Можешь успокоиться, из Моск­вы каждое воскресенье будешь ездить в Ново-Иеруса-



     

    лим, это ведь дачное место, великолепная природа, назы­вали раньше его «русская Швейцария», будешь видеться».

    «Русская Швейцария»... Если пройти от станции по Волоколамскому шоссе влево километр с небольшим, то можно увидеть справа кирпичный заводик и двухэтаж­ные белые дома. Это и был лагерь, куда привезли моего мужа. Он рад, что попал не куда-нибудь на далекий се­вер, вроде Печоры или Колымы, а близко от Москвы, в хорошие климатические условия. Но работа — тяжелая.

    «Норма чернорабочего не по моим силам. Проклинаю свою физическую неразвитость»,— жалуется муж.

    Но я даже из Ростова приехать не успела, как Санин адрес изменился и он оказался в ...самой Москве! «Моск­ва, 71, Большая Калужская, 30, стройка № 121».

    Я же ни о чем не подозреваю. И потому меня совер­шенно ошарашивают слова тети Верони, прямо на вок­зале: «Саня уже в самой Москве. Ты его завтра увидишь. Он ждет».

    Москвичи, проходящие мимо строящегося дома, не все замечали, что поверх деревянного забора в несколько рядов натянута была колючая проволока.

    «...Высоко на каменной кладке копошились какие-то люди в грязной рваной одеждено строители все име­ют такой вид, и никто из прохожих и проезжих не дога­дывался, что этозэки.

    А кто догадывалсятот молчал».

    «...Автобусы и троллейбусы останавливались у конца решетки Нескучного сада, где и была вахта лагеря, по­хожая на простую проходную строительства».

    К этой вахте я и подошла. И обратилась к дежурному охраннику.

    Несколько минут я пробыла одна в невысокой пустой комнате с деревянными скамьями вдоль стен.

    Послышались шаги. В дверях — улыбающееся лицо моего мужа. Кепку он держал в руке, обнажив стриже­ную голову.

    Это было наше первое свидание втроем. Мы и... над­зиратель.

       Ведь последние письма я написал тебе хорошие, правда? — спросил Саня меня на том первом свидании.

    Теперь ему хотелось, чтобы это было так...

    Прежний Саня не умел задумываться о той боли, ко­торую он мог причинить.



     

    В чем-то уже новый Саня был куда чувствительней к стуку другого сердца. И ему захотелось зачеркнуть оскорбительные для меня строки его писем.

    «На свиданиях нельзя было его узнать. Как на всех заносчивых людей, несчастье оказало на него благое действие. Он помягчел, целовал руки жены и следил за искрами ее глаз».

    *   * *

    По отдельным рассказам мужа и немногим докумен­там, по тем намекам на следствие, которые угадываются в произведениях Солженицына, я пыталась представить себе, как оно проходило, как проходили, в частности, допросы. О чем-то приходилось при этом догадываться, что-то предполагать, исходя из психологии мужа, кото­рую я — так мне, по крайней мере, казалось — достаточ­но знала.

    И у меня сложилась хотя и небогатая, но цельная и довольно стройная картина.

    Но настал вечер, когда я услышала по радио главу о следствии из «Архипелага». В ней не было ничего но­вого для меня, да и сам текст был знаком. Но что-то в нем поразило меня и заставило задуматься. Слажен­ная, казавшаяся безупречной картина словно заколе­балась...

    А потом — тоже по радио — я узнала об интервью Ни­колая Виткевича для американской газеты «Крисчен сайенс монитор» и мне пришлось взглянуть на давние события другими глазами и дать им другое толкование...

    Но не будем забегать далеко вперед. Вспомним снача­ла то немногое, что Солженицын приоткрыл в «Архипе­лаге» и что почти полностью совпадает с его рассказами о следствии.

    ...Следователь — капитан Езепов. Допросы ведутся в его просторном кабинете. Кроме двух капитанов, здесь молчаливо присутствует маршал.— Портрет Сталина во весь рост висит на стене. Иногда в кабинет приходит приятель Езепова, видимо, тоже следователь. Они сидят на диване и о чем-то беседуют, пока Солженицын обду­мывает очередной ответ.

    Допросы происходят вечером и ночью. Выспавшись днем, следователь звонит жене и предупреждает, что



     

    вернется лишь к утру. Сердце у подследственного па­дает: снова бессонная ночь.

    Недосыпание, яркий свет в боксе так подавляют Сол­женицына, что он кажется самому себе предельно не­счастным, потерянным, погибшим.

    Поначалу подследственный пытался придерживаться той же тактики, что и Глеб Нержин из «Круга перво­го» — говорить то, что было на самом деле. Но «...следо­ватель не верил, что моя пятьдесят восемь-десять по­тянулась с изучения диамата,— рассказывает об этом в романе Нержин своему другу Рубину.— Живой жизни я не знал никогда, книгоед, каюсь, но я сравнивал и сравнивал эти два стиля, эти два пера, эти два способа аргументации...» (Имелись в виду тексты произведений Ленина и Сталина).

    Итак, следователь не верил и пришлось менять так­тику поведения.

    Это было вызвано и тем, что «помутненным мозгом должен был сплести что-то очень правдоподобное» о встречах с друзьями. Да и не только о встречах. Обо всем. И это «очень правдоподобное» должно было убе­дить следователя в его, Солженицына, «простоте, при- бедненности, открытости до конца». (Из «Архипелага».)

    Отсюда и готовность отвечать на вопросы. Правда, Езепов дает свои, жесткие формулировки ответов. Про­читав протоколы, может быть, кое-что в них исправив, Солженицын их все же подписывал. Позже, при реаби­литации, когда ему покажут эти протоколы, он с трудом поверит, что мог подписать такое! Но... подписывал. Следователя нельзя сердить! От него зависит, как будет выглядеть обвинительное заключение. Солженицын, по сути, придерживался той же нехитрой линии, что и его будущий герой Иван Денисович:

    «Расчет был у Шухова простой: не подпишешь — бушлат деревянный, подпишешь — хоть поживешь ма­лость. Подписал».

    Главное, что «избежал кого-нибудь посадить. А близ­ко было».

    Знакомясь с обвинительным заключением, Солжени­цын узнал, что имеет право приносить письменные жа­лобы на неправильное ведение следствия. Он хочет воспользоваться этим правом и написать жалобу.— Он недоволен жесткими, казенными формулировками, в ко­



     

    торых следователь излагал его ответы. Ему не отказы­вают. «Ну что ж, давай все сначала!» — говорит ему следователь.

    ...Сначала?! Нет. Лучше умереть... Где-то май... На бронзовые часы на камине упал первый луч... Впереди все-таки обещалась какая-то жизнь... И Солженицын подписал и обвинительное заключение. Он признал себя виновным по пунктам 10 и 11 58-й статьи. Первый из них предусматривал наказание за антисоветскую агитацию, второй — за создание или попытку создания для этой же деятельности организации, группы.

    Итак, следствие закончено. Солженицын в кабинете прокурора — подполковника Котова, который должен наблюдать за правильностью ведения дела. Тот лениво перелистывает папку с протоколами и вещественными до­казательствами. Усталость Котова передается Солжени­цыну. И он попросил только снять одиннадцатый пункт. Какая же группа — ведь по делу проходят только двое! Подполковник Котов разъясняет, что даже полтора, мол, больше одного. А значит — группа!

    Так описывает следствие Солженицын. Кажется, что все просто и понятно. И согласуется с тем, что я знала и раньше... Но почему же январской ночью 1974 года, когда я слушала по радио главу «Следствие» из «Архи­пелага», текст ее в чем-то прозвучал для меня по-но­вому?..

    «Слава богу, избежал кого-нибудь посадить. А близ­ко было!»... Что значит... «близко было»? Прежде я как- то никогда над этим не задумывалась и считала даже эти строки некоторым преувеличением.

    А как непохожа на весь облик Александра Исаевича эта просьба: не бросать камень в тех, кто оказался слаб на следствии!

    Не только мне известно, как нетерпим Александр Исаевич к малейшим проявлениям слабости, как требует ото всех и каждого беспрестанных жертв, отказывается прощать что бы то ни было кому бы то ни было.

    Не так давно он обрушился на Якира и Красина за то, что они «раскололись». Не оклеветали кого-нибудь, не подписали ложные показания, а просто раскаялись в совершенном ими. А известное письмо к Патриарху, где служителям культа ставятся в пример первые христиане, готовые жертвовать жизнью в яме со львами!

    к Заказ 5635                                                                 «5



     

    Уже поселившись в Европе, Солженицын упрекает то одного, то другого в тех или иных «грехах» — истинных или мнимых: то Медведева, то Ростроповича, то Реше- товскую...

    А здесь, при описании собственного следствия,— та­кая апелляция к терпимости, прощению, кротости!..

    Раньше все казалось понятно. А теперь?..

    И, вдруг, из глубин памяти выплыл очень грустный и очень радостный день, когда пришло мне в Ростов первое, сложенное маленьким треугольничком письмецо от мужа-заключенного, нацарапанное плохо отточенным карандашом...

    Нет, все-таки побеждала не грусть, а радость! А мама почему-то еще и испугалась. В письме были строки: «Сколько неизъяснимой радости доставили мне листики, написанные твоей рукой. Я узнал таким образом, что ты жива, здорова и свободна...»

       Как он может так писать! — воскликнула мама.— Значит, тебя тоже могли арестовать?.. Почему ты вдруг могла быть «несвободна»?

    Мне же эти слова показались совершенно естествен­ными. Арест, как я догадывалась, был связан с перепис­кой между мужем и Виткевичем. Поэтому Солженицын вправе был предположить, что интересовались и други­ми его корреспондентами. Может быть, ему даже гово­рили на следствии, что я арестована. Понятно, что он нервничал. Теперь успокоился.

    Тогда я думала так...

    Перебираю пачку писем 1945 года. Вот и треуголь­ничек. Перечитываю его в который раз... Еще в том же письме: «...до сих пор не знаю, разделил ли мою судьбу сэр или нет?» Сэр — это Николай Виткевич. Как же так: в середине августа Солженицын не знает, арестован Виткевич или нет!.. А по версии «Архипелага» он уже в апреле или самом начале мая говорил Котову, то­му самому подполковнику, что по делу их проходит двое.

    И еще одно письмо. И еще одно...

    Саня буквально бомбардирует (сначала тетю Веро- ню — связь с ней установилась раньше, чем со мной) вопросами: где Кирилл? где Лида? что слышно о Ни­колае?—«Отвечайте хоть коротко, самое необходимое...» «Десять дней с нетерпением жду известий». «От всей



     

    души желаю, чтобы Кока и Кирилл избежали моей участи...»

    Почему мы должны были исчезнуть? Письма? Но в на­ших ничего не было... Почему такое беспокойство за нас в июле — августе? Ведь знал же еще в мае, что «про­ходят двое», только двое.

    Еще одно «открытие». Самое горькое.— «Если писем от него (Николая.— Н. Р.) нет с начала — середины июня, то так и знайте, что он повторил все мои злоклю­чения...» Раньше для меня не было разницы между «раз­делил» и «повторил». Теперь задумываюсь: почему «повторил»?.. И почему лишь после окончания солжени- цынского следствия? Неужели, если следствие пошло бы другим путем, Николая могли бы и не посадить?!.

    Каким же путем могло идти следствие?

    Я просматриваю письма мужа последнего года войны. Фразы, которые когда-то не заставляли задумываться по-настоящему: «война после войны», «...начало колос­сальной партийно-литературной борьбы, в которой, мо­жет быть, не все члены нашей пятерки будут идти моим путем». Да, наверно, тогда, в 1945 году, эта мальчи­шеская бравада могла показаться не столь уж безобид­ной...

    Письмо, в котором идет речь о «первом марксист­ском документе» — «резолюции номер один» — Солжени­цын всегда носил ее при себе в планшетке и ее отобрали при аресте. Да ведь я же читала эту «резолюцию», когда была у мужа на фронте! Там, в числе прочего, говори­лось, что нужно будет после войны искать понимания и поддержки в студенческих и литературных кругах, привлекать на свою сторону влиятельных людей.

    Я представляю себе следователя, на столе которого лежат эти документы. Так вот откуда статья 58 пункт одиннадцатый — умысел на организацию группы. Вовсе не потому, что «даже полтора человека больше одного. Значит — группа». И как бы мог подполковник Котов так ответить? Ведь именно в этот момент он листал дело, в котором были подшиты и «Резолюция номер один» и такого рода письма, вернее, их фотокопии.

    Почему же никогда не шла речь о главном содержа­нии обвинения?

    И почему Николая не обвинили по пункту 11-му? Неразбериха военного времени?..



     

    Почему Солженицыну дали восемь лет, а Виткевичу десять? — Мало ли каких несправедливостей не было в те времена...

    И хотя ни одно из моих недоумений не было решено, старалась больше не думать о каких-то «белых пятнах» главы «Следствие» в «Архипелаге». К чему ломать голо­ву над вопросами, на которые все равно никогда не по­лучишь однозначного ответа?..

    Прошло совсем немного времени, когда вечером, пой­мав американскую радиостанцию, я подумала, что ослы­шалась: диктор назвала фамилию Виткевича.

    Сообщения — то была краткая сводка новостей — повторялись, и до меня донеслось, что Николай Витке­вич (о нем упоминается в «Архипелаге») обвиняет Сол­женицына в «ложном доносе» на него, данном во время следствия. О подробностях не сообщалось.

    Я не видела Николая почти десять лет. Но не мог же за этот срок такой человек, как он, потерять всю свою честность и бескомпромиссность? Описывая наши сту­денческие годы, я вспоминала о том, каков был характер Виткевича.

    «Ложный донос на следствии»... Не верить Виткеви­чу?..— Невозможно.

    Стараюсь вспомнить, что говорил мне муж о своих показаниях насчет Николая. Практически ничего. А вот относительно Кирилла у нас с мужем разговор был...

    То ли в 57-м, то ли в 58-м году я узнала от Лиды, что Кириллу давали читать какие-то Санины показания против него. Кира был возмущен их содержанием. Я спро­сила у Сани, что бы это могло значить, будучи уверена, что услышу, что это недоразумение, а может быть, и подделка...

    Но Александр не стал отрицать, что бросил какую-то тень на Симоняна. Он объяснил, каким трудным было его положение во время следствия. После того, как вер­сия о том, что Солженицын перемудрил от чрезмерной своей книжности, не нашла признания у Езепова, Алек­сандр решил создать о себе впечатление как о неком обывателе, по-мелкому недовольном властью, но в сущ­ности безвредном.

    Александр даже говорил следователю, что был рад «...аресту в начале 1945 года, а не в 1948-м или 1950-м, ибо не знает, на какую глубину залез бы он в статью



     

    58-10 и 11 в обстановке столичной жизни, в литератур­ных и студенческих кругах». (Об этом он писал мне в августе 45-го года.)

    Естественно, что, рисуя себя таким «нытиком и вор­чуном», он и на своего друга Кирилла, с которым делил­ся своими настроениями, невольно бросил тень...

    Рассказав мне об этом, муж добавил:

       Может быть, я плохо придумал. Но я хотел сде­лать лучше. Но в общем-то ничего страшного не было. Кирилла-то не посадили...

    В ту пору я не имела контактов с Кириллом. Сейчас, работая над книгой, я решила узнать его точку зрения на эту историю.

    Кирилл ответил, что считает поведение Сани не таким уж безобидным. Симоняна не раз вызывали, расспра­шивали об отношениях с Саней. Однажды ему показали целую ученическую тетрадку, исписанную характер­ным— с другим не спутаешь — почерком Солжени­цына.

    Смысл всего написанного сводился к следующему: Кирилл Симонян — враг народа, непонятно почему разгу­ливающий на свободе.

    Когда Кирилла спросили, чем он может объяснить такие показания, он ответил, что, как врач, объясняет их «сшибкой сознания». Саня был в тюрьме, Кирилл — на свободе, а потому в Саниных восприятиях и сужде­ниях многое гипертрофируется...

       Но, может быть, ты сам заблуждаешься. В тот момент эти показания потрясли тебя и ты придал им слишком большое значение. А на самом деле речь шла о всякой чепухе, на которую не обратили внимания. Ведь все закончилось благополучно? — спросила я.

    Кирилл пожал плечами и не ответил.

    А теперь вот еще и Николай...

    Мы беседуем обо всем этом с заглянувшей ко мне приятельницей.

    И как бы' ни хотелось мне не верить, а разум под­сказывает, что Виткевич, наверное, прав. А может быть, не только о Николае и Кирилле сказал Александр лиш­нее на следствии?.. И я признаюсь приятельнице, что не буду удивляться, если узнаю, что и на меня муж наго­ворил небылиц на следствии.., «...избежал кого-нибудь посадить. А близко было...»



     

    Приятельница распрощалась и ушла. Я снова слушаю радио и... Напророчила! Далекий голос сообщает об утверждении Виткевича, что Солженицын на следствии оклеветал даже свою собственную жену!!!

    Скорее раздобыть полный и подлинный текст Витке­вича!— Пить чашу горечи — так пить до конца! Друзья достают мне копию его официального письма.

    Николай, в отличие от меня, не пытался восстано­вить истину путем анализов и сопоставлений. Ему это было не нужно. Оказалось достаточным вспомнить про­токолы следствия, которые он, как выяснилось, читал. В тот самый день, что назван им «самым ужасным в жизни». Из этих протоколов он «узнал», что в свое время «пытался создать нелегальную организацию... С 1940 года систематически вел антисоветскую агита­цию... разрабатывал планы насильственного изменения политики партии и государства, клеветал (даже «злоб­но» (!) на Сталина». Николай не верил своим глазам, читая, что вся наша «пятерка» — это антисоветчики, за­нимавшиеся этой деятельностью еще со студенческих лет. И не только мы, но и... некто Власов.

    Я-то знаю, что это за Власов.— Морской офицер, с которым к той поре и знакомства-то по-настоящему у Александра не было. Они были попутчиками в поезде Ростов — Москва весной 1944 года и все. Потом изредка переписывались... О Власове действительно шла речь на следствии. Это я знала от мужа. Он рассказывал мне, что Леня Власов «спас» себя письмом, которое пришло к Солженицыну в часть уже после его ареста и было переслано следствию. Письмо это капитан Езепов сам прочел мужу. Там была фраза: «...не согласен, что кто- нибудь мог бы продолжать дело Ленина лучше, чем это делает Иосиф Виссарионович». Вот почему Власова даже не допрашивали!

    Все сходится...

    Вскоре я повидалась с Леонидом Владимировичем Власовым.

    Он читает официальное письмо Виткевича.

    «...Солженицын сообщил следователю, что вербовал в свою организацию случайного попутчика в поезде, мо­ряка по фамилии Власов и тот, мол, не отказался, но даже назвал фамилию своего приятеля, имеющего такие же антисоветские настроения...»



     

       Ну и гусь! — невольно вырвалось у Леонида Вла­димировича.

    Я не верю ушам своим.— Власов говорит:

       Фамилия этого человека Касовский.

    Откуда он знает это? Догадался без труда. Когда-то в поезде он рассказывал Солженицыну о своем приятеле, называл его фамилию. (Разумеется, об антисоветских настроениях в офицерском вагоне в 1944 году мог бы говорить лишь сумасшедший или самоубийца). Много лет спустя, когда Власов возобновил знакомство с Сол­женицыным, его не могло не удивить, что в самом первом письме к нему Солженицын упомянул об «Оссов- ском».

    А теперь это стало Власову понятно.

    И стала более ясной картина, скупо обозначенная несколькими строками письма Виткевича:

    «...конец протокола первого допроса. Следователь упрекнул Солженицына, что тот неискренен и не хочет рассказать все. Александр ответил, что хочет расска­зать все, ничего не утаивает, но, возможно, кое-что за­был. К следующему разу постарается вспомнить. И он вспомнил».

    Вспомнил «все»... Вплоть до случайно услышанной фамилии.

    Догадаться, как это произошло, совсем уже нетрудно. Признавшись, что он собирался создать организацию, Солженицын должен был рассказать, кого он собирался туда вовлечь. Когда были названы фамилии, естественно встал вопрос, почему он считал годными для этой цели именно этих людей. Нужно было мотивировать. И нужно было «не сердить следователя». Доказывать ему, что подследственный «прост, прибеднен, открыт до конца». Так на одну сторону весов было брошено хорошее впе­чатление, которое нужно было создать у следователя. На другую — 5 или 6 человеческих судеб...

    Власов тут же высказал предположение, что оправ­дание своему поведению Солженицын видел в своем осо­бом предназначении... Не знаю. Не берусь судить.

    Мы с Власовым стали листать письма Александра к нему 62—63-х годов и нам бросилась в глаза фраза: «Обстановка культа была такова, что самый лучший человек из самых лучших побуждений мог погубить не- ринного».



     

    Виткевич был арестован перед самым концом Солже- ницынского следствия. Получил он 10 лет. На 2 года больше, чем Солженицын. Остальным повезло.

    Правда, это не согласуется с «теорией» Солженицына, что достаточно было назвать имя человека с добавлением в его адрес любого, самого абсурдного обвинения и тот оказывался в лагере. Но, надеюсь, он не жалеет, что ошибся в безупречности своей теории и что мы остались на свободе.

    Вот и все. Возможно, что стройной картины следст­вия у меня так и не получилось. Но стало ясно одно: проходило оно не совсем так, как пишет об этом Сол­женицын в «Архипелаге». В том самом «Архипелаге», где столько претензий на «голос правды» и «подлинную .истину».

    Вместо правдивого рассказа о своем следствии — умалчивание сути, многозначительные, но малозначащие фразы, которые не проясняют, а затуманивают картину. Зачем?..

    Я думаю об этих очередных солженицынских «ножни­цах» и вспоминаю слова Адама Ройтмана из «Круга первого»: «С кого начинать исправлять мир? С себя или с других?..»

    *   * *

    Работу над большой повестью о войне — «Шестой курс» прервал арест, который без подготовки, без экза­мена перевел Солженицына на следующий седьмой курс. Он никогда уже не захочет возродить главы «Ше­стого курса», над которыми когда-то просиживал ночи напролет.

    Зато все, что будет пережито им в этот новый период его жизни, узнано на «седьмом курсе», ляжет в основу практически всех его произведений. Повесть, роман, пьеса, сценарий...

    Самый первый лагерь, при кирпичном заводе в Но­вом Иерусалиме под Москвой, промелькнул быстро (всего три недели). Здесь Солженицын пытался приме­нить приобретенноё на фронте умение руководить людь­ми. Ведь мы как-то всегда стремимся продолжить нашу привычную жизнь, не сбиваться или, если нас сбили, как- тр вернуться на уже испытанную колею!..



     

    Солженицын еще не понял, что эта колея неизбежно должна была провалиться под ногами на новой, незна­комой почве. Законы и понятия известного ему мира он пытался перенести в мир неизвестный, противоположный всему, что он знал раньше.

    Его первая попытка вписаться в новый мир таким, каким он был на фронте, быстро закончилась неудачей. В конце августа 45-го года муж писал, что с командной должности он уже слетел. Работал на разных черных работах, но в перспективе метил все-таки попасть «на какое-нибудь канцелярское местечко. Замечательно было бы, если б удалось...»

    Надо выжить! Надо найти свое место в этом новом малопонятном мире!.. И право же, не грех начать с того, чтобы пожить в «придурках»!..

    В письмах ко мне муж жалуется, что хотя работает он 8 часов в сутки, но времени не остается, за исключени­ем часов 3-х в сутки, которые мог бы использовать на чтение или на какое-либо полезное занятие. Мешает ду­шевная усталость, забитость головы каким-то тягучим месивом тупости, шум в комнате, отсутствие книг и бу­маги.

    Но в Солженицыне побеждает оптимист. И снова пла­ны, планы, планы.

    Он думает всерьез заняться изучением английского языка, просит привезти ему побольше чистой бумаги, карандашей, перьев, чернил в чернильницах-непроливай- ках, английские учебники и словари.

    Но раньше, чем эта просьба была выполнена, Саня уже был на стройке в Москве.

    В московском лагере на Большой Калужской Солже­ницын пробыл немногим более 10 месяцев. Во многом этот лагерь запечатлен им в пьесе с окончательным на­званием «Олень и шалашовка».

    Свою жизнь в этом лагере, где работали как «полити­ческие», так и «блатные», как зэки, так и вольные, как мужчины, так и женщины, Александр Солженицын на­чал об руку со своим литературным героем Родионом Немовым. Оба они — недавние фронтовики, а еще рань­ше— студенты МИФЛИ. На обоих — офицерские гимна­стерки со следами от бывших орденов и долгополые ши­нели; по-лагерному это «олени».

    Литературный двойник Солженицына говорит:



     

    «Гражданин начальник! Я — фронтовой офицер, опыт руководства людьми имею, в делах производства поста­раюсь разобраться».

    И его назначают заведующим производством.

    В маленькой голой комнате с дверью из свежей не­окрашенной фанеры два стола. На стене около каждо­го— дощечки. На одной: «Зав. производством», на дру­гой— «Нарядчик». За первым столом в шерстяной офицерской гимнастерке сидит зав. производством. На­чальник лагеря уехал, оставив его своим заместителем и с наказом во что бы то ни стало поднять производи­тельность труда.

    Он быстро находит резервы. Вдвое сократить хозоб- слугу лагеря. Из бухгалтерии, кухни, бани, больницы всех лишних — на работу.

    За несколько дней производительность повысилась на восемь процентов.

    «Бездельника зуботехника — на общие!.. Обслугу ла­геря— прижать! Дополнительные пайки перераспреде­лить!»

    Но совместными интригами бухгалтера и доктора Немов устранен с должности заведующего производст­вом. С такой же должности слетел и Солженицын! Он перестал быть начальником, но остался сидеть сначала за письменным столом...

    В лагере на Калужской з/к Солженицын пробыл ме­нее года, но казалось ему, что гораздо дольше.

    Солженицын был вырван из своей определенности, из своей заданности. Отсюда и полное неприятие происшед­шего. Тюрьма, последовавший за ней лагерь были вос­приняты Солженицыным как нелепейшая случайность в его жизни, как совершенно инородное тело, вошедшее в его жизнь и причиняющее непрерывную боль. Как вся­кое инородное тело,— тюрьма должна быть убрана из его жизни! Остаться лишь досадным воспоминанием! От этой мысли он не может избавиться. Но сам он не вла­стен, не может вырвать из себя это инородное тело, раз­дирающее его. А потому легко поддается иллюзиям, заражается тюремными и лагерными «парашами», в ко­торых недостатка нет.

    Они пробуждают надежду, поднимают дух, вселяют веру...

    Люди, оказавшиеся беспомощными против вмешавше­



     

    гося в их жизнь закона, не могут не тешить себя иллю­зиями.

    В одной из камер Лубянки 9 мая 1945 года, в День Победы, старик-армянин из Румынии молился: «О, ам­нистия, амнистия!..» Остальные пять человек, бывших в камере, не умели молиться, но та же жажда амнистии наполняла и их сердца. Был среди них и мой муж.

    7 июля 45 года амнистия и в самом деле была объяв­лена. Увы, она не коснулась 58-й статьи.

    И все же надежда, даже уверенность, что она вот-вот будет, не покидала многих, не покидала и Солжени­цына.

    Начиная с самых первых его писем эта надежда на амнистию тянулась и тянулась длинной нитью.

    «...вся надежда на близкую широкую амнистию, о ко­торой ходит столько слухов»,— пишет он в августе 1945 года.

    «Основная надежда — на амнистию по 58-й статье. Думаю, что она все-таки будет» (это из Нового Иеруса­лима).

    Но прошли и ноябрьские праздники 45-го года, а ам­нистии не было. Вера в нее угасает.

    Весной 46-го надежда снова ожила.

    «Я со 100% достоверностью все-таки убедился, что амнистия до 10 лет была подготовлена осенью 45-го года и была принципиально одобрена нашим правительст­вом,— пишет он мне в марте 46 г.— Потом почему-то отложена».

    Здесь любопытно характерное для Солженицына «Я со всей достоверностью убедился». Немного нужно было и тогда и в других случаях, чтобы убедить его со всей достоверностью. Главное всегда заключалось в том, что он или «принимал» что-то или что-то «отвергал». Это и был критерий достоверности.

    Идут месяцы. Чуть ли не в каждом письме — новые надежды.

    «Сегодня очень ждали,— пишет он мне в годовщину Победы.— Хотя слухи и не сходились на 9-м, все же с 9-го и теперь еще недельку-другую возможный для нее срок. У всех такая усталость, как будто ее в газетах обещали на сегодня».

    И лишь по прошествии полутора лет заключения Саня делится со мной:



     

    «Когда заговорят об амнистии — усмехнусь криво и отойду».

    Итак, амнистия не коснулась Сани. Не помогло и мое обращение к адвокату Добровольскому, заявление с просьбой о пересмотре дела.

    Перелом в лагерной судьбе Сани пришел с другой стороны.

    Летом 1946 года его возвращают в Бутырскую тюрь­му, а оттуда везут в Рыбинск, где он получает работу по своей специальности — математика. «И работа ко мне подходит и я подхожу к работе»,— пишет мне Саня оттуда.

    Ему вспоминается любимая им в детстве сказка. Олень гордился своими прекрасными ветвистыми рогами и не любил своих тонких, «как жердочки» ног. Но имен­но быстрота ног выручала оленя, когда он спасался от волков, а рога, запутавшиеся в лесной чаще, погубили его. Сказка повторилась в жизни. «Литературные рога» привели Солженицына к беде, а нелюбимые «математи­ческие ноги» пришли на выручку.

    В марте 1947 года Саню переводят в Загорск, а в июле он снова оказывается в Москве. На этот раз — в научно- исследовательском институте, неподалеку от того места, где ныне поднялась на полкилометра ввысь Останкин­ская телевизионная башня. В ту пору местность эту на­зывали еще по имени стоявшей здесь почти до самой войны деревеньки Марфино.

    Три года, проведенных в «марфинской» спецтюрьме, или на языке заключенных — «шарашке», дали Солжени­цыну материал для романа «В круге первом».



     

    ГЛАВА IV



    Из писем и разговоров на свиданиях у меня посте­пенно вырисовывалась довольно полная картина жизни мужа в Марфинской спецтюрьме, названной в романе «В круге первом» — Мавринской.

    Комната, где он работает,— высокая, сводом, в ней много воздуха. Письменный стол—со множеством ящи­ков— закрывается на подвижные падающие шторки — «канцелярское бюро». Совсем рядом со столом окно, от­крытое круглые сутки. У стола — колодочка, четыре штепселя. В один из них включена удобная настольная лампа, в другой — собственная электрическая плитка, пользоваться которой можно неограниченно, в третий — хитроумный электрический прикуриватель, чтобы не из­водить подаренную мною зажигалку. В четвертый — пе­реносная лампа для освещения книжных полок. Скоро появится здесь и радиопроводка, прямо у рабочего места.

    Тут Саня проводит большую часть суток: с 9 утра до конца работы. В обеденный перерыв он валяется во дво­ре прямо на траве или спит в общежитии. Вечером и утром гуляет, чаще всего под полюбившимися ему липа­ми. А в выходные дни проводит на воздухе 3—4 часа, играет в волейбол.

    Общежитие: полукруглая комната с высоким сводча­тым потолком бывшего здесь когда-то алтаря. Веером, по радиусам полукруга — двухэтажные кровати. Возле Саниной — на тумбочке — настольная лампа, которую он



     

    оборудовал так, чтобы свет не мешал товарищам, а падал только на его подушку. До 12 часов Саня читал. А впять минут первого надевал наушники, гасил свет и слушал ночной концерт.

    На «шарашке» у него завелись новые наушники. А по­тому свой прежний наушник Саня отдал мне. В шутку я называла его своим «любовником», потому что он всег­да был рядом с моей подушкой.

    Утром, без четверти восемь, из громких наушников соседей доносился звук, который будил мужа. Это — зна­комый ему с детства горн на побудку, начало передачи «Пионерская зорька».

    «Наверно никогда еще я не жил в отношении мело­чей быта так налаженно, как сейчас»,— писал Саня мне в сентябре 47-го года. И, как ни странно звучат эти сло­ва, от письма веяло каким-то уютом, благополучием, спокойствием. И хотелось, чтобы Саня долго еще, хоро­шо бы до самого конца срока, оставался в этом заведе­нии на окраине Москвы, рядом с Останкинским парком.

    Спецтюрьма «Марфино» помещалась в старинном здании бывшей семинарии. Долгое время тут был дет­ский дом. А вскоре после войны сюда вселился Научно- исследовательский институт связи, для работы в котором стали привлекать и заключенных. Среди них были физи­ки, математики, химики, представители чуть ли не вссх научных специальностей.

    Идея использовать труд заключенных-специалистов для научных исследований возникла еще в начале 30-х годов.

    Крупный теплотехник профессор Л. Рамзин был при­говорен к расстрелу как глава контрреволюционной «Промпартии». Расстрел заменили 10 годами заключе­ния. И Рамзин возглавил теплотехническую лаборато­рию в первой такой спецтюрьме. С чьей-то легкой руки ее окрестили «шарашкой». А позже «шарашками» нача­ли называть другие специальные тюрьмы. Условия жизни в этих тюрьмах, обращение с заключенными были, ко­нечно, необычными.

    Марфинский институт специализировался на иссле­дованиях в области радио- и телефонной связи. Саня работал в нем главным образом как математик. Однако время Сани было посвящено не только этому. Все, кто читал роман «В круге первом», это знают. Солженицын



     

    мог выкроить достаточно времени для чтения и само­стоятельных занятий.

    Работа Сани не требовала от него особого напряже­ния, но задавала определенный ритм жизни и помогала сокращать время заключения. Настроение у него чаще всего ровное и бодрое. Распорядок жизни строго разме­рен, и потому дни проходили в работе очень быстро. В одном из писем Саня писал мне: «Работа так запол­няет время и мысли, что недели мелькают, как телеграф­ные столбы мимо поезда».

    Из «Круга» мы знаем, что обитатели «шарашки» были вполне сыты. А можно и добавить! Заключенные поку­пали продукты. Саня покупал себе, например, картошку. То сам варил ее или жарил,, а то отдавал на кухню испечь в духовке...

    Передачи в то время носили скорее символический характер и приурочивались к нашим семейным празд­никам.

    Что касается вещей, то теперь ему понадобились не валенки и не теплая одежда, а часы.

    При арестах часы изымают. А здесь они к нему вер­нулись! Время снова вернулось.

    Годы, проведенные в Марфино, Солженицын старался использовать для пополнения знаний. В какой-то степени в «шарашке» продолжилась мифлийская линия его образования. Соседом его в лаборатории и ближайшим другом вскоре становится Лев Копелев, в прошлом до­цент того самого МИФЛИ, позже выведенный в «Круге» под именем Льва Рубина. Беседы с Копелевым, круг его чтения и литературных интересов в какой-то степени влияют на Александра.

    В Марфино неплохая библиотека. Кроме того, можно получить все желаемое по заказу из Ленинской библио­теки. Проблема уже не в том, как раздобыть хорошую книгу, а в том, как отобрать нужное из большого коли­чества.

    Начал было опять заниматься языками, но так много появилось «чтива на русском языке» («тут за 2 года все­го не расхлебаешь»), что на иностранные языки времени уже не оставалось.

    Что касается художественной литературы, то Саня читал ее «с жестоким выбором, только очень больших мастеров».



     

    «Посасываю потихоньку 3-й том «Войны и мира» и вместе с ним твою шоколадку»,— пишет муж в октябре 47-го года.

    Здесь, на «шарашке», в полной мере открылся ему Достоевский. Он обращает мое внимание на Ал. К. Тол­стого, Тютчева, Фета, Майкова, Полонского, Блока. «Ведь ты их не знаешь»,— пишет он мне и тут же, в скобках, добавляет: «Я тоже, к стыду своему».

    С увлечением читает он Анатоля Франса, особо выде­ляя его «Восстание ангелов». В ту пору он ставит его выше всех французских писателей. Считает, что много потерял, не поняв его в детстве.

    Восторгается книгами Ильфа и Петрова «12 стульев» и «Золотой теленок» и со^своей любовью к классифика­ции тут же зачисляет их а'второв в «прямых наследников Чехова и Гоголя».

    Одно из точно избранных направлений — регулярное чтение Далевского словаря, к которому он пристрастил­ся еще в Загорске. Третий том Даля — в его личном вла­дении — «как с неба свалилось такое золото! Вот уж по- истине на ловца и зверь бежит!»

    Чтение Даля производит на Саню потрясающее впе­чатление. Он пишет, что был как бы «плоским двух­мерным существом» и вдруг ему «открыли стереомет­рию».

    Когда-то Саня написал мне, что в будущем видит себя только преподавателем.

    Но, с другой стороны, узнав, что у Ильи Соломина остались кое-какие его книги и записи, он просит, чтобы Соломин «во что бы то ни стало сохранил томик стихов Есенина и записи по Самсоновской катастрофе 1914 г.— пока нельзя будет с рук на руки переслать в Москву, а то как бы не затерялись в дороге».

    Значит, мечта об историческом романе не оставлена?!

    О «тайных» занятиях Солженицына в то время знали разве что ближайшие друзья его по «шарашке» — Копе­лев и Панин. Но Солженицын не скрыл их от читателей «Круга первого».— По вечерам, «обложась бутафорией, под затаеннолюбящие взгляды Симочки, под добродуш­ное бормотание Рубина» Нержин мельчайшим почерком делал выписки из исторических книг, записывал и свои мысли на крохотных листиках, «утонувших меж служеб­ного камуфляжа».



     

    Постепенно эти занятия начнут соперничать с основ­ной работой, где поневоле приходилось уже «тянуть ре­зину».

    Рано или поздно это должно было плохо кончиться!

    Пользуясь возможностью слушать радио, Саня начи­нает усиленно пополнять свое знакомство с музыкой.

    Никогда прежде музыка не играла в его жизни такой роли, как в годы, проведенные в «шарашке».

    Саня охотно делится со мной своими музыкальными «открытиями», старается перечислить мне все, что ему особенно нравится. Как-то пишет мне, что с особенным удовольствием прослушал 2-ю часть 2-го концерта Шо­пена, «Думку» Чайковского, свою любимую «Валь­пургиеву ночь», цикл Рахманиновских симфоний и кон­цертов. Причем особенно понравилась ему 2-я часть и блестящий финал 2-го концерта Рахманинова. То пишет, что с наслаждением слушал концерт для скрипки Чай­ковского, «Вальс» Скрябина, «Токкатту» Хачатуряна. А то сообщает об «открытии» двух чудесных сонат, ко­торые были ему дотоле неизвестны: 17-й Бетховена и фа-диез-минорной Шумана.

    Со временем обитателям «шарашки» начинают по воскресеньям демонстрировать кинокартины. Саня так по кино соскучился (больше 6 лет не видел), что первый фильм «Сказание о земле Сибирской» просмотрел 2 се­анса подряд.

    Чего не хватает — так это театра. Правда, по радио Саня как-то прослушал мхатовскую постановку пьесы А. К- Толстого «Царь Федор Иоаннович». «Прекрасная вещь и какой язык! — пишет он мне.— Удастся ли когда- нибудь увидеть это на сцене?»

    Он жадно расспрашивает меня в письмах о моих театральных впечатлениях: о МХАТе, о «Воскресении» Толстого, о том, как удалась его переделка. Сам он от­носится к этому скептически, вспоминая, что «старик Толстой был противник всяких таких переделок».

    «Представляю,— иронически восклицает он,— если бы его посадили слушать оперу (!) «Войну и мир» — как раз в «Войне и мире» он издевался над условностью оперного искусства...»

    Солженицыну в ту пору не могло прийти в голову, что опера «Война и мир» Прокофьева станет со временем украшением первой сцены нашей страны. Сам Солжени­



     

    цын через 12 лет с неослабеваемым восторгом прослуша­ет ее в Большом театре, где наш тогда общий друг Мстислав Ростропович будет стоять за дирижерским пультом.

    Наконец, очень серьезным объектом для изучения бы­ли у Солженицына люди, с которыми столкнула его в Марфинском институте судьба. Если чья-то судьба ка­залась ему примечательной, он удерживал ее в своей па­мяти, в которую к тому времени поверил.

    «Мужчины, выдающиеся по уму, образованию и опыту жизни»,— так характеризует их Солженицын,— конечно, должны были произвести большое впечатление на в об- щем-то провинциального молодого человека, до этого не так много повидавшего.

    Думается, что не без их влияния стала складываться у Солженицына и та своеобразная система взглядов, которая найдет свое наиболее полное выражение в «Ар­хипелаге».

    Там, в неволе,— своя историография и свое отноше­ние к политике, свои мифы и свои святые. «Науки» здесь не писанные, а исключительно устные и роль документа и цитаты играют в них рассказы «бывалых людей», «сви­детельства очевидцев», а то и слухи и анекдоты.

    Так, к примеру, бродила десятками лет по лагерям побасенка о чудесном спасении царского брата Михаила или «точная версия» биографии Сталина, легенда о по­кушавшейся на Ленина эсерке Каплан или оценка давно исчезнувшей партии «октябристов».

    Со своей колокольни, с точки зрения влияния на их собственную судьбу, оценивали иные «выдающиеся муж­чины» и события более близких времен: и победу над Германией, и послевоенную напряженность в Европе. Од­ним из основных критериев при этом была несхожесть оценок с официальными или общепринятыми. Тот, кто высказывал мысли, сходные с тем, что можно было про­честь в обычной книге, в газете, услышать по радио, мог быть уверен, что будет зачислен в несмышленые новички, в примитив — если не похуже. И, наоборот, чем больше отходила точка зрения от общепринятой «на воле», тем сильнее вырастал ее автор в глазах окружающих.

    Приведу хотя бы такой пример. Александр был твер­до уверен, а впоследствии и написал об этом в «Архипе­лаге», что все, мол, находившиеся в гитлеровских лаге­



     

    рях смерти советские военнопленные прямым маршрутом направлялись в лагеря за колючей проволокой. Когда я рассказывала ему о людях, прошедших немецкий плен и оставшихся на свободе, Солженицын находил это очень странным. Для него они были исключения. Образы плен­ных мелькают то и дело на страницах книг Солжени­цына.

    Иван Денисович наказан за то, что попал в плен. Следователь не стал утруждать себя и просто записал «шпион», не конкретизируя содержание преступления. Видимо, не раз слышал Солженицын от людей, которым было что скрывать, рабочую гипотезу о том, что самого факта пребывания в плену было достаточно для осуж­дения.

    Я читала «Архипелаг», когда его печатала. У меня есть определенное мнение по поводу этой книги, и вызы­вает некоторое удивление то, как к ней отнеслись на Западе.

    Там «Архипелаг» принят как истина в последней ин­станции. Это не так даже с формальной точки зрения. В книге есть подзаголовок «Опыт художественного ис­следования». Иными словами, сам Солженицын не пре­тендует на то, что это исследование историческое, иссле­дование научное. Очевидно, что метод художественного исследования и метод научцогб исследования основаны на разных принципах. Материал для «Архипелага» во многом дали Александру Исаевичу те разговоры, которые он вел в «шарашке», в пересыльных тюрьмах и лагерях. Эта информация, которую он получал, носила фольклор­ный, а подчас и мифический характер.

    Цель «Архипелага», как я представляла ее в процес­се создания,— это, по существу, не показ жизни страны и даже не показ быта лагерей, а сбор лагерного фолькло­ра. К тому же в период, когда я знакомилась с этими записками, они не предназначались для печати при жиз­ни автора.

    На Западе же, на основании этого ненаучного анали­за, склонны делать выводы, касающиеся глобальных проблем. У меня складывается впечатление, что там пе­реоценивают значение «Архипелага Гулаг» или дают ему неправильную оценку.

    В «Архипелаге» снова сказалась одна, я бы сказала, доминирующая черта в характере Александра Исаеви­



     

    ча — его способность верить в то, во что ему хочется верить, что вписывается в его концепции. Александр ве­рил безоговорочно в любой рассказ, им не противоре­чащий.

    Позволю себе вспомнить профессора Кобозева. Меня поражало в нем то, что он любил результаты, которые не укладывались в его теорию. Они будили его мысль, за­ставляли его делать новые предположения, выдвигать новые гипотезы, искать новые пути в науке. Вот в этом плане Александр Исаевич — полная ему противополож­ность. Как только он находит идею, его интересуют толь­ко то, что свидетельствует в ее пользу. Остальное он просто отметает.

    Я испытала огромное удовлетворение, когда нашла подтверждение своим мыслям в очень серьезной книге профессора Кобозева, вышедшей в Издательстве Мос­ковского университета в 1971 году, «Исследование в об­ласти термодинамики процессов информации и мыш­ления».

    «Упорядоченность и неупорядоченность, определен­ность и неопределенность, хаос и порядок есть наиболее общие свойства действительности».

    «Всякое явление двойственно, оно содержит в себе некоторую векторную, направленную, и некоторую броу­новскую, хаотическую, компоненту».

    «Броуновская компонента играет двоякую роль. Она не только компонента неупорядоченности, но и компо­нента поиска. Броуновское рассеяние, отклонения организма от намеченной векторной траектории (наме­ченной, может быть, даже и ошибочно), сталкивает его с новыми элементами действительности, могущими быть ему полезными, т. е. сообщает ему разнообразную ин­формацию».

    «Некоторая умеренная доля броуновского разброса и за счет этого получение дополнительной информации так же необходима, как большая степень направленности».

    Н. И. Кобозев приводит нас к выводу, что объект дол­жен соприкасаться с достаточным разнообразием элемен­тов действительности, совмещая это с направленностью его действия! — вот как должна строиться жизнь и ра­бота ученого, писателя, художника, любого человека, являющегося творческой личностью!

    Чрезмерная векторность, пренебрежение броуновской



     

    компонентой поиска мстят и ученому и художнику, делая его пристрастным в оценках и необъективным в выво­дах.

    Основные персонажи романа «В круге первом»—те, кто был ближе к автору в тех стенах. Это — Николай Андреевич Потапов, так же как и Нержин, являющийся одним из «основателей» «шарашки», вскоре прибывший туда Дмитрий Панин (в «Круге» — Сологдин), затем Лев Копелев (в романе — Лев Рубин), художник Сергей Михайлович Ивашев-Мусатов, переименованный в «Кру­ге первом» в Кондрашева-Иванова.

    Когда неисповедимыми путями в тот же Марфинский институт из далекой Инты в 48-м году прибыл Николай Виткевич, былая дружба между бывшими «сэрами» не восстановилась. Внешне они были дружны: кровати они выбрали рядом, были в курсе дел друг друга, делили повседневность, но той захватывающей дружбы, которая достигла апогея на фронте, уже не было.

    *   * *

    Прочитанные книги, увиденные кинофильмы часто вызывают у Солженицына ассоциации, бередят совесть.

    Как-то он пишет мне о своем впечатлении от пушкин­ской «Русалки». Расстроившись от первой сцены, в ко­торой князь так бессердечно поступает с дочерью мель­ника, и задумавшись над ней, Саня невольно почувст­вовал «мучительный укор себе». Он упрекает себя в же­стокости по отношению ко мне, и, хотя эта жестокость «имела другие причины, другие формы, но,— готов вы­нести он себе приговор,— была ли она от этого менее жестока?» И сокрушается: «Да неужели же десять раз надо прожить жизнь от начала до конца, чтобы только на одиннадцатый раз прожить ее как надо, чтоб не жалеть, не мучиться над своими прошлыми поступками».

    Солженицын начинает воспринимать чужую боль. Посмотрев фильм «Мичурин», он дважды в письмах ко мне пишет о том сочувствии, которое вызвала у него судь­ба жены Мичурина, по отношению к которой тот был большим деспотом. Сразу после просмотра ему «беско­нечно жаль жену Мичурина», а четыре года назад он бы «не понял так глубоко всю трагедию ее жизни, как понимает теперь».



     

    Уже в другом письме, говоря о другом фильме, о «Сельской учительнице», который тоже произвел на него большое впечатление, он, перебивая сам себя, снова возвращается к «Мичурину». Спрашивает, писал ли он мне, «что над некоторыми кадрами «Мичурина» — судь­бой его жены и историей их отношений — просидел с не­зарастающей, непоправимой — или поправимой еще? — щемящей болью в сердце».

    В смягчении своего характера, в оттаивании своего сердца, Саня находит оправдание своему несчастью: «Идут годы, да, но если сердце становится лучше от пе­режитых несчастий, очищается в них — то годы проходят недаром».

    «Может быть, если приведется когда-нибудь зажить счастливо, я опять стану бессердечным? Хоть и не ве­рится, а ведь все может быть».

    Как бы хотелось, чтобы собственные опасения Сол­женицына никогда не оправдались! Чтобы не сдал он в каптерку вместе с тюремной одеждой и самые лучшие порывы своей души!..

    Веры у Солженицына еще нет. Но есть суеверность. Причем, как у математика, суеверие приобретает у него математическую окраску. Он пишет мне, что очень верит в таинственное значение цифр. Дата, конечно, должна оправдать себя во многих повторениях, но у него в жиз­ни это оправдалось. И хотя не всегда счастливыми, но значительными, поворотными датами были 9, 18, 27, то есть числа, кратные девяти. Саня даже высказывает предположение, что, наверно, он и умрет «9+18 + 27 = 54-х лет», т. е. в 1972 году.

    И еще в одном отношении научается Солженицын в эти годы жить не так, как жил прежде. В конце 49-го он пишет мне, что настроен ровно, что «прежнего тороп­ливо-судорожного отношения к жизни» у него не оста­лось.

    Наконец-то живет Солженицын в ладу со време­нем! И вот и нет ни необдуманных поступков, ни опро­метчивых решений, ни бессердечия!

    Увы, то «торопливо-судорожное» отношение к жизни, с которым Солженицын расстался в тюрьме, постепенно, по мере удаления от тюремно-лагерных лет, снова начало к нему возвращаться. В Кок-Тереке, куда был сослан, он жил еще спокойно. В период нашего с ним «тихого



     

    житья» оно уже начинает проявляться. А уж когда при­дет известность — трудно сказать, чего в жизни Солже­ницына станет больше: торопливости или судорожности...

    Вероятно, то короткое время, когда оба мы снова стали «москвичами», те два года — с лета 47-го до лета 49-го — были самыми счастливыми годами в нашем не­счастье.

    Мы постоянно обменивались письмами и как-то очень чувствовали жизнь друг друга. Саня принимал близко к сердцу все мои дела, давал советы, подбодрял. А мне казалось, что все то, что я делаю, я делаю не только для себя, но и для него. Так приятно было порадовать Саню моими маленькими победами: хорошо сданным экзаменом, удачно прочитанной пробной лекцией, похва­лой профессора.

    Письма еще и согревали нас, поддерживали наше чув­ство друг к другу. А уж свидания были для нас настоя­щим праздником!

    Когда Сане объявляли о предстоящем свидании, он весь отдавался «предсвиданному настроению». Как-то писал мне, что вечером, после работы, долго гулял во дворе, смотрел на луну, мысленно представлял себе буду­щий наш разговор и думал о том, что и я, вероятно, уже знаю о свидании и думаю о нем «больше, чем о своей диссертации».

    Не только я заботилась перед свиданием о своем внешнем виде, о своей наружности. Саня сообщал мне, например, что, помыв голову, ходит «в чалме из поло­тенца, чтобы волосы завтра как следует лежали». Пишет, что вечером побреется, вычистит ботинки...

    Я надеялась, что свидания у нас будут в самом Мар­фино, и была очень огорчена, когда получила разреше­ние на первое же свидание в Таганскую тюрьму.

    Приехала в Таганку пораньше. Узнала, что свидание будет в клубе для служащих тюрьмы. Вход в него прямо с улицы. Там уже стояло несколько женщин. Через не­которое время подъехала никакая не «страшная маши­на», а небольшой автобус, из которого вышли наши мужья, вполне прилично одетые и совсем не похожие на



     

    заключенных. Тут же, еще не войдя в клуб, каждый из них подошел к своей жене. Мы с Саней, как и все, об­нялись и поцеловались и быстренько передали друг дру­гу из рук в руки свои письма, которые таким образом избежали цензуры.

    Как тянет делиться большим горем, так хочется де­литься и большой радостью. И я еду к Лиде и Кириллу. (К тому времени они были женаты.) Выговорившись, слушаю музыку: у них много чудесных пластинок. А вер­нувшись на Стромынку, получаю телеграмму от мамы, что отпуск ей предоставлен и что скоро она приедет ко мне. Я почти на седьмом небе! Разве можно чувствовать себя несчастной, имея такого мужа, такую маму, таких друзей?..

    В ожидании свидания я познакомилась с Евгенией Ивановной Паниной — женой одного из лучших друзей мужа, и несколько раз ездила вместе с ней в Останкино. Адрес Марфинского института не должен был быть из­вестен женам заключенных. А потому нам следовало бы проявлять большую осторожность, чем мы это делали, В результате однажды нам с ней пришлось спастись бег­ством.

    Мы, не торопясь, прогуливались по шоссе, возвышав­шемуся над прогулочным двориком «шарашки» с натя­нутой на специальной площадке волейбольной сеткой, и нет-нет да поглядывали на играющих в волейбол. Вдруг какой-то человек, поравнявшись с нами, предложил нам предъявить паспорта. Я ответила, что сейчас не военное время, чтобы носить с собой паспорта, и отказалась сле­довать за ним. Когда он отошел от нас на приличное расстояние, мы свернули в сторону Останкинского парка и бежали по нему уже так, что только пятки сверкали.

    Впредь мы были осторожней. Но совсем отказать се­бе в том, чтобы «наведывать» своих мужей, не могли. Вместо того, чтоб гулять по шоссе, мы проникали в при­мыкавший к «шарашке» дворик и, дождавшись обеден­ного перерыва, в щелку забора наблюдали за отдыхаю­щими зэками: или просто гуляющими, или лежавшими на травке, или играющими в волейбол, и старались отыскать глазами Митю или Саню.

    Как-то, на обратном пути, нас застал дождь. Мы пе­режидали его в домике, недалеко от «шарашки», где жила молодая семья: муж, жена, ребенок.



     

       Вот оно, настоящее счастье! — сказала я своей спутнице.

    Оказалось, что и муж и жена работают в «Марфино». Мы не скрыли, что там — наши мужья. «Не беспокой­тесь о них,— успокаивала нас женщина,— их там хорошо кормят!»

    О многом говорили мы с Евгенией Ивановной во вре­мя наших с ней прогулок и вообще встреч. И во многом оказались похожи...

    Обе мы прочли в первых же письмах наших мужей, что они предлагают нам свободу, что не вправе губить нашу молодую жизнь, обе не захотели этим восполь­зоваться.

    Как Солженицын, так и Панин в этом смысле не со­ставляли исключения. Почти все мужчины, получавшие длительные сроки заключения, считали своим долгом в первом же письме или на первом свидании сказать: «Не жди меня! Выходи замуж!» И жены тут же чаще всего им отвечали, что будут ждать и не подумают вы­ходить замуж... Но уже после этого мужчины вели себя по-разному. Одни ставили условием ожидания верность. Другие не возвращались больше к обсуждению этого вопроса вообще. Третьи пытались найти наилучший ва­риант для этого ожидания.

    Вероятно, самым правильным было ничего не обсуж­дать, не советовать, не касаться этого вопроса ни в пись­мах, ни на свиданиях, если они бывали, и предоставить все течению жизни.

    Наши с Евгенией Ивановной мужья подходили к это­му рационалистически. Папин согласен был только на ожидание с неизменной верностью. Солженицын испи­сывал многие страницы на тему о том, ждать или не ждать и как ждать, давал разнообразные, часто взаимо­исключающие советы и кончил тем, что сознался, что «сам запутался в противоречиях», сам не знает, «как же лучше».

    Я ответила Сане, что нам надо «перестать жевать эту тему», что моя верность ему «не моя, а его заслуга», что я могла бы строить жизнь заново, если бы он был обык­новенным сереньким человеком, что мое чувство к нему «захлестнуло меня на всю жизнь».

    Евгения Ивановна тоже считала своего мужа челот веком необыкновенным.



     

    Мы с ней обе не умели двоиться. Обе отличались той цельностью в любви, которая, должно быть, сослужила нам плохую службу... Но главным было то, что мы очень любили своих мужей и верили в их чувство к нам. Это и определяло наше поведение. А сознание того, что нас любят, скрашивало нашу жизнь, освещало ее от скры­того ото всех, никому, кроме нас, не видимого источ­ника...

    Как для зэков самым главным было дожить до сво­боды, так самой большой мечтой и главной целью любя­щих жен было — дождаться своих мужей! И разве могло прийти в голову этим женщинам, что их будущее опреде­лялось совсем и отнюдь не тем, дождутся они или не дождутся?.. Казалось, что все зависит от тебя, что нужно только дождаться. Что вернется муж — и все будет заме­чательно...

    Для женщины освобождение мужа виделось в первую очередь как возвращение его к ней, в семью.

    Для мужчин же их освобождение будет не только возвращением к семье, к жене. Это лишь частица того, что будет им возвращено. Их освобождение будет еще и возвращением в ту жизнь, которая для женщины была привычной, обыденной, а для них, давно забывших ее,— целым большим новым миром, хлынувшим на них и об­давшим их свежими, давно не испытываемыми впечат­лениями, даже соблазнами... Им встретится много прак­тических трудностей на первых порах, но найдется и много такого, что покажется привлекательным...

    И вот вернется муж к постаревшей за эти годы, поте­рявшей свое былое обаяние жене, на лице которой сле­зы и все пережитое оставили свой отпечаток, положили тень печали и усталости... А на улице, на работе перед ним мелькают молодые, жизнерадостные, улыбающиеся женские лица... И его невольно начинает тянуть к ним в как бы заново начавшейся для него жизни. Хорошо, если у него доброе сердце, которое не может обидеть ту, которой так обязан!.. Хорошо, если у него цельная нату­ра, не вмещающая в себя иного чувства, кроме того, которое когда-то и на всю жизнь он отдал своей жене!.. А если нет ни того, ни другого?.. Тогда подвиг женщины ляжет на мужчину тяжестью. И, может статься, рано или поздно (хорошо еще, если рано!) он сбросит ее с себя...



     

    Как сложится жизнь у нас с Евгенией Ивановной, будет видно из дальнейшего... А у других жен «марфин­ских» зэков?..

    Художника Ивашева-Мусатова не дождется жена. Копелев проживет в своей семье немногим более года. По-настоящему вознаграждена за долгие годы ожидания из жен известных нам с читателем обитателей «шараш­ки» будет жена Потапова, Екатерина Васильевна. Такой сердечный и во всем собранный человек, как Андреич, не только не мог бы уйти от жены, верно и преданно заботившейся о нем все эти годы, он просто не мог бы полюбить никого другого. Дождавшись мужа, Екатерина Васильевна будет ездить с ним с одной стройки на дру­гую. Создавая ему полный домашний уют, она в то же время будет его великолепным диспетчером, всегда зная, где именно находится ее муж в данный момент, и помо­гая звонившим ей по домашнему телефону его разыски­вать. В этой роли мы с Александром Исаевичем будем наблюдать ее воочию летом 62-го года на строительстве Боткинской ГЭС на Каме.

    Я знаю и другие примеры счастливого супружества людей, снова соединившихся после вынужденной тюрь­мой разлуки. Расскажу лишь об одном, совсем не по­хожем на только что описанный.

    Здесь тоже была преданность женщины, были заботы, было ожидание, но не было и помину монашеской жизни, не было верности в полном смысле этого слова. Однако никогда не покидала мечта дождаться своего самого лю­бимого, который на время как бы освободил ее от себя. (Это «на время»—10 лет!). Но она должна сохранить себя для него! Она должна жить полной жизнью! Хотя настоящая, ее истинная жизнь впереди, с ее Андреем! А пока она делает для него все, чтобы облегчить ему жизнь. Посылаются посылки, которые Вера Ивановна собирала со всем старанием, «как елку украшала». Пи­шутся письма: «Тебя люблю больше всех на свете. Как только кликнешь — все брошу и уеду к тебе!» Но пока за решеткой — не кликнешь! Даже свиданий в Потьмин- ских лагерях не дают! Вера Ивановна жила с другим, когда узнала, что ее муж, отбывший половину срока, «списан по болезни». И она, еще молодая, красивая, энергичная, поехала и привезла к себе в Москву больно­го, изможденного, неузнаваемого. Попросту «скелет»!



     

    Да разве эта женщина в самом начале его заключе­ния не бросила бы Москву, не поехала бы в Потьму, если бы ей позволили там жить вместе с Андреем?.. О ее сме­лости, находчивости, даже дерзости можно судить по тому, как она, приехав в Потьму, тотчас же, когда узнала, что муж там, и не получив разрешения на свидание, храбро пошла в том направлении, где работали заклю­ченные. То показывая фотографию Андрея, то называя его фамилию, она по указкам зэков и даже охранников дошла в конце концов до того места, где работал ее муж. Он сидел на крыше барака и крыл крышу. Удив­ленно таращившим на нее глаза зэкам она указала на того, кто ей нужен. Ее Андрей, обернувшись, так и об­мер, увидев здесь, в зоне, свою Веру...

    Другой раз, подойдя дома в Москве к телефону, она заказала разговор с Потьмой. Назвала соответствующий лагпункт, позвать — такого-то... Вероятно, подобный слу­чай прецедента не имел. Ее мужа позвали к телефону. «Андрей?». «Вера, ты?..»

    И вот 16 лет прожили они вместе после его освобож­дения. Их по-настоящему разлучила только его смерть. Незадолго до того он как-то сказал своей Вере: «Если бы я снова начинал жизнь,— я бы снова на тебе же­нился!»

    А в общем: сколько людей — столько судеб. И в каж­дом отдельном случае происходило сложение очень мно­гих причин и обстоятельств, сложение многих сил, опре­деливших вектор жизни... жизни двух человек...

    *   * *

    Весь август 47-го года со мной на Стромынке прожи­ла мама. Избавив меня от всех хозяйственных хло­пот, усиленно подкармливала меня и вообще баловала так, как умела только она. Я за это время окрепла и за­метно двинула свою диссертацию.

    О том, чтоб уложиться в срок (к первому сентября), нечего было и думать! Выяснилось, что мне придется еще даже немного поработать в лаборатории.

    Срок удалось продлить до 1 ноября. В результате мне продлили и московскую прописку и право жить в обще­житии еще на целый год.



     

    Вопрос об оставлении меня в университете никак не разрешится. С 1 ноября стану бедной-безработной... Ни денег, ни карточек... Стараюсь вовсю экономить хлеб. А потому к этой критической дате оказываюсь с запасом хлеба в две буханки и с несколькими сэкономленными талонами... Но век все же так не проживешь! И через некоторое время я купила себе... карточку, с которой и дожила до середины декабря...

    Что было бы дальше, не знаю. Но в день, когда я ис­пользовала последний талон, были отменены карточки на все и навсегда!

    Последний день своей аспирантской жизни я отмети­ла тем, что аккомпанировала Шуре на вечере историче­ского факультета, посвященном Октябрю. Да еще яви­лась на вечер прямо от модистки, в новом темно-зеленом кашемировом платье, сшитом «японкой» (материал полу­чила как-то по талону). Платье всем очень понравилось. Теперь была бы диссертация — защищать есть в чем! Пишу ее из всех сил, слава богу, пишется... Просидела над ней все ноябрьские праздники, даже у Лидочки не побывала. Но зато сразу после праздников отвезла око­ло сотни страниц Николаю Ивановичу на проверку. А пока пишу дальше и заново учусь чертить. Черчением не занималась с самой школы, а теперь вот приходится самой делать все чертежи. Но предстоит еще эти чер­тежи фотографировать... Ведь ими надо снабжать все четыре экземпляра диссертации!..

    У меня такая горячка, что не приходится удивляться моей крайней рассеянности во всем остальном, кроме диссертации. Саня замечает ее по огромному количеству описок; то лишних, то недостающих букв и целых слов в моих письмах. Однако этим дело не обошлось! Сане пришлось давать письменное объяснение, почему он превратился в Александра Давыдовича и почему от него требуют какие-то чертежи.

    Я написала Санин адрес на открытке, предназначен­ной доценту Саратовского университета Александру Да­выдовичу Степуховичу и, соответственно, наоборот. Под руководством Степуховича я в свое время в Ростовском университете выполняла курсовую работу. Для доктор­ской диссертации ему требовалась специальная стеклян­ная аппаратура, и я помогала заказывать ее в стекло­дувной Московского университета.



     

    В свой очередной приезд в Москву Степухович, пере­межая рассказ гомерическим хохотом, воспроизводил разыгравшуюся у него в доме сцену при получении моей открытки, предназначавшейся вовсе не ему.

    Степухович знал, что мой Саня «пропал без вести» и был в некотором недоумении по поводу того, что у меня явно нежные отношения еще с каким-то Саней.

    К концу ноября вся диссертация на проверке у Ко­бозева. То, что он прочел, им одобрено. Замечаний почти нет.

    Работаю лихорадочно. Тороплюсь. Ведь я еще без­работная. Если меня не возьмут в университет, то можно попробовать устроиться все же в Москве, но дохнуть некогда. И маме все приходится выручать меня.

    Перед Новым годом отдаю Кобозеву всю диссерта­цию уже в напечатанном виде — на последнюю, оконча­тельную проверку. Напечатаны и все таблицы, и все приложения. Предстоит еще только фотографирование чертежей. После чего — в переплет!

    На радостях я даже покупаю маленькую елочку к об­щему восторгу всей нашей комнаты. Украшаем ее чем попало! На верхушке — серебряная пробка от винной бутылки, ниже — бублик, гирлянда из сахара, морковка, картошка, штопальный гриб, конфеты в серебряных бу­мажках, яблоки, мандарины, красивые пуговицы, луко­вицы, лекала, угольники, карандаши, авторучки, папи­росы. Внизу — вата, посыпанная серебром. И получи­лось просто очаровательно! А еще — новый рубль по случаю недавно состоявшейся денежной реформы.

    Возле этой елочки мы и встретили Новый год.

    В связи с реформой 17 декабря у многих были огор­чения. А вот жизнь зато резко изменилась к лучшему! Так вздохнули все без карточек! Что хочешь и когда хочешь и где хочешь покупаешь, обедать можно в любой столовой!

    Вскоре после реформы зашла как-то на Малую Брон­ную, к тете Вероне. Они меня так накормили, как я не ела, кажется, с самого 40-го года...

    В январе меня зачислили научным сотрудником в ла­бораторию Кобозева. Зарплата меньше аспирантской стипендии, но все же деньги начали «капать»... Я про­шу маму больше мне не помогать и лучше питаться са­мим.



     

    Кобозев не спешит давать мне новую тему. Сначала надо завершить все, что связано с диссертацией. Фото­копии чертежей. Статья по той же теме в научный жур­нал. Доклад, который нужно сделать на предстоящей конференции.

    В начале апреля диссертация, уже в переплете, сда­на. Вскоре она уже у оппонентов. В ожидании их отзы­вов я почти что отдыхаю. Даже могу почитать книги, помузицировать с Шурой, поиграть в шахматы...

    В конце мая отзывы от оппонентов получены. Защита назначена на конец июня.

    Иллюстративные чертежи мне делаются. Остается одна неразрешенная проблема: в чем защищать... Ведь уже будет лето, и кашемировое платье не годится... Ко­нечно, снова выручает мама, которой удается достать пестренький крепдешин.

    Платье получилось прехорошенькое, но для защиты, как будто немного легкомысленно. Одену-ка я новую трикотажную тенниску кремовую, в рубчик, а платье на­дену на банкет, который мне устраивает моя лаборато­рия...

    Настроение у меня приподнятое. Страха почему-то никакого нет. Тем более, что успешной защиты мне по­желал за три дня до нее мой муж! Мы виделись с ним снова в Таганке, в воскресенье, 20 июня, виделись после очень большого перерыва. (Со свиданиями стало туго!) От него я узнала удивительную вещь. На Марфинскую «шарашку» из далекой Инты прибыл Николай!

    В день защиты, 23 июня, 35 градусов жары. 70 лет в Москве в этот день не было такой жары — так сказало радио. И тем не менее Николай Иванович Кобозев не отменил своего решения приехать на мою защиту. Это был первый ученый совет химического факультета, на котором после 13-летнего перерыва присутствовал про­фессор Кобозев. А потому моя защита превратилась в праздник для всей нашей лаборатории! Народу в боль­шой химической аудитории много. Не так интересно по­слушать меня, как посмотреть на таинственного Кобо­зева!

    Присутствовал Степухович, который из-за этого на 5 дней задержался в Москве. Были еще трое бывших ростовчан: с одним я была вместе в аспирантуре у про­фессора Трифонова, с другой вместе работала в Ростов­



     

    ском университете, а с третьим мы начинали у Трифо­нова, а теперь вместе — у Кобозева. Эти четверо как бы связали мое настоящее с прошлым, что было особенно приятно. Были и Лида с Кириллом, и Вероника с Рус­ланом.

    Председатель совета — академик Баландин. В моих «вторичных ансамблях» он увидел перекличку со своими «мультиплетами». Ему не могут не импонировать эти «вторичные ансамбли», тем более, что один из них со­держит 6 атомов, что характерно для «мультиплетов»! Оба оппонента—доктора наук. Мне было сказано по­том, что говорила я хорошо и на вопросы отвечала бойко.

    Результаты тайного голосования: 20 — «за», 2 — «против». Меня, впрочем, утешили, что двумя черными шарами я обязана тому, что теория ансамблей Кобозева многими встречается в штыки. Эти шары не мне — ему!..

    После того, как объявили результаты, меня задарили цветами.

    Для банкета снято помещение столовой. В нашем рас­поряжении два зала. В одном — откушивали и выпивали. В другом — танцевали. Рядом с самодельным глинтвей­ном, приготовленным моими сотрудниками, было и шампанское, которое принесли Лидочка и Кирилл.

    На всю жизнь осталось у меня воспоминание об этом дне, который друзья и сотрудники сделали для меня на­стоящим большим праздником...

    Мое кандидатство было дополнительно отмечено и на Стромынке. Шура приготовила хворост. Женя, археолог, испекла пирог.

    Мой диссертационный стол перешел по наследству Шуре. Теперь пришел ее черед штурмовать диссертацию.

    #       ^

    После летнего отдыха я получила у Кобозева новую исследовательскую тему, трех студенток под свое начало и с удовольствием окунулась в работу.

    В Ростове я много играла на своем «Беккере» и при­няла решение возобновить музыкальные занятия при клу­бе МГУ у Ундины Михайловны Дубовой. (Ныне У. М. Дубова-Сергеева — заслуженный деятель искусств.)




     

    г


    «Пятерка». Слева направо: А. Солженицын, К. Симонян, Н. Реше- товская, Н. Виткевич, Л. Ежерец. Май 1941 г.



     


    Встреча II. Виткевича (слева) и А. Солженицына. 1943 г.



     

    Встреча супругов па фронте.



     

    А. Солженицын и Н. Решетовская, Рязань 1958 г.



     

    А. Солженицын и Н. Решетовская дома, в Рязани.



     


    Во время путешествия по Сибири, озеро Байкал. Лето 1962 г. А. Солженицын и Н. Решетовская в Солотче. 1963 г.



     

    Не связанная в лаборатории строгим расписанием, я довольно успешно совмещала химию с музыкой. Чтобы из лаборатории попасть в клуб, где я ежедневно упраж­нялась на рояле, нужно было только перебежать улицу Герцена.

    Очень скоро я стала принимать участие в концертах художественной самодеятельности Московского универ­ситета.

    Кроме самого университета, наша самодеятельность выступала перед самыми различными аудиториями и в самых различных местах: и в Доме ученых, и в Колон­ном зале Дома союзов, и в клубе Кремля, и в Театре Советской Армии.

    Однажды пришлось играть в университетском клубе на собрании избирательного округа. Концерт был орга­низован силами консерватории, театрального училища и самодеятельностью МГУ. Так, в один и тот же день и на одной и той же сцене и на том же рояле играли Шопена известный в те времена Яков Зак и просто Наталья Решетовская. Он — 2 вальса в первом отделении. Я — 2 этюда, во втором. Ундина Михайловна впервые расце­ловала меня. Сидящая рядом с ней в зале консерватор­ская публика сказала ей, что я играю лучше их сту­дентов.

    Ундина Михайловна была ученицей Генриха Густа­вовича Нейгауза. Время от времени она показывала ему своих питомцев. Играла Нейгаузу и я, в его квартире, в комнате с двумя рядом стоявшими инструментами. Нейгауз что-то говорил о моей музыкальности, выразил удивление, что «химик» так играет и, помню, посоветовал мне в одном месте 12-го этюда Шопена вместо постепен­ного снижения звука — внезапный переход к тихому зву­чанию.

    В Ростовском музыкальном училище обычно меня хвалили за технику. Теперь все подчеркивали мою му­зыкальность. Кирилл сказал об этом: «Наташка пому­чилась немного и стала хорощр играть!»

    В тот год мы очень увлекались с Кириллом игрой в четыре руки. Играли главным образом Бетховена: его симфонии и увертюру «Эгмонт». Особенно любили мы с ним играть 2-ю часть 7-й симфонии.

    Саня — в восторге, узнав о моем возвращении к му­зыке, которую всегда считал моим призванием. Он даже



     

    увидел в этом «подлинный смысл» того, что я осталась в Москве, потому что только здесь, как ему кажется, я могу выйти на «большую музыкальную дорогу». «Стань за эти годы большой блестящей пианисткой!» — призывает он меня, явно не задумываясь о моих возмож­ностях.

    Все, казалось бы, так удачно складывалось... И вдруг — поголовное засекречивание всей лаборатории, независимо от того, над какими темами работает сотруд­ник: открытой или закрытой...

    Профессор Кобозев лежит в Институте Склифосов- ского, с язвенным кровотечением. Его лечащий врач... Кирилл Семенович Симонян. Кира тотчас же устраивает мне свидание с Николаем Ивановичем.

    Я советовалась не с одним Кобозевым. И с родствен­никами... И с очень близкими друзьями... И с адвока­том... Все решить должна я сама.

    ...Написать?.. Скрыть?.. Написать?.. Скрыть?..

    По еще одному случайному стечению обстоятельств в те же дни заполнить специальную анкету предложили Евгении Ивановне Паниной. Думаем, говорим, думаем, говорим... Что же делать?.. В конце концов, мы с ней увидели только один выход: подать на развод. Тогда данные о муже можно будет дать в графе «бывший муж».

    Несколько месяцев тянулась тягостная неизвестность. Утешение я находила в музыке. «Музыкой живу и ды­шу»,— писала я маме.

    На ближайшем же свидании — оно было 19 декабря в Таганке — я сказала Сане, что вынуждена с ним фор­мально развестись, чтобы не потерять работы.

    В поздравительном новогоднем письме Саня писал моей маме, что он очень рад тому, что я отказалась от своего упрямства и приняла, наконец, решение разво­диться с ним. «Это — правильно, трезво и нужно было сделать это еще три года назад»,— заключил он.

    Наступил Новый, 49-й год. Я встречала его у Лидоч­ки. И вдруг за новогодним столом меня пронзила мысль: ведь сейчас все члены нашей когда-то «пятерки» здесь, в Москве. А Новый год встречаем порознь. И так будет еще и еще... Стало так горько, что не выдержала и рас­плакалась.

    Но меня отрезвил Кирилл, который очень строго ска­зал мне:



     

       Ты решила нести свой крест — так неси его!

    Прошло еще некоторое время, и к великой моей ра­дости меня... засекретили.

    Удача за удачей. На время студенческих каникул я еду с самодеятельностью МГУ в Ленинград, где я ни­когда еще не была.

    Концерты, которые мы давали там каждый день, че­редовались с посещением музеев.

    Мы выступали на разных сценах, в том числе на сцене Ленинградского университета, Выборгского Дома куль­туры. Я пишу Сане письмо, сидя в артистической этого Дома культуры и видя множество своих отражений в зеркальных трельяжах. Мы имеем успех. Я тоже. Даже играла на бис.

    Позже, отвечая на мое письмо «с ленинградскими ви­дами и с фонтаном впечатлений от Ленинграда», Саня особенно рад, что у меня появилась «профессиональная привычка к выступлениям» и что я попала в Ленинград не просто, а «как победительница среди инструментали­стов».

    Муж настолько поверил в меня, как в пианистку, что выдвигает лозунг: «Поменьше химии и побольше музы­ки!» И строит совершенно фантастические планы, как бы мне, минуя консерваторию, стать исполнителем-про- фессионалом. Санина склонность к фантастическим умст­венным построениям без учета реальности придает всему этому комичные формы. Так, он задает мне вопрос, не могла ли бы я принять участие «в очередном конкурсе музыкантов-исполнителей». И следом за этим восклица­ет: «А как бы хотелось дожить до того времени, когда тебя станут передавать по радио!» Однако как раз это не так уже неосуществимо!

    26  апреля, в канун нашей с Саней годовщины, я уча­ствовала в концерте для делегатов X съезда профсою­зов, проходившем в Театре Советской Армии. Об этом концерте я написала Сане и ему почему-то пришла в го­лову мысль, что нас могут транслировать по радио. О том, что концерт действительно передавали по радио, я узнала уже после того, как сыграла 12-й этюд Шопена. Оказалось, что меня слышали очень многие друзья, зна­комые, родственники. Но самое главное — муж! «Я по­чему-то так и думал, что будет Шопен, а не Рахмани­нов,— писал мне в тот же самый вечер Саня.— Слушал —



     

    и сердце билось. Как хотелось взглянуть на тебя в этот момент!» Но хоть и не удалось взглянуть, а на душе у него такое чувство, «как будто повидались перед самым праздником».

    И нужно же было, чтоб так совпало!..

    27  апреля было для нас с Сане