© Издательство Агентства печати Новости, 1975 г.
|
Воскресным утром 22 июня 1941 года с поезда Ростов— Москва на перрон Казанского вокзала сошел молодой человек. Только теперь, ступив на московскую землю, он, Александр Солженицын, 22-х лет от роду, начал новую жизнь. Сдав последний экзамен на физико- математическом факультете Ростовского университетами решил расстаться с точными науками и целиком посвятить себя литературе.
Солженицын приехал в Москву сдавать экзамен за 2-й курс института, в котором учился заочно, параллельно с занятиями в университете,— Московского института философии, литературы и истории (МИФЛИ).
Теперь математика нужна ему только ради хлеба насущного. А для души, для заветной цели, нужно полноценное гуманитарное образование. С ранних лет Саня Солженицын мечтал стать писателем.
«В городе рос юноша Глеб, на него сыпались успехи из рога наук, он замечал, что соображает быстро, но есть соображающие и побыстрее его и подавляющие обилием знаний... Понимание было такое: только те люди значительны, кто носит в своей голове груз мировой культуры, энциклопедисты, знатоки древностей, ценители изящного, мужи многообразованные и разносторонние. И надо при- надлежать к избранным!»*
|
* Курсивом даны отрывки из романа А. Солженицына «В круге первом».
|
Трамваем в Сокольники... МИФЛИ... В вестибюле: расписание занятий и экзаменов.
МИФЛИ—это путь наверх! Здесь самые знаменитые профессора страны! Даже студенты этого института чем- то неуловимым отличаются не только от каких-то медиков и инженеров, но и от филологов других вузов. Недавний студент Александр Твардовский в прошлом году награжден орденом Ленина за свою поэму.
Боевое настроение не исчезло и когда выяснилось, что заочников поселяют не в привычной, полюбившейся школе тут же рядом, а в общежитии на Стромынке вперемешку с «чужими» — студентами Московского университета.
Но вот, кажется, приблизительно устроился. Книги, конспекты сложены в тумбочку.
Вдруг диктор (радио в комнате включено) предлагает послушать важное правительственное сообщение... Что это? Неясное и тревожное предчувствие чего-то значительного...
Война... Война с Германией!
Многие студенты МИФЛИ записываются добровольцами. Санин военный билет остался в Ростове. Мобилизован он может быть только там. Надо ехать! Он должен проситься в артиллерию. Но не помешает ли ему его «ограниченная годность»?..
В том, что Саня был ограниченно годен к военной службе, виной была его нервная система.
Все, кто видел портреты Солженицына, обращали внимание на шрам, пересекающий правую сторону лба.. Многие считали: это памятный след — то ли войны, то ли тюрьмы. Солженицын не подтверждал этого, но и не разуверял. А я, помня этот шрам с нашей первой встречи, не расспрашивала мужа о нем. Было как-то неловко. Узнала я о происхождении этого шрама лишь в 1973 году, спустя добрую треть века после нашего знакомства. Узнала от доктора медицинских наук, известного хирурга Кирилла Симоняна, одноклассника мужа.
Так уж случилось, что мы не виделись с Кириллом
20 лет.
Теперь мы с любопытством приглядывались друг к другу.
|
— Кирилл, ты знаешь, сейчас я пытаюсь во многом переосмыслить, лучше понять прошлое... Чтобы понять настоящее, чтобы понять то, что произошло... Мне кажется, что истоки этого лежат где-то далеко, далеко...
И, собравшись вести очень серьезный разговор, я по- чему-то начала его со ... шрама.
А Кирилл не удивился.
— Ты ведь знаешь,— сказал он,— что Саня в детстве был очень впечатлителен и тяжело переживал, когда кто-нибудь получал на уроке оценку выше, чем он сам. Если Санин ответ не тянул на «пятерку», мальчик менялся в лице, становился белым, как мел, и мог упасть в обморок. Поэтому педагоги говорили поспешно: «Садись. Я тебя спрошу в другой раз». И отметку не ставили.
Такая болезненная реакция Сани на малейший раздражитель удерживала и нас, его друзей, от какой бы то ни было критики в его адрес.
Даже когда он, будучи старостой класса, с каким-то особым удовольствием записывал именно нас: меня и Лиду— самых близких приятелей в дисциплинарную тетрадь,— мы молчали. Бог с ним.
Так же с оглядкой на Санину нервозность вели себя и педагоги. Это в конце концов создало в нем веру в какую-то непогрешимость своей личности, какую-то исключительность.
Но как-то преподаватель истории Бершадский начал читать Сане нотацию, и Саня действительно упал в обморок, ударился о парту и рассек себе лоб.
Все были очень напуганы. Учителя относились после этого к Сане еще осторожней.
— Мне кажется, что человеком, который зародил в нас любовь к литературе и искусству,— продолжал Си- монян,— была Анастасия Сергеевна.— Она начала учить нас с 7-го класса. К предмету своему она относилась буквально с восторгом. И этот восторг передавался нам. С ней мы не чувствовали себя детьми, потому что она нас считала взрослыми.
Сочинения о Шекспире, Байроне, Пушкине мы писали, обложившись внешкольными источниками, и старались перещеголять один другого. Постепенно выяснилось, что лучше других это получается у Лиды Ежерец, Сани Солженицына, у меня.
|
Сначала мы писали стихи, очень плохие и очень подражательные, пока Анастасия Сергеевна не предложила нам писать сообща романы.
Одновременно мы начали издавать сатирический журнал, в котором помещали стихи, эпиграммы друг на друга, а то и на учителей, получая от них такие оценки: остроумно; не очень остроумно; остроумно, но бестактно и т. д.
В 9-м и 10-м классе к этому присоединилось еще увлечение театром. Мы организовали драмкружок и репетировали пьесы Островского, Чехова, Ростана. В нашем классе были готовые персонажи для любых образов. Саня, конечно же, и здесь должен был быть первым и ему поручались роли «первых любовников». Он даже пытался поступить в 36-м году в студию Завадского. Голосовые связки подвели.
После окончания школы, когда мы все трое оказались в разных институтах, мы виделись уже значительно реже. Но увлечение литературой осталось. Лида оказалась самой последовательной и, окончив филологический факультет пединститута и аспирантуру МГУ, стала литературным критиком. Мы двое ходили в литературный кружок при доме медработников. А потом поступили вМИФЛИ.
За разговором, который я описываю, скрыто звучала вторая, более глубокая тема. Ведь люди говорят не только словами... Кажется, порой у нас возникал контрапункт. Роман О. Хаксли с таким названием мы в молодости очень любили...
Как это часто в жизни бывает, через несколько дней после первой встречи с Симоняном я, перебирая письма мужа тюремного времени, натолкнулась на любопытное его высказывание, связанное с этим самым «Контрапунктом» Хаксли. Солженицына в свое время поразила мысль о том, что все случающееся с человеком неизбежно похоже на него самого. Он стал проверять это на своей жизни и поразился меткости замечания. Многие «случайности», если разобраться,— всегда плод, отпечаток натуры человека, с которым эти случайности происходят.
Интересно, что по этому поводу сказал бы сейчас сам Солженицын? Рассуждения о том, что каждый народ заслуживает своей судьбы,— я от него слышала. А каждый человек?..
|
Вернувшись в Ростов, муж поспешил в военкомат. Его порыв сдержали. Предложили ждать.
Почти все выпускники университета были вскоре мобилизованы и посланы в военные училища. В их числе был и самый большой наш общий друг Николай Витке- внч — «Кока».
Кока учился в школе вместе с Саней, Лидой и Кириллом.
В 1936 году, когда Саня поступил на физико-математический факультет, Лида — в педагогический институт, Кока и Кирилл — на химфак университета. Туда же поступила и я.
Еще после 8-го класса школы я начала учиться в Ростовском музыкальном училище по классу рояля. Я попала к превосходному преподавателю Евгению Федоровичу Гировскому. Училась вместе и играла на двух роялях с талантливой Гаянэ Чеботарян, ставшей позже композитором.
По окончании школы собиралась полностью посвятить себя музыке. Но я очень любила и науки. Еще в школе я частенько все выходные дни просиживала над решением задач, которых нам не задавали. На втором месте после математики у меня была химия. Я особенно полюбила эту науку после того, как узнала разгадку той таинственной таблицы со знаками уже знакомых и еще не знакомых химических элементов, которая висела в нашем химическом кабинете. Оказалось, что таблица гениального Менделеева содержала все кирпичики, из которых сложено наше мироздание, и даже оставляла простор для тех, которые будут открыты в будущем. Полагая, что математика все-таки не для женской головы, даже если она хорошо соображает, я выбрала химию. Потому раньше, чем с Саней, познакомилась и тут же подружилась с Кокой и Кириллом.
Кирилл через год перешел в мединститут, а мы с Кокой закончили в 41 году химический факультет Ростовского университета.
Все пять лет мы просидели рядом, успевая совмещать слушание лекций или проведение опытов с постоянным обсуждением «различных идей» (Кокино выражение). Того, что мы слышали от лектора; того, что случалось
|
или читалось каждым из нас раньше и сейчас; да и каждый прожитый день.
В результате мы стали «героями» насмешливых заметок в стенной факультетской газете о болтающих на лекциях. Однако преподаватели прощали нам это: мы хорошо учились. И если бы не Кокина бескомпромиссность, то оба мы окончили бы университет с отличными дипломами. На государственном экзамене по основам марксизма-ленинизма Кока из принципа отказался отвечать на один из дополнительных вопросов типа «А что было бы, если бы...», сославшись на отрицательное отношение Ленина к подобным конъюнктивным вопросам. Члены комиссии рассердились и снизили оценку. Это было так несправедливо, что мы пошли к ректору с просьбой разрешить Виткевичу пересдать экзамен. Председатель комиссии профессор Шенкер предложил Николаю написать заявление с просьбой о пересдаче ввиду того, что во время экзамена он был, мол, в болезненном состоянии.
— Вы прекрасно знаете, что причина не в этом,— ответил ему Кока.
Я рассказала об этом потому, что в случае с дипломом в полной мере проявился Кокин характер.
* Саня и Кока были близкими школьными друзьями. Еще сильней связала их любовь к путешествиям.
Летом 36 года у них обоих появились велосипеды.
Летом 37 года они совершили велопоход по Военно- Грузинской дороге. Летом 38 года — по Украине и Крыму.
В начале 39 года Кока с готовностью принял предложение Сани поступить заочно в МИФЛИ. Они будут идти рука об руку. Кока — в области чистой мысли, Саня — в искусствоведении.
Летом того же года, поступив заочно в МИФЛИ, друзья, изменив велосипедам, совершили плавание на лодке по Волге. Купив за 225 рублей лодку в Казани, они, захватив с собой вместо удочек серьезные книги, поплыли вниз по Волге, накапливая впечатления и занимаясь предметами МИФЛИ. После трехнедельного плавания добрались до Куйбышева. Здесь им удалось продать лодку за 200 рублей. Таким образом, путешествие обошлось им в 25 рублей.
Дальше — совместные поездки два раза в год (был С ними и Кирилл) на летние и зимние сессии в МИФЛИ,
|
И вот Коку мобилизовали. Он был послан на краткосрочные курсы офицеров при Военно-химической академии.
А Саня с 1 сентября начал учить математике и астрономии ребятишек в городке Морозовске. Я преподаю в той же школе химию, основы дарвинизма.
Несмотря на то, что жили мы тогда военными событиями, болезненно переживали неудачи на фронте, да еще зримо наблюдали тянувшиеся через нашу станцию бесконечные эшелоны с эвакуированными, мы смогли увлечься преподаванием. Любили обмениваться своими мнениями об учениках, об их успехах и провалах. Нам импонировали горящие любознательностью глаза ребят, когда они впервые от нас узнавали что-то совсем для себя новое, до того им неведомое. Потому старались вести занятия как можно интереснее, изобретательнее.
По вечерам мы часто сиживали возле крылечка дома, где жили, долго беседуя с соседями — мужем и женой Броневицкими. Жили они каким-то своим особым мирком... Все события, происходившие на фронте, воспринимали по-своему. Когда в сводках говорилось об оставлении нашими войсками какого-нибудь нашего города, Бро- невицкий сообщал нам, какой город «взят».
Постепенно разговоры становились все более откровенными, и мы узнали, что у Броневицкого позади был тот тяжелый кусок жизни, который мужа моего ждал впереди: тюрьма! Однако в то время признание Броневицкого не помогло нам понять и оправдать его озлобленности.
В середине октября Саню призвали.
Много лет спустя, в конце 1954 года, Саня напишет:
«Так тяжело было в тот день, 18 октября 1941 г., уходить из дому! Но жизнь моя только с того дня и началась. Никогда мы не знаем, что с нами творится!..»
* * *
Когда началась война, супружеству нашему было год с небольшим.
С Саней мы познакомились в сентябре 1936 года, че
|
рез несколько дней после начала нашего первого студенческого семестра.
Как-то на перемене Кока, Кирилл и я стояли, оживленно разговаривая. Я уплетала завтрак, принесенный из дому.
Вдруг ребята, подняв головы, воскликнули: «Морж!»
Вниз по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки, на нас несся высокий, худощавый, густо-светловолосый юноша. Он объяснил, что слушает у нас на химфаке лекции по химии. Говорил он очень быстро. Да и весь он был какой-то быстрый, стремительный. Лицо очень подвижное.
Глаза его то перебегали от одного к другому, то с интересом устремлялись на меня. У него потом осталось в памяти, что в первый момент он увидел не все мое лицо. Нижняя часть его была закрыта огромным яблоком, которым я закусывала свой бутерброд.
Ребята много рассказывали о своей школе. Называли сами себя мушкетерами, причем Атосом был Саня, Пор- тосом — Кока, а Кирилл был Арамис.
В их разговорах постоянно фигурировали герои из самых различных литературных произведений, античные боги, исторические личности. Все трое казались мне всезнайками.
Я столько и с таким увлечением говорила дома о своих новых знакомых, что мама предложила пригласить их всех к нам как-нибудь в гости.
7 ноября вечером к нам пришли Саня, Кока и Кирилл и еще трое девушек — студенток нашего университета. Играли в «фанты» и мне выпало исполнить что-нибудь на рояле. Я сыграла 14-й этюд Шопена.
Перед тем как сесть за стол пить чай с маминым угощением, мы все мыли руки в нашей маленькой комнате. Мне сливал из кружки Саня. Тут же сказал: «А ведь ты очень хорошо играешь на рояле».
Маме понравилась вся компания, но больше всех Кирилл, пленивший ее выразительными грустными глазами. Ему и на самом деле жилось не весело. Мать его была долго и тяжело больна и вся забота и о ней и о младшей сестре Наде — ныне известном композиторе— лежала на плечах Кирилла.
Через десять дней — 17 ноября по поводу дня рождения бывшей одноклассницы наших «трех мушкетеров»
|
студентки биофака Люли Остер устроили новую вечеринку. Там меня познакомили с Лидой Ежерец. Подведя меня к ней, Кира сказал очень значительно: «Наташа, это же Лида». Мы уже много слышали друг о друге. Кирилл говорил ей обо мне с удивлением: «Ты понимаешь, она совсем как мы» — и это было высшей похвалой.
Конечно, мне и в голову прийти не могло, что в 1956 году я получу от Солженицына такое письмо:
«Сегодня — ровно 20 лет с того дня, который я считаю днем окончательного и бесповоротного влюбления в тебя: вечеринка у Люли, ты — в белом шелковом платье и я (в игре, в шутку — но и всерьез) на коленях перед тобой. На другой день был выходной — я ходил по Пушкинскому бульвару и сходил с ума от любви».
В тот же самый вечер Саня Солженицын решает написать исторический роман. А на следующий день — обдумывает его. Я представляюсь ему одной из героинь, которая будет носить звучное имя Люси Ольховской...
В тот год я больше дружила с Кокой. В зимние каникулы он научил меня игре в шахматы, а летом — кататься на велосипеде. Из велопохода по Военно-Грузинской дороге даже написал мне письмо, которое по шутке почты не дошло... Саня мне в ту пору ничего не говорил о своем чувстве. Оно вдохновляло его на стихи. В нем он признавался своему дневнику...
Когда мы были на втором курсе, в университете открыли школу танцев. Оказалось, что из всех нас записались двое: Саня и я. Что же удивительного, что мы стали танцевальной парой?..
На университетские вечера мы тоже стали приходить вдвоем с Саней и танцевали на них только друг с другом. Саня заходил за мной и обычно еще слушал мою игру на рояле. Помимо вещей, которые я разучивала, я часто играла ему, помню, «Серенаду» Брага.
Мне было хорошо так. И не хотелось никаких перемен...
И вдруг 2 июля 1938 года Саня признался мне в любви. Говорил о том, что в своей будущей жизни видит меня с собой всегда рядом. И... ждал ответа.
...Было ли то, что я чувствовала к Сане, любовью?.. Той, ради которой готов забыть все и всех и очертя голову броситься в ее бездну? Тогда я понимала настоящую
|
любовь только такой (из книг). Теперь я понимаю настоящую любовь только такой (прожив жизнь)...
Но в то время жизнь моя была столь многообразна, что Саня, казалось мне, не мог заменить мне всего, хотя и значил для меня очень много. Мир для меня не заключался в нем одном. А что-то надо было решать, говорить тотчас же. И я уронила голову на скамейку, спрятавшуюся в чаще деревьев театрального парка, и заплакала...
Потом было 5 июля. Концерт известной тогда певицы Тамары Церетели в Первомайском саду. Саня, сдержанный, подчеркнуто вежливый, молчаливый.
Значит, все кончилось?.. И вдруг все вокруг перестало казаться привлекательным. Только бы осталось то, что было!.. Ведь я без этого не могу. Я хочу, чтобы так было всегда! Так, значит, это... любовь?
И через несколько дней я, всегда раньше сдержанная в словах и действиях, написала Сане записку, что люблю его.
И все осталось... Но не совсем так, как было... Постепенно в наши отношения вошло много нежности и ласки. Все трудней было расставаться после свиданий, все тягостнее — не давать воли своим желаниям...
Или соединиться или расстаться—так стало казаться мне. И я предложила, снова в письме, последнее. В ответ Саня отдал мне письмо, которое, оказывается, у него было давно готово.
Он писал, что не мыслит себе меня в будущем иначе, как своей женой. Но боится, что это помешает его главной жизненной цели. Чтобы добиться такого успеха в жизни, на который он рассчитывает, надо... закончить МИФЛИ и как можно скорее; а я тем временем должна кончить консерваторию... Это потребует большой концентрации нашего времени. Но «время может оказаться в опасности» из-за тысячи всяких мелочей, которые неизбежны в семейной жизни. Эти мелочи сгубят нас прежде, чем удастся «расправить крылья». Время! Вот как коротко можно сформулировать основное препятствие к тому, чтобы нам тотчас пожениться. Саня растерян, поэтому и сам мучится.
Перечисляя все то, что не даст нам «успеть расправить крылья», Саня назвал «еще одно потенциальное приятно-неприятное последствие,,.», имея в виду ребенка.
|
По этому вопросу взгляды Солженицына неоднократно менялись. В тюрьме он жалел, что у нас нет детей. А позже был долгое время убежден, что людям «с большими задачами» нужны не физические, нужны «духовные дети».
Тогда, в 39 году, мы сговорились на том, что поженимся через год, в конце IV курса.
Саня уже стал студентом МИФЛИ. Теперь он не имел права терять ни минуты. Даже поджидая трамвай, он вынимал из кармана и перебирал самодельные карточки, на которых с одной стороны значилось какое-нибудь историческое событие или лицо, а на другой — соответствующие им даты. Бывало, перед началом концерта или кинофильма я по тем же бесчисленным карточкам спрашивала у него, в какие годы царствовал Марк Аврелий, когда был введен эдикт Каракалы и многое в этом роде или — латинские слова и выражения, тоже по таким же карточкам.
Если не предполагалось ни кино, ни концерта, то наши с ним свидания назначались на десять часов вечера— время закрытия читальни. Саня охотнее жертвовал сном ради возлюбленной, чем своими занятиями!..
|
Настала весна 40-го года. Для регистрации мы выбрали день 27 апреля. Мой будущий муж любил числа, кратные 9-ти. В этот теплый, но ветреный день, придя из ЗАГСа, Саня подарил мне свою фотографию, сделав на ней надпись:
«Будешь ли ты при всех обстоятельствах любить человека, с которым однажды соединила жизнь?»
На этот вопрос, поставленный мне мужем и судьбой, я постараюсь ответить в своих записках...
Мы никому не сказали о регистрации. А через несколько дней я уехала в Москву на производственную практику.
В Москве я оказалась впервые. Там я познакомилась со своим родным дядей Валентином Константиновичем Туркиным и его первой семьей: с Вероникой — старшей и Вероникой — младшей. Жила я у Вероники Николаевны. Практику проходила в Научно-исследовательском институте красителей, который находился совсем близко от дома на Патриарших прудах, где жила моя тетя.
|
18 июня я помчалась встречать своего мужа. Он приезжал на летнюю сессию МИФЛИ.
В тот счастливый день мы гуляли с Саней по парку культуры и отдыха. Забрели в Нескучный сад. Тогда мы не могли подозревать, при каких иных обстоятельствах мы опять побываем здесь.— Нас разделит колючая проволока и разговаривать мы будем знаками: он — сидя на подоконнике окна третьего этажа дома на Калужской заставе, где настилал паркет, я — глядя на него из того самого Нескучного сада...
В конце июля мы, по совету дяди, поселились в Тарусе, где и провели свой «медовый месяц».
Сняли отдельную хату у самого леса. Мы не столько бродили по этому лесу, сколько располагались в тени берез, и муж читал вслух или стихи Есенина или «Войну и мир» Толстого, частенько находя сходство между двумя Наташами.
Оба читали и занимались, вместе и порознь. Муж готовил предметы уже для следующего, второго курса МИФЛИ. Я же заполняла пробелы в своем образовании.
Только из Тарусы мы написали нашим обеим мамам и друзьям, что поженились, и получили от них поздравления. От друзей — не очень искренние, по ряду причин... Как я узнала позже от Кирилла, Кока был расстроен, что я вышла замуж за Саню, хотя ни одним намеком не дал мне этого почувствовать. Ведь Саня был его другом. Кирилл был огорчен за меня: опасался, что Саня своей деспотичностью, которая уже тогда была видна его друзьям, подавит мою индивидуальность, не даст развернуться моей личности.
Жизнь доказала мне, что друзья были правы. Но чтобы признаться в этом самой себе, понадобилось долгих тридцать лет.
* * *
В Ростове нас ждал своеобразный «свадебный подарок»: Солженицын стал получать повышенную стипендию. Он получил ее потому, что был не только отличником, но и активистом. Тут—и художественная самодея-
|
Тельность, и выпуск стенной газеты и вообще деятельное участие во всех комсомольских делах.
Поселились мы с мужем отдельно от своих.
Комната в Чеховском переулке, хотя и маленькая, хоть и у сварливой хозяйки, была удобна тем, что жили мы совсем близко и к моим родным, и к Саниной маме, и к двум любимым читальням моего мужа: «тяжке» (читальня Тяжпрома) и «думке» (Дом партийного просвещения), названной так потому, что там ему особенно хорошо думалось.
Первый год нашего супружества и он же — последний перед долгой разлукой мы оба были до предела заняты. После раннего завтрака бежали в университет или, если не было занятий, Саня уходил в читальню, а я оставалась дома готовить еще оставшиеся последние специальные предметы или делать расчеты по курсовой работе.
Встречались мы потом в будние дни у моих родных, где ровно в три часа обедали. Обед не должен был запаздывать ни на минуту! Если же это все-таки случалось, Саня вынимал из кармана знакомые уже нам карточки и предлагал мне его спрашивать.
После обеда я садилась за рояль, а муж снова убегал в читальню. Он продолжал заниматься и дома — частенько до двух часов ночи, доводя себя до головной боли. Он и понимал, что так трудиться нельзя, и не мог остановиться. Ведь нужно было быть первым, первым! Во что бы то ни стало! Любой ценой!
По воскресеньям мы позволяли себе начать день немного позже обычного. А еще они отличались у нас от будней тем, что обедали мы у Саниной мамы. Этот единственный день был для нее всегда праздником. Все свои способности, всю свою любовь она вкладывала в то, чтобы накормить нас особенно вкусно.
Энергия, ловкость, быстрота, с которыми она делала все, несмотря на не оставляющую ее болезнь (открытая форма туберкулеза),— были удивительны. У нее была такая же быстрая речь, как у сына, только прерываемая покашливанием, такая же живая мимика... Легко было представить, какой она была отличной стенографисткой.
Опасения Солженицына, что женитьба помешает его планам на будущее, отпали. Он увидел, что, женившись, он не только ничего не потерял во времени, а, более того,— выиграл! Не надо было назначать свидания, часто
|
водить свою возлюбленную в концерты, театры, кино, гулять с ней по ночным улицам и бульварам. Когда она была особенно желанна ему — она оказывалась тут же, рядом. Правда, жена иногда скулила по тому поводу, что поуменьшилось развлечений в их жизни, что понятие «в гости» или «гости» почти перестало существовать. Муж порой казался мне машиной, заведенной на вечные времена. Становилось страшновато... Но Саня рисовал перед женой заманчивые картины: они год поработают в деревенской школе (заодно он изучит деревню), а потом постараются перебраться в Москву. Он будет кончать МИФЛИ... Она будет учиться в консерватории... Ради всего этого стоит потерпеть...
Несмотря на всю нашу занятость, весной 41 года мы с мужем приняли участие в смотре художественной самодеятельности вузов и техникумов Ростовской области: он — с чтением своих стихов, я — с музыкальными номерами.
В тот год компанией мы собирались редко. Последний раз — в день именин Лиды, 20 апреля...
Лида уже была аспиранткой Пединститута. Кира кончал IV курс Мединститута. Кока, Саня и я через месяц должны были сдавать государственные экзамены.
Сидя на балконе, мы невольно любовались пестрой движущейся толпой на ярко освещенной улице Энгельса. Это была главная улица Ростова — то же, что Невский для Ленинграда: такая же прямая, и по ней так же любила гулять молодежь.
Никто из нас не мог предположить, что через два месяца эта улица по вечерам будет погружаться во мрак, а добрая часть беззаботно гулявшей молодежи наденет военную форму...
* * *
В конце ноября 41-го года муж написал мне, что из Них формируют гужтранспортный батальон.
Вместо желанной артиллерии математик Солженицын со своим университетским дипломом оказался... в обозе.
<гНачалась война, и Нержин сперва попал в ездовые в обоз и, давясь от обиды, неуклюжий, гонялся за лошадьми по выгону, чтобы их обратать или вспрыгнуть им на спину, он не умел ездить верхом, не умел ладить
|
упряжки, не умел брать сена на вилы, и даже гвоздь под его молотком непременно изгибался, как бы от хохота над неумелым мастером
Время для Солженицына как бы остановилось. Запрягать лошадей, да еще находясь в глубоком тылу... Это — когда пала Керчь. Когда идут «особенно ожесточенные бои на ростовском направлении». Его всегдашние жизнерадостность и оптимизм сменились апатией, безразличием ко всему... Ему хочется только окончания войны, чтобы вернуться к своим и к своим старым занятиям.
|
«Враг должен быть остановлен повсюду. Этого требует создавшееся обостренное положение»,— прочла я в газете «Правда» 27 ноября.
И я у себя в Морозовске — в тревоге и напряжении. Школа закрыта в связи с приближением линии фронта. Я коротаю дни, занявшись самообразованием. История, география, немецкий язык, даже астрономия — ночью выбегаю изучать звездное небо. Вяжу. Делаю краткие записи в дневнике. Жду писем. И жду неведомого чуда...
Оно и в самом деле произошло — 29 ноября диктор Левитан громовым голосом на всю страну объявил, что отбит Ростов, наш Ростов!
В то время, когда в маленьком карманном атласе Сани зашагали красные флажки, у меня в дневнике замелькали восклицательные знаки:
Победа под Москвой! Идут к Орлу! Наступаем! Таруса! (Наша Таруса!) Наро-Фоминск! Новосиль! Керчь и Феодосия! Малоярославец!
А в положении Сани все еще никаких изменений.
«Сегодня чистил навоз и вспомнил, что я именинник, как нельзя кстати пришлось»,— написал он в письме ко мне 25 декабря.
Положение обозника угнетает. В тяжелые минуты мечтается об окончании войны. Но нет: «Нельзя стать большим русским писателем, живя в России 41—43 годов и не побывав на фронте».
Я жила ожиданием писем от мужа. Когда писем долго не было, перечитывала более ранние. И каждое утро я с надеждой ждала, не принесет ли почтальон маленький треугольник.
|
23 марта, сидя после завтрака у окна, я читала «Молот». Улыбающийся красноармеец в шинели и шлеме подошел к окну. Глазам своим не поверила! Как безумная бросилась на крыльцо. Мне казалось, что я упаду в обморок. Столько мыслей пронеслось мгновенно в голове: «Куда едет? Не на фронт ли? Скоро ли от меня уйдет?» — Нет, он едет в командировку и заехал ко мне. Уедет только ночью. Какое счастье! Весь день — сплошной праздник! Подарила Сане фотографию с надписью:
«После полугодовой разлуки смело встречаю новую, даже более длинную — не окончательную».
Ушел в 3 часа ночи и больше не вернулся.
Горжусь своим мужем! Где это видано, чтоб бойца посылали в военную командировку? Его все принимают за штабного работника и он не спешит разуверять.
Эта командировка в штаб Сталинградского Военного округа решила судьбу моего мужа.
Его диплом произвел магическое действие. Он тут же получил направление на артиллерийские курсы.
* * *
В феврале и марте на фронте царило относительное затишье.
Зато в нашей с мужем судьбе начались перемены. Саня распростился со своей «лошадиной ротой», а я вернулась в Ростов. Идя рядом с повозочкой, на которой мальчик катил мой чемодан, я не переставала улыбаться. Меня не пугали ни выбитые стекла, ни разрушенные постройки, ни сгоревшие здания.
Через несколько дней я уже работала лаборанткой на кафедре физической химии РГУ.
Мы занимались важными вещами — изготовляли запалы. Сами делали пробирки из стеклянных трубок, калибровали их, заполняли содержимым, запаивали. А потому я имела полное право похвастаться мужу:
«...работаю под лозунгом: «Смерть немецким оккупантам!». Поэтому можешь не зазнаваться и гордись своей женой!»
Ростов в то время был прифронтовым городом. Ведь немцы находились всего лишь в 60 км от нас. Таганрог был в их руках.
|
Каждый 4-й день весь химфак отправлялся на трассу— рыть противотанковые рвы. Трамваи в Ростове не ходили. Приходилось идти по городу пешком до Сель- маша (через всю Нахичевань), а потом — по степи. На ходьбу туда и обратно уходило часов 5, да часов 7 работали лопатами.
Мне, никогда не отличавшейся крепким здоровьем, сначала нелегко давалось то, что было общей долей и общим долгом всех, кто оказывался в прифронтовой полосе. После первой трассы я простудилась, после второй — простуда перешла в страшный грипп.
Но скоро к работе на трассе привыкла. Втянулась. Особенно, когда весна вступила в свои права. Повсюду была молодая травка, начинающие зеленеть деревья. Здоровый, чистый воздух, на котором физическая работа казалась нетрудна!..
Тревожило другое — я не знала ничего о Сане.
И вот Таисия Захаровна,— Санина мама — такая же экспансивная, как я, прибегает 2 мая ко мне на работу. По ее лицу вижу, что известие радостное. Таинственно улыбаясь, она открывает сумочку и протягивает мне... долгожданный треугольничек.
— Откуда? — не удержалась я.
— Из Костромы...
— Как он туда попал?
Боже мой, какое счастье! Саня — в училище, уже курсант. И пробудет там не каких-нибудь полтора-два месяца, а по крайней мере до 1 августа.
Все страхи разом кончились. Стало легко-легко на душе. И жизнь — такой ко мне доброй...
Не прошло и полумесяца с момента прибытия Сани в училище, как он уже утомился от необычной для него жизни.
Даже то, что у него для книг был специальный портфель, командир назвал «студенческой распущенностью» и велел, чтобы портфеля у него не было.
Зато особое внимание обращается на заправку постелей, на то, как уложено одеяло и подушка, как надета пилотка, как вычищена и вымыта кружка — тысячи обязательных мелочей надо выполнить за несчастный часик «свободного» времени, который удается выкроить за день.
|
Раза 3—4 в день приходится мыть и чистить сапоги. Чуть пятнышко — наряд.
Саня жаловался, что окружают его по сути дела мальчишки. Впечатления однообразные.
Что же касается жалоб мужа на недостачу свободного времени, то они вызывали у меня недоумение. Ведь это же военное училище, да еще сроки пребывания в нем сильно сокращены войной. Надо перестроиться! Кончится война — вот и наступит время, когда каждый, в том числе и мой муж, займется тем, чем хочет. А пока не мешало бы ему подальше запрятать свою страсть к самообразованию...
Странная все-таки вещь — война. Саня уезжал на фронт, а живет в глубоком тылу. Учится, собирается писать «Шестой курс» — о студентах на войне. А мы, оставшись дома, узнали войну раньше него. Фронт — вот он, рядом, немногим более полусотни километров до него. И мы все больше и больше начинаем это чувствовать. По ночам просыпаемся от страшного грохота наших зениток, слышим завывание немецких самолетов, удары от падающих бомб...
Все чаще бомбежки. Уже не только ночью, но и днем...
В одну из таких бомбежек было разрушено крыло физмата университета, где тогда помещались наши лаборатории. Все, что осталось от них, были два ключика, которые беспомощно болтались на пальцах у нашей старшей лаборантки Веры. Не стало ни нашего великолепного актового зала, ни библиотеки, ни многих лабораторий, ни... наших документов, которые мы, спускаясь в бомбоубежище, легкомысленно оставили в ящиках наших столов.
Разрушен дом на Чеховском, где мы снимали с мужем комнату. Нет ни здания школы, в которой я училась, ни моего музыкального училища...
И все же это было не самым страшным. Маленькая бумажка — «Эвакуационный лист», которую мы держим в руках, означает, что наш город... будет сдан врагу...
Мы уезжали ночью. Поднялась жуткая гроза. Едва проехали железнодорожный мост, как гудки возвестили о прибытии немецких самолетов. Поезд остановился. Зенитки били прямо возле нас, а через некоторое время мы увидели столб дыма и огня над Ростовом, опять в районе Буденновского. Под Кущевкой стояли
|
11 часов. Мы слышали разрывы бомб. Немец несколько раз разрушал путь. В Крыловской мы увидели гигантскую воронку и искалеченные вагоны санитарного поезда.
Говорят, что бомба попала в Ростовский железнодорожный мост после того, как мы его миновали.
Чем дальше отъезжали мы от нашего обреченного города, тем меньше давала себя чувствовать война. Что с теми будет, кто остался?..
В Кисловодске удивительно тихо, так красив кисло- водский парк, такой чудесный аромат по всему городу... Просто не верилось, что где-то были бомбы, снаряды, пожары...
В Кисловодске мы с мамой жили в семье маминой сестры Е. К. Владимировой, моей тети Жени. Муж ее был в армии. Старшая дочь Таня, моя ровесница, работала врачом в госпитале. Младшая, Надюша, училась в школе.
Мы с мамой постепенно оживаем. Все, что было, кажется бредом больного воображения.
В курзале давала спектакли труппа Новочеркасского театра. Мы посмотрели «Даму с камелиями», поплакали над горестной судьбой Маргариты...
А среди ночи с 4 на 5 августа мы были разбужены Таней, прибежавшей из госпиталя с дежурства. Мы едва понимаем, что это она такое говорит нам.— Железнодорожная связь с Минводами прервана. Мы — отрезаны. Утром госпиталь эвакуируется. Идут пешком. С ней вместе можем эвакуироваться все мы.
У тети Жени сомнений нет. Она и Надя пойдут вместе с Таней. Тая, ее невестка,— тоже.
...А как быть нам с мамой? Какое-то мгновение я колеблюсь. Куда? Из Ростова мы знали, куда ехали. А теперь?.. В неизвестность? Без средств?.. Немцы могут и не прийти в Кисловодск. Ведь они вот-вот должны быть остановлены.
— Но ведь, оставшись, ты расстаешься с Саней? — громко и возмущенно сказала мама. Ее слова как бы отрезвили меня. Я вскочила и бросилась собирать то, с чего начинала и в Ростове: дорогие фотографии, Санины письма и стихи, особенно любимые мной его рассказы, свои дневники... Что поступила так — никогда не раскаивалась. Спасибо маме!
|
О том, что было потом, коротко повествует мой дневник. Это было мое первое пешее путешествие по Кавказу. Шоссе Пятигорск — Нальчик. Широкое, довольно прямое, без крутых подъемов. Гор вблизи нет. Только утром во всей красе проступил вдали снеговой хребет. Я писала:
6 августа. Вышли пешком из Пятигорска вслед за подводами. Прошли за день 15 км. Тащить вещи безумно тяжело. Авария! На продуктовой телеге поломалось колесо. Стали сбрасывать вещи с других двух телег, чтоб на них переложить продукты. С трудом всунули наши вещи. После первой трудности у нас с Надей невиданная энергия. Вещи потеряли свою тяжесть. Ночью холодно, днем жарко. Привалы у ручьев. Пьем воду, купаемся, даже голову моем. Несмотря ни на что, романтично.
7 августа. Постепенно одну за другой укладываем вещи на подводы, даже драгоценные рюкзаки.
34 км за день. Рано вышли — в 6-м часу, днем отдыхали.
8 августа. Чтобы не отстать, держимся за подводу. Отстав на шаг, с трудом невероятным догоняем.
Иду и вспоминаю сказку Андерсена «Русалка». Поздно вечером в Нальчике. Ночуем на улице...
Как выяснилось позже, примерно в то время Кирилл Симонян пришел туда же прямо из Кисловодска через горный перевал Юцу. (Из Ростова он тоже уходил пешком.)
Из Нальчика ходят поезда...
А из Баку ходили пароходы. Только редко... И попасть на них было нелегко. А продукты кончались.
Хлеб мы ели так экономно, что не пропадало ничего. Высушив в мисочке набравшиеся крошки, мы потом разминали их, смешивали с сахаром, которого у нас еще немного осталось, подливали воды — и готова была «сухарная каша». Плохо было только то, что те две ложки, которые доставались каждому, не могли насытить наши опустевшие желудки.
Однажды, когда в мисочке на солнце сушилась очередная порция хлебных крошек, к нашей группе на пристани подошел какой-то представительный военный. Ей- богу, за всю жизнь я, вероятно, не видела у своей тети Жени таких сияющих глаз.
Это был Павел! Таин муж.
|
Оказалось, что воинская часть, в которой служил П. Владимиров, во время нашего отступления докатилась аж до Баку и Таю узнал... шофер из этой части.
Радость — радостью. Но Павел оказался еще для всех нас добрым гением. Больше мы не голодали.
На той же бакинской пристани я столкнулась как-то лицом к лицу с Милей Мазиным, однокурсником Сани.
Миля, как и Саня, был ограниченно годным к военной службе. Он женился почти тогда же, когда и мы. Тоже преподавал математику в начале войны в деревне. И вот теперь он эвакуируется с женой и дочуркой, которой был всего год.
Мы уехали раньше. О Миле я потом долго ничего не буду знать.
Всю нашу мучительную дорогу мне не дает покоя мысль, где же Саня. Я пишу ему почти без надежды, что письма дойдут. Очередную весточку я послала мужу из Ташкента. Бумаги не было. Я написала ее на бланке денежного телеграфного перевода:
«Дорогой мой!
Где ты?..
По всей вероятности, мы остановимся пока в Алма- Ате. Что дальше — неизвестно. Живу надеждой, что ты меня разыщешь».
В ночь с 6 на 7 сентября мы приехали в Алма-Ату. Ночь провели в привокзальном садике под дождем. Днем нашли квартиру и занялись поисками работы.
Мой дневник:
19 сентября. Шла за хлебом одна и так живо нарисовала картину встречи с Саней, что всплакнула, осознав нереальность этого. Должны 23-го уехать.
Новороссийск давно сдан. Бои на окраинах Сталинграда.
21 сентября. Получила известие о том, что Саня в Костроме до 15.1Х.
...Ура! Значит, еще в безопасности! Значит, получил мои посланные «в пустоту» письма! Значит, не растерялись!.. Но 15-е уже позади. Писать-то некуда! Продолжаю кратко заносить события в дневник:
23 сентября. Уехали в Талды-Курган.
30 сентября. Почти устроилась в техникум.
2 октября. Прочла первые лекции по неорганике.
Бои в Сталинграде, Моздоке и Новороссийске.
|
Рискнула все же написать Сане в Кострому. Если уехал, может, перешлют...
13 октября. Телеграмма от Сани из Костромы! Ответила телеграммой.
Вот вам и тринадцатое число! Оказывается, оно счастливое!
«Дорогой мой!—откликаюсь я.— Нужно ли описывать тебе мою радость, мое удивление, когда мама привезла из Талды-Кургана мне твою телеграмму. Это после 3,5-месячного перерыва. Как я счастлива, что ты до сих пор в Костроме... Сейчас бегу на работу в техникум, где читаю неорганику... Ежедневно 4—6 часов, заменяю отсутствующих преподавателей... Пиши, пиши».
И муж ответил большим письмо, из которого я узнала обо всех его волнениях минувшего лета.
Он писал о черной пустоте июля и августа, когда весь изошел в тревоге за меня. После этого ему казалось неизмеримым счастьем мое пребывание в Казахстане — «ибо ты жива, ты осталась для меня, мне есть ради чего жить и воевать...» Муж вспоминал, что в июле были моменты, когда он считал, что ему не для чего больше жить. И он хотел тогда «бросить к черту учебу и проситься на Кавказ». Утренние сводки трясли его «как электрический ток».
Саня спрашивал, сохранилась ли у меня хоть одна его карточка. Вообще даже страшно спрашивать, писал он, «что у тебя сохранилось, что вы могли донести, идя пешком до Нальчика?»
Но через некоторое время Саня все же спросит, что осталось и из его тетрадей и прочих писаний в Ростове. «И еще один смешной вопрос: где зачетная книжка МИФЛИ?»
Смешно? Может быть. Но понятно. МИФЛИ — один из путей в литературу.
Пока ко мне шли эти письма, я прочно утвердилась в техникуме. В конце октября на время уборки сахарной свеклы занятия прервались; работала со студентами на поле. В перекур мы с аппетитом грызли крупные сахарные свеколки... Снова я учительствую. Еще раз убеждаюсь, «насколько интересней, живей и увлекательней преподавать!»
Приближаются Санины любимые ноябрьские праздники.
|
«Летне-осенняя кампания заканчивается. С какими же результатами?» — задает Саня себе вопрос и продолжает: «Их подведет на днях в своей речи Сталин. Но уже можно сказать: сильна русская стойкость! Два лета толкал эту глыбу Гитлер руками всей Европы. Не столкнул! Не столкнет и еще два лета!..
Что принесет нам эта зима? Если армия найдет возможность повторить прошлогоднее наступление, да еще в направлении Сталинград — Ростов,— могут быть колоссальные результаты. Обратное взятие Ростова — достаточный итог для всей зимней кампании—для фрицев на Дону, для фрицев на Кавказе, для фрицев в Берлине».
У Сани дело идет к выпуску.
«На нас уже написаны аттестации, подведены все итоги — сейчас документы отсылаются в Москву».
И вот наконец:
«Родная Наташенька!
Пишу впопыхах, со станции Кострома. Только чГо зачли приказ о выпуске. Частично уже обмундировался, частично дообмундируюсь завтра. С Костромой все счеты покончены.
Твой лейтенант»
|
В начале ноября 42-го года мой муж прибыл в Саранск.
В этом городе, который Саня характеризовал, как «три домика на ровном месте», формировался 796-й Отдельный артиллерийский разведывательный дивизион — ОАРАД. Командиром дивизиона был назначен Пшечен- ко, заместителем по политической части — Пашкин.
Солженицына назначают заместителем командира батареи звуковой разведки. И почти тотчас же командиром батареи.
В его руках — судьба нескольких десятков людей. Он должен обучить их, сорганизовать, расставить по местам. Он чувствует, как «мудрость и опыт в воспитании и распознании людей отлагается каким-то осадком, пластом.»
12 января объявлено об освобождении Георгиевска. Саня шлет маме телеграмму. Но ответа долго нет. Оказывается, Таисия Захаровна в октябре переехала из Георгиевска в Ростов, где ее встретили развалины на месте того дома, где жила она на Ворошиловском. Случайная комната на четвертом этаже. Таскание вверх по лестнице воды, дров. Голод. Все это — при давнем туберкулезе...
Саня боялся за маму из-за бомб, снарядов, немцев. А «с этой стороны — от туберкулеза — как-то не ожидал, забыл ожидать».
|
Только в конце мая, находясь уже в действующей армии, Саня узнает, что мать в очень тяжелом состоянии снова уехала в Георгиевск, к сестре.
Даже почерк показался Сане не совсем ее. В Георгиевск он шлет маме письма, деньги, справку из части, фотографию... Может быть, все это поможет Таисии Захаровне поправиться?.. Она получила вести от сына... Помощь от него... Узнала, что он жив.— Ведь это так много!..
У нас в Талды-Кургане — свои трудности, свои утешения. Мне кажется почти что счастьем, что в нашем распоряжении 6 метров пола, что ящик с мукой хозяев может служить мне столом, а два чемоданчика — заменять стулья. На этих 6 метрах — мешки с соломой, которые служат нам вместо кроватей.
«Обрастаем хозяйством». Все купили себе шахматные доски, куда складываем бумагу, письма, тетради. «Дома 4 доски, прямо хоть устраивай турнир,— делюсь я с Саней.— Продавец был в восторге, что мы понакупали у него эти доски — никто не брал».
Для приготовления незамысловатой еды у нас была всего одна треснутая чугунная кастрюля да два солдатских котелка. Тарелок не было: каждый получал свою долю в кружке.
Но казалось, что так и надо. Мы примирились со скудностью обстановки, недоеданием. Привыкли и к тому, что наша одежда плохо защищала нас от сильных морозов. Еще и замечали красоту природы... Например, причудливо замерзшую горную речку, к которой ходили брать воду из проруби, величавый Тяиь-Шаньский хребет вдали...
Настроение наше больше всего определялось сводками Информбюро да письмами от дорогих нам людей.
Военные события не просто радуют — захватывают. Прорвана блокада Ленинграда. Окружение немцев под Сталинградом. Победы на юге...
В середине февраля освобожден наш Ростов!
Саня уже в это время не в резерве. 13 февраля они выехали на фронт. Поезд несет их на север. Ярославль. Бологое. А потом — Осташков, река Ловать недалеко от Старой Руссы.
В резерве Сане не писалось. А теперь, когда попал в прифронтовую полосу, «идеи сами просятся на перо».
|
Первая редакция рассказа «Лейтенант», начатого в Саранске, вскоре закончена. Переработан. Одному бойцу батареи поручается его переписывать, чтобы можно было отослать его в первую очередь Лиде, которая переехала в Москву и учится в аспирантуре МГУ.
Из Саранска Саня повез с собой походные стол и стул. И вот теперь, в нескольких километрах от переднего края, среди талой воды и остатков рыхлого снега, на лесной полянке он располагается за походным столиком: пишет письма, занимается...
Но на северо-западе Сане не суждено воевать. В апреле их перебрасывают на центральный фронт.
В перерывах между учениями, отзанимавшись батарейными делами, Саня занимается писательством. «Жадность на писание у меня сейчас невероятная»,— читаю я в его письме.
Местонахождение Сани было для меня загадкой, а от Коки я как-то получила открытку, на которой вместо номера полевой почты указан был самый обычный адрес: Орловская обл(асть), Новосильский р(айо)н, деревня Чернышино.
Очередную открытку Кока заканчивал все тем же вопросом:
«Что слышно от Ксандра?»
...Мог ли он думать, что ответ он получит раньше, чем я открытку?..
7 июля мне пришли два совершенно одинаковых воинских письма: с одинаковыми штампами, с одним и тем же бойцом, бросающим гранату.
Только адрес на одном написан Саниной рукой, на другом — Кокиной. Встретились!!!
Судьба решила шутить без конца. Оказалось, что друзья жили бок о бок, ходили по одним и тем же проселочным дорогам, по одному и тому же мосту.
И вот Кока живет у Сани, как на курорте, лежит в тени деревьев, слушает птичек, потягивает чаек и курит папиросы. «Все выговорено, выспорено и рассказано за это время».
А вскоре была получена общая фотография Сани и Коки. У Сани еще кубики в петлицах, на Коке — погоны со звездочками.
Порою главная тема в письмах мужа отнюдь не война, а литература. Его литературные упражнения. Я узнала,
|
что наряду с сюжетами двух новых рассказов у него в голове выстраивается «чудесная третья редакция» «Лейтенанта».
Даже письма могут ей помешать. Саня спрашивает, какие письма были бы приятней мне: короткие частые или длинные редкие. И сам же решает, если, мол, писать часто, то когда же он будет работать над своим новым рассказом? «Ты хочешь, чтобы я стал писателем или не хочешь?»
Я успокаиваю себя. Раз у него есть возможность так много времени уделять сочинительству, значит, жизнь спокойна и не так уж опасна.
Узнав от меня, что наш сосед по Морозовску Броне- вицкий во время немецкой оккупации был «городским головой», Саня откликнулся тотчас же. Его всего наполнило и перевернуло известие о Броневицком.
Какой богатый литературный материал! Саня считает, что для него обеспечен на этом деле «блестящий рассказ» о предателе. У меня была такая тема, пишет он, но мне нужен был человек: какие они? По его словам, имея человека во плоти и крови, он имеет и рассказ. Остается написать его.
И все-таки во многом Саня еще остается мальчишкой. Хоть и не без юмора, но с гордостью сообщает о своей новой прическе, идею которой он «претворил в жизнь в течение трех дней», о том, что начал курить. Если это помогает мне писать, так отвыкать не надо? Твое мнение?
Зная, что от моего мнения все равно ничего не зависит, я попыталась хотя бы выговорить за свое согласие право... красить губы, но натолкнулась на бетонную стену. Муж твердо был за «естественность».
С лихостью заправского вояки Саня пишет о водке:
«Представь себе, веселит, хоть и 100 грамм всего. Я их — кувырк!..»
Впрочем, восторгов по части алкоголя хватило всего на три строки. Абзац закончился трезвым выводом: «А в общем к чертовой матери! Каждый день пить не буду, это вредно. Буду менять на сахар».
Впрочем, ни курение, ни водка меня не волновали. Беспокоило другое. Офицерство, командирская должность начинали отрицательно сказываться на характере Сани.
|
Солженицын писал — и не без видимого удовольствия,— что не успеет он доесть кашу из котелка, как несколько рук протягиваются его помыть, а с другой стороны несут уже готовый чай. Он не успевал наклониться за упавшей на пол вещью.
Но все это отступило на задний план, как только мы узнали, что после долгих «ничего существенного не произошло» — в начале июля начались бои на двух направлениях: Орловско-Курском и Белгородском.
И вдруг в самом огне битвы — третья встреча друзей... Кока написал о ней коротко:
«9.7.43. Мимоездом я был у него. Прокалякали ночь напролет, а с рассветом я двинулся к себе домой. Саня за это время сильно поправился. (...) Все пишет всякие турусы на колесах и рассылает на рецензии».
Саня пишет мне о «великих боях», о которых он думает, что они? Перевернут еще одну страницу истории или не войдут даже в сводку Информбюро? Настроение у лейтенанта Солженицына — то сверхсильное, шагающее через себя, то безразлично-тупое, то напряженноострое.
❖ # ❖
Я же в начале августа была послана со своими студентами на работу в колхоз, где мне пришлось немало повоевать с тамошиим начальством, чтобы обеспечить своим ребятам мало-мальски приличные условия жизни и питания. Я была старше своих учеников, но, проводя все дни с молодежью, почувствовала себя совсем юной. «...Близость с ребятами,— писала я мужу,— сделала меня прежней резвуньей-девочкой. Вспомнила с ними все наши студенческие игры».
Особенно поднялось мое настроение, когда к нам туда дошли вести о взятии Орла. Я тотчас же отправила письмо:
«...наши на улицах Орла. А где ты?»
Как раз в эти дни Саня был в Орле.
15 августа моему мужу был вручен орден Отечественной войны II степени.
Какими словами воскресить неповторимое настроение тех недель! Ведь всего год прошел со времени, когда, раскрывая газету, мы мечтали о том, чтобы в сводках
|
не было названий городов. Потому что тогда их только сдавали.
А теперь мы чувствовали себя несчастными, если не находили сообщения о новых и новых освобожденных нашей армией городах, форсированных реках. Движение вперед уже чуть ли не вошло в привычку. На что теперь жалуется в письме лейтенант Солженицын? На вынужденные остановки... На то, что нет стрельбы с утра— за ночь немцы откатились на новый рубеж.
С Кокой пока не виделись. Оба надеются и ждут. Пока что вместо этой желанной встречи произошла другая— со своим... учеником. К Александру привели старшего сержанта, отставшего от части. Родина? Ростов. Где жил? На Пушкинской улице. До какого года? До августа 41-го года. А потом? Эвакуировался в Моро- зовск. (!) Где там жил? На Батрацкой улице около ремзавода. Учился, работал? Учился. Где? В Луначарке. В каком классе? В девятом (в его классе!!!) Фамилия? Попов.
И тут Сане стало ясно, почему с первого взгляда лицо паренька показалось таким знакомым. «В моем классе»,— Саня в письме даже дал разрядку! — Сидел во втором ряду от двери, шалопай был редкий, на уроках появлялся раза два в неделю. А парень не помнил ни своего наставника, ни меня — его супругу. А чету Амп- лиевых, Семочкина да Петра Ивановича почему-то помнил.
Саня очень рассердился на этого «редчайшего шалопая», каким парень остался и на войне. В поведении и манерах парня «столько распущенности, в его словах столько фатовства, что, как мне ни приятно было бы иметь в своей батарее земляка и своего ученика, я, кажется, устрою его... в контрразведку. Тогда он, может быть, меня запомнит!»
Я уже чувствую: если в письмах много говорится о литературе, о послевоенных планах — значит, в эти дни на фронте было спокойнее. И из писем я узнаю, что Саня «начинился динамитом» от книги об академике Павлове. Вот бы удивился комбат Солженицын, скажи ему тогда, что полтора десятка лет спустя он будет преподавать в том же здании, по коридорам которого бегал некогда мальчонка-семинарист Ваня Павлов. Солженицыну им-
|
попирует единство цели в жизни великого ученого и он делает вывод и для себя, что нужно перестать кидаться на все интересное — математику, философию, психологию и педагогику, и иностранные языки, и политэкономию. Но пока что, однако, его продолжает интересовать все. Но, конечно, главное — писательство.
Почти окончен рассказ «В городе М» — по впечатлениям отчасти морозовским (о Броневицком), отчасти уже из наблюдения за освобожденными маленькими городами. Саня старается заезжать в каждый освобожденный город, даже если он в стороне от его основного маршрута.
Несколько спокойных дней он использует для работы над рассказами. Кое-что получается. Саня собирается их переслать Константину Федину: во-первых, верный ученик Горького, во-вторых, старая симпатия Сани (война помешала узнать его мнение о «Заграничной командировке» и «Речных стрелочниках»), в-третьих, Лида недавно очень ценно написала о его эрудиции и художественном вкусе.
С большим трудом Сане давался рассказ «В городе М». Перед концом какой-то срыв, и все время тон и образы казались фальшивыми, надуманными, слова — неподходящими.
* * *
|
Занятия в техникуме начались у меня в середине октября. Жизнь моя оживилась и неожиданно стала интересней, чем в предыдущем учебном году.
За день до начала занятий меня позвал завуч, начал с того, что пропел мне дифирамбы, а кончил тем, что навязал мне математику. После того, как я уверенно вела себя, будучи ассистентом на тригонометрии, директор и завуч решили, что я чудесно знаю математику. Я пришла в свою любимую группу (II курс) и заявила: «Ну, теперь после «органических кислот» переходим к... «прогрессиям».
Мне казалось, что я нашла свое настоящее призвание в преподавании. Мне работалось интересно и легко. И это замечали даже ребята.
|
Однако Саня начинает настойчиво советовать нам с мамой двигаться в Ростов. Пишет: «Техникум дает гроши; урожай с огорода можно превратить в деньги, Зина Иванова работает в отделе облоно, иногда от секретарш зависит не меньше, чем от главы учреждения».
Вскоре получаю еще одно -письмо от мужа: «Мы стоим на границах 1941 года,— восторженно пишет он.— На границах войны Отечественной и войны революционной».
В другом письме он писал мне о «войне после войны».
Я знала, что этими своими мыслями он делился не только со мной, но и в переписке с Николаем Витке- вичем.
Как разнится все это с тем, что напишет Солженицын в наши дни. «Август четырнадцатого», да и «Архипелаг»! Теперь он бранит Рузвельта и Черчилля за то, что они... не начали «войну после войны» против СССР.
|
Я настолько почувствовала себя «математичкой», что даже согласилась на один подвернувшийся мне частный урок:
«У меня есть новости: получила один урок — должна с одним способным мальчуганом пройти... математику за VIII класс. Первый урок был для меня неожиданный и я пришла в дикий ужас от того, что у меня слишком способный ученик — все ему подавай поинтересней, да потрудней. Мама считает, что я очень скромное назначила вознаграждение. 2еЬеп гиЬе1 в час, но у меня духу едва хватило и на это».
И, конечно, когда мне не хватало собственной математической мудрости, я обращалась за помощью ...прямо на фронт: Саня в письмах обучил меня обращению с логарифмической линейкой. Я прекрасно разобралась, но... в Талды-Кургане не было линеек.
А однажды на фронт пришло письмо с, вероятно, единственной в своем роде просьбой — «реши пример, который я решить не могу, директор — профессиональный преподаватель математики — решить не может, и вообще никто в Талды-Кургане не способен решить».
|
Задачу Саня, конечно, решил. Правда, в тот самый день, когда я отослала письмо и возвращалась домой по льду, слякоти, грязи и все думала об этом злосчастном примере, я и сама сообразила, как он решается.
Что же касается другой, куда более важной просьбы, о присылке мне рассказов, то ее выполнить было труднее.
Саня спрашивал, кто же будет все это переписывать. Он нашел в батарее только одного подходящего бойца, но ему надо делать свое дело, и после его переписки все равно приходится многое исправлять. На будущее (на время глубокой, спокойной и обширной работы) ясно: Сане нужен будет помощник-секретарь, не только просто толковый и чувствующий, но привыкший к Саниной манере писать, ставить знаки препинания, логические'уда- рения, паузы и т. д. Саня делает мне комплимент, по ежели, мол, я не была бы такой яркой индивидуальностью, он посадил бы меня за это дело. Но «мешать моему развитию никогда и ни за что» не хочет. Придется в свое время поискать еще человека.
Саня не предполагал, что со временем он «усадит» и меня — «толкового человека, привыкшего к его манере писать» — и второго такого, и третьего, и... впрочем, об этом в своем месте.
Разумеется, Саню занимают, когда речь идет о будущем, и более высокие материи. Особенно, когда он встречается с Кокой. После каждой из таких встреч я получаю подробный отчет.
В последние дни 1943 года у всех на устах была Тегеранская конференция. Наша печать пользовалась формулировкой в западной манере: «совещание трех».
Естественно, что «изумительная» встреча Сани с Кокой и беседа о послевоенном сотрудничестве и «войне после войны» были окрещены «совещание двух». «Более подробные решения пока не публикуются»,— писал Саня, но сообщал о самом важном, о том, что Кока сейчас стал ему бесконечно ближе Кирилла. С Кокой его связала общность содержания и общность будущей практической деятельности «в разрезе партийно-государственном».
Опять непонятный намек на какие-то неизвестные мне планы...
Естественно, что и литературные мнения Коки стали весомее. Саня читает ему все только что вышедшее из-
|
под пера: «Лейтенанта», «В городе М», «Письмо № 254»* Немножко завидно. Мне присылается далеко не все.
Зато передо мной открываются блестящие перспективы.
Мне уготовано место в основной серии романов Солженицына, уготовано с 36-го года. Я буду коренной жительницей Петербурга, а в августе 1917 г. у меня неудачно закончится первый крупный роман и т. д., чего мне знать раньше времени не положено.
Саню тревожит судьба ранее, до войны, им написанного, заготовок его к будущему роману:
«Джеммочка! А где мои велосипедные записки? А где план «Русских в авангарде» и несколько первых глав (на больших белых листах) —они ведь были у тебя? И этюд к «Черному в Красном» — встреча Северцева и Ольховского? Неужели утеряны? Если в Кисловодске, то у кого? (...) А еще в Ростове у Марии Денисовны мои стихи. Как это все собрать в одно место?»
Когда я ответила, что тезисы к «Русским в авангард де» у меня, как и тетрадь с тремя рассказами, а некоторые главы оставались в Кисловодске, Саня писал: «Великое тебе спасибо, что ты сохранила мне три основных рассказа — это одно из самых ярких проявлений любви, которого я никогда не забуду. Ведь ты шла пешком и несла это на себе!»
Чем тише на фронте, тем больше в письмах о литературе. Чувствуется, как волнуется Александр в связи с отсылкой его произведений в Москву. Он даже пишет Коке (и сообщает мне об этом), что если Федин убедит его в отсутствии у него литературного таланта, он круто порвет с литературой («вырву сердце из груди, растопчу 15 лет своей жизни»), перейдет на истфак, но свой вклад в ленинизм все равно сделает.
В другом письме Саня пишет о своих надеждах. Его задача сейчас: получить поддержку от Федина, Лавренева, Тимофеева и других (нескольких), им подобных: «да, у вас есть литературный талант», «да, написано хорошо», «да, сделано крепко».
А затем, может быть, идеологически объединившись с некоторыми из них («ибо поддержка им не менее важна, чем нам их поддержка»),— писать, писать и писать! Все свое будущее творчество он рассматривает как посильный вклад в развитие ленинизма.
|
Уехали мы с мамой из Казахстана гораздо позже, чем намеревались. Перед нами выросло совсем неожиданное препятствие — мамина болезнь.
Добираюсь за пропуском до станции Уш-Тобе и узнаю, что придется ждать здесь 3—4 дня. Но вот, наконец, у меня в руках маленькая беленькая бумажка с красной полоской. Сколько из-за нее было мучений. Сдала заявление на литер. На пропуске дата—действителен до 25 марта. К этому времени уж, конечно, буду дома.
И вдруг заболела мама. Утром была совершенно здорова, а к вечеру 40,1. О поездке и думать нечего. Одно утешение — а если бы это случилось в дороге! Но маме оно не помогает. Температура держится. Подозрение на малярию. Какое счастье, если это действительно малярия. А вдруг я завезла из Уш-Тобе сыпной тиф?.. Так идут дни. Хинин не помогает. Болит сердце.
Наконец температура падает. Мы снова собираемся ехать. Новые хлопоты: новые пропуска и билеты и... к вечеру снова около сорока.
Но вот, наконец, мы с мамой живем на вокзале станции Уш-Тобе среди таких же, как мы, и тщетно пытаемся несколько дней подряд сесть на проходящие, переполненные поезда, которые довезли бы нас до Алма-Аты. Наконец, для засидевшихся в Уш-Тобе был выделен вагон. Все старались попасть в него, отталкивая друг друга.
Мы с мамой ехали в тамбуре. К счастью, до Алма- Аты ехать надо было всего лишь несколько часов. Мы приехали туда в тот же день, когда Саня, получив отпуск, приехал... в Ростов, где его ждало разочарование.
Спустя месяц я застану только большое письмо, где речь шла о моей поездке к нему на фронт.
Десять суток вез нас с мамой поезд из Алма- Аты в Москву, из Казахстана в Россию, из Азии в Европу.
Мама спала мало, нервно, тревожно, то и дело просыпаясь, чтобы проверить, целы ли наши вещи.
Только последнюю ночь, измучившись за .долгую дорогу и радуясь, что мы все благополучно довезли, мама крепко заснула. А утром узла с самыми ценными вещами
|
не было. Оказалось, что какой-то мужчина всю ночь просидел на нем и, убедившись, что хозяин не забеспокоился, на рассвете сошел с ним в... Рязани.
Таково было наше первое знакомство с этим городом.
Мама плакала, что с ней бывало очень редко. Нужно было пережить войну, эвакуацию, уходить пешком от немцев, чтобы понять, что означала эта потеря! В узле была вся мамина одежда.
Мама не была в Москве с 1913 г. В 1908-09 гг. она там училась на Высших женских курсах.
Со своим братом В. К. Туркиным, кинодраматургом, профессором киноинститута (ГИКа), мама не виделась около 30 лет. И они почти не переписывались.
Как ждала мама встречи с ним! И вот ей нечего даже надеть!.. Впрочем, выход нашелся!—Мама в то время была так худа, что ей оказалась впору моя блузка.
Остановились мы у чудной Вероники Николаевны, жившей на Малой Бронной.
Дочь ее, маленькая Вероничка, была тогда еще школьницей 16 лет. Она носила в ту пору две густые косы каштановых волос и обещала стать очень хорошенькой.
Ее отец разошелся с матерью, когда девочке было всего 4 месяца. И хотя жил он на Страстном бульваре, всего в 15 минутах ходьбы от Патриарших прудов, ни разу с тех нор не видел своей дочурки.
Встречены мы были со всем радушием и приветли* востью. Между мамой и Вероникой Николаевной не было конца разговорам.
Тридцать лет не видела мама своего брата Валентина. За это время она однажды получила от него телеграмму— известие о рождении дочери, Вероники, и... сто рублей (на них были куплены два ватных одеяла, служивших нам с мамой много-много лет).
И вот на звонок двери открывает сам Валентин. Он обнимает маму и говорит: «Все мои мысли всегда были около тебя и Жени (старшей сестры)».
Надо было знать дядюшку, чтобы понять: в этот момент он искренне верил в свое неожиданное утверждение.
Прошло несколько секунд — и будто не было тридцатилетней разлуки: так сердечно, просто, нежно беседовали брат и сестра.
|
Когда дядюшка заговорил обо мне, мама спросила!
— А свою дочь ты не хотел бы видеть?
Лицо дядюшки стало беспомощно-обиженным:
— А что же она ко мне не приходит?
Было решено, что он напишет дочери письмо и попросит ее прийти.
Родные Вероники, особенно ее тетя и бабушка, были против этой встречи, боялись нервного потрясения девочки. Не без труда удалось маме их переубедить.
На другой день моя мама и Вероника пошли к профессору.
Живя в разлуке с отцом, девочка слышала о нем от матери, продолжавшей его беззаветно любить, только хорошее. О том месте, какое она отводила ему в своем сердце, говорило хотя бы то, что любимой книгой ее детства была «Домби и сын» Диккенса.
Отец выбежал навстречу дочери. Они крепко обнялись. Профессор заговорил со своей дочкой так, как будто он расстался с ней накануне вечером. И это было совершенно искренне. Таков уж был этот человек, всегда живший сиюминутным чувством.
Вероника, как истая дочь своего отца, сразу же стала называть его папой, говорить ему «ты».
Ореол исключительности и какой-то идеальности, которым девочка окружала отца в своем воображении, вскоре рассеялся. Она узнала и полюбила его таким, каким он был на самом деле. Очень творческим, большим эрудитом, с острой, оригинальной, изящной манерой мышления, тонким добрым юмором. Годы не отняли у него способности загораться и страсти оценивать все по- своему, глубоко и зачастую парадоксально.
И вовсе не испугали Веронику немалочисленные че* ловеческие слабости профессора.
Моя двоюродная сестричка обрела отца. Но годы, которые она его не знала, когда она была его лишена, оставили неизгладимый след. Даже полтора десятка лет спустя, когда ей придется выбирать между мной и моим мужем, она пожалеет не двоюродную сестру, бросаемую на пороге старости, а чужого ей, еще не родившегося человечка. «Я сама росла без отца,— скажет мне Вероника,— и знаю, как это тяжело».
В Москве меня сразу потянуло позвонить Лиде.
Она как раз в это время получила первый, устный
|
отзыв на Санины рассказы, правда, не от Федина, а от Лавренева.
Вот его слова: «Рассказы симпатичные, они мне понравились». Он передает их в редакцию журнала «Знамя».
Как мешаются в жизни радость и горе! — В тот день, когда Лавренев похвалил Лиде Санины рассказы (он так ждал этой оценки! От нее так много зависело!..), Саня узнал о смерти своей мамы.
«Мама умерла. Со мной осталось — все хорошее, что она для меня сделала, и все плохое, что сделал для нее я. Мне никто не написал о смерти. Вернулся денежный перевод и на нем пометка о смерти. Очевидно — в марте».
Слова о «плохом» были не кокетством. Саня действительно чувствовал себя виноватым. Практически, он вряд ли мог бы спасти мать. Но раздражение по поводу маминых жалоб, рассуждения о маминой суетливости, которая всему виной, наконец то, что, находясь в Ростове, не съездил в недальний Георгиевск повидаться, может быть, в последний раз,— все это, конечно, не могло не оставить в душе горького следа.
* * *
Получив мою первую московскую открытку, Саня писал мне в Ростов.
«Ты так взволнована Москвой, что не пишешь мне главного, когда же ты будешь в Ростове».
О Лавреневе — как-то сдержанно:
«Оценка Лавренева меня порадовала, буду ждать более подробного изложения от Лиды или от него самого. Но его обещание передать рассказы для напечатания меня удивило. Я совершенно не ожидал и не думал об этом».
Это письмо я получила уже в Ростове, где с нетерпением ждала вызова из Саниной части.
Однажды ночью, часа в три, меня разбудил мамин голос: «Наташа, сержант приехал!»
Вскочила, набросила халат поверх ночной сорочки, вышла в нашу первую, большую комнату. На пороге — молодой военный, в шинели, зимней шапке, с рюкзаком за спиной...
|
Знакомимся...
Накормили его и уложили отсыпаться.
Я же больше не заснула. Когда начало светать, выбежала из дому и долго бродила, счастливая, по нашему Пушкинскому бульвару...
Сержанта звали Илья Соломин. Родители его — евреи — жили до войны в Минске. Соломин почти не надеялся, что они живы. Из Минска мало кто успел эвакуироваться. Может быть, поэтому, даже когда он улыбался, его черные, немного выпуклые глаза на серьезном, чаще всего хмуром лице оставались грустными...
Сержант привез мне гимнастерку, широкий кожаный пояс к ней, погоны и звездочку, которую я прикрепила к темно-серому берету. Он вручил мне красноармейскую книжку, выписанную на мое имя. Дата ее выдачи свидетельствовала, что я уже некоторое время служила в части. Было и «отпускное удостоверение».
Я успокаивала себя мыслью, что фронтовому офицеру за этот маленький «спектакль» ничего не сделают. Тем более, что я собиралась остаться служить в Саниной части до конца войны.
В тот же день вечером мы с Соломиным уехали из Ростова. Сержант был ловким парнем. Когда в кассе погасло электричество, ему удалось где-то раздобыть свечи. В виде «вознаграждения» получил железнодорожные билеты в вагон для офицерского состава.
И вот мы вдвоем с мужем. В его землянке. Не сон ли это?..
Звонит телефон. Комдив приглашает нас к себе. Я чувствую себя немного смущенной в офицерском обществе. Но выпитая впервые в жизни водка придает мне храбрости.
Май в тот год был холодным. Приходилось топить печку. Но от этого в землянке становилось еще уютней.
Вечер. Потрескивают дрова в печи.
— Расскажи мне подробно, как вы встретились с Кокой,— прошу я мужа.
— Я лучше прочитаю тебе. Этой главой начинается «Шестой курс».— Потом Саня отвлекается. Начинает говорить о своих планах вообще: планах литературных, да и не только литературных...
Он говорит о том, что видит смысл своей жизни в служении пером интересам мировой революции. Не все ему
|
нравится сегодня. Союз с Англией и США. Распущен Коммунистический Интернационал. Изменился гимн. В армии — погоны. Во всем этом он видит отход от идеалов революции. Он советует мне покупать произведения Маркса, Энгельса, Ленина. Может статься и так, заявляет он, что после войны они исчезнут из продажи и с библиотечных полок. За все это придется вести после войны борьбу. Он к ней готов.
Немного побездельничав, я начала знакомиться с работой. Понять оказалось легко. Все дело в том, чтоб научиться работать быстро. Я научилась расшифровывать замысловатые синусоиды, которые приборы выстукивали на звукометрической ленте. Интересно!
В свободное время мы с Саней гуляли, разговаривали, читали. Муж научил меня стрелять из пистолета. Я стала переписывать Санины вещи: «Фруктовый сад», «Женскую повесть».
Самым большим писателем для мужа в ту пору был Горький. Иногда он читал мне вслух «Матвея Кожемякина».
У себя в батарее Саня был полным господином, даже барином. Если ему нужен был ординарец Голованов, блиндаж которого находился с ним рядом, то звонил: «Дежурный! Пришлите Голованова».
В одно из своих посещений замполит Пашкин сказал, что предстоят большие изменения. Их дивизион перестает быть самостоятельной единицей. Он вольется в бригаду. Командиром бригады будет некий полковник Травкин, о котором говорят, что он не склонен терпеть женщин в части.
Мы впервые заговорили о моем отъезде.
Я сказала Сане, что видела в газете объявление о приеме в аспирантуру по физической химии при МГУ. Научное направление — химическая кинетика и катализ. То, что я люблю. Может... махнуть туда? А после войны заживем вместе в столице!
— Ну что же, это — неплохой вариант!..
Мы старались представить себе совместную жизнь после окончания войны. Но все рисовалось слишком туманно. А то, что мы в этом тумане различали, не всегда виделось одинаково. В письмах, последовавших за моим отъездом, это наше разновидение отразится. Я буду вся-
|
Чёски стараться увидеть будущее Саниными глазами, почувствовать его чувствами...
Итак, я пробыла у мужа три недели.
Я была еще в пути, когда началось грозное наступление в Белоруссии.
Саня напишет мне позднее, что за 9 дней наступления он едва успевал короткими существительными записывать все навалившиеся на него впечатления. Как резко разнились четыре лета — четыре этапа этой войны! Лето 44-го было настолько стремительно и триумфально!
❖ ^ ❖
9 июля меня зачислили в мой Ростовский университет временно в должности лаборанта.
К этому времени у меня установилась регулярная переписка и с Кокой и с Лидой.
«С Лидой,— пишу я мужу,— мы очень сроднились, сблизились с ней в Москве. Надя (сестра Кирилла Си- моняна) едет в Ленинград. Я уж Лиде написала, не поручить ли ей присмотреть особняк?»
Это шутка. Основанием для нее был выдвинутый Саней проект: после войны зажить «коммуной». В состав ее должны были войти все члены нашей «пятерки».
Переписка между Саней и Кокой почему-то стала неравномерной. Многие письма не доходили или задерживались...
Что касается Саниного писательства, то оно у него в будущем. Сейчас не до него. Но зато будет о чем и о ком писать!
«С Пашкина рисую сейчас новые и новые детали — эх, когда я смогу сесть за «Шестой курс»? Я так здорово его напишу! Особенно теперь, когда Орловско-Курская битва так рельефно и ярко видна в призме 44-го года».
Саня не проходит и мимо новинок литературы, среди которых он особо выделил «Василия Теркина» Твардовского.
«Попалась первая правдивая (в моем духе) книжка о войне: это—«Василий Теркин» Твардовского. Если прочесть эти стихи внимательно, можно увидеть много таких вещей, которых никто еще не писал. Вообще Твардовский— один из лучших (не лучший ли?) советских поэтов. Как-нибудь черкну ему одобрительное письмо».
|
А вот отклик моего мужа на новый в то время закон о браке: «Новая реформа в области брака, может быть, многих удивит, кого обрадует, кого огорчит, но она вполне закономерна—она стоит в ряде других таких же — по всестороннему завинчиванию гаек». Он рад, что не ошибся в выборе жены.
Со времени нашей фронтовой встречи меня не оставляло тревожное чувство, что мы с Саней счастье понимали по-разному. Я всячески стремилась приблизить свое понимание счастья к тому, как понимал его он. Но это было не просто, не легко... И Саня, тоже ощущая наше расхождение, корил меня за это в письмах.
«Будучи у меня на фронте, ты сказала как-то: не представляю нашей будущей жизни, если у нас не будет ребенка. Рожать и воспитывать сумеет чуть ли не всякий. Написать художественную историю послеоктябрьских лет могу, может быть, только я один, да и то — разделив свой труд пополам с Кокой, а может быть, и еще с кем- нибудь. Настолько непосилен этот труд для мозга, тела и жизни одного».
* * *
Старое письмо тех времен напомнило мне о том, как мы тогда жили. В день своих именин, 8 сентября 1944 г. я писала мужу. В правом верхнем углу письма до сих пор сохранился след от перышка — чернильные точки по контуру, а на обороте — нитки:
«Как всегда, не праздную, но подарки получаю. Сегодня они у меня совсем необыкновенные: мама починила мой старый портфель и подарила мне американскую (!) грелку, тети — стакан меду, тетя Шура — 2 перышка: одно из них мое любимое, другое — твое. Вот его я тебе и посылаю. Чтоб не выпало — пришила и надеюсь, что цензор посочувствует фронтовику-писаке, который оказался без оного, и даст моему перышку дойти по назначению.
Кроме американской грелки у меня есть еще амери* канские ботики, чудные (мама получила по талону).
Пишу тебе у себя в лаборатории в полном одиночестве. Работаю нервно, лихорадочно, потому что к 15-му обязана получить все данные».
- Иногда даже у перышка бывает престранная судьба, В том виною было изменение номера полевой, почты.
|
Вернулось сразу 5 писем. Таким образом, перышко проделало целое путешествие и снова отправилось на фронт.
Кока и Саня теперь еще дальше друг от друга. Муж жалуется, что они теперь даже на разных фронтах.
Узнал о Кокином перемещении Саня, видимо, от кого-то, писем по-прежнему не было:
«От Коки есть что? — снова спрашивал он меня.— Молчит, сукин сын, с июня месяца».
А у Сани к этому времени расширился плацдарм на реке Нарев.
«...В первых числах этого месяца отбивали контратаки не мы, а наши ближайшие левые соседи — батовцы».
Но воевать придется еще немало. Во всяком случае, Саня утепляет машину, обивает ее изнутри трофейными одеялами.
И все же приближение конца войны чувствуется. Хотя бы потому, что то и дело возвращается Саня к теме о нашей послевоенной жизни.
Саня пишет о том, чтобы на первые годы устроить коммуну в Москве. Сразу обеспечивается: несколько квартирных точек, блат Александра Михайловича (Лидиного отца), может быть, такое знакомство — как Анастасия Сергеевна (Мосгороно).
Почему между Саней и Кокой не наладится переписка — совершеннейшая загадка. На отсутствие писем от Коки Саня мне постоянно жалуется.
Мне тем временем пришло еще одно письмо от Коки да еще с фотокарточкой. Похудел. И это фронтовое, характерное, которое есть у Соломина и которого я не уловила у своего мужа в глазах.
Саня! Где была твоя математическая смекалка? Почему ни разу догадка не промелькнула в твоей голове? Да и Кокиной? Догадка, что не только вам двоим интересны ваши письма о послевоенных планах...
Дело дошло до того, что я переслала Коке Санино письмо. И это, конечно, вызвало соответствующую реакцию:
«Дорогая Наташа, получил от тебя Санино письмо. На такие вещи способен только ОН. Живет от меня в 150 км, а письма шлет через Ростов».
Муж уже настолько чувствует себя писателем, что смело судит о других, печатающихся писателях:
|
«В журнале «Новый мир» № 9 за 1943 год (...) прочел пьесу Александра Крона «Глубокая разведка». Первые три действия так захватили меня, что хотел уже писать Крону приветственное письмо. Но на четвертом он резко сорвался и показал, что при незаурядном таланте мыслитель он заурядный. (Очень бы хотел знать твое мнение об этой пьесе. Лидке пьеса не нравится)».
А Лида тем временем тормошит Лавренева с письменным отзывом на Санины рассказы! И, наконец, этот отзыв в руках у Сани, а у меня — письмо, где муж сообщает о том, что вот уже 10 часов вертит в руках отзыв Лавренева и никак не разберется в своем настроении. Есть все основания быть недовольным— и вместе с тем какая-то приятная легкость, удовлетворение. Во-первых, Лавренев помнит все, что посылалось ему в мае 1941 года! («Заграничная», «Стрелочники», «Николаевские»). Называет их «зачатки уменья литературно оформлять свои мысли и наблюдения». Все «похвалы» заключаются в следующих двух фразах:
1) «Автор прошел (с 41-го года) большой путь, созрел, и сейчас можно уже говорить о литературных произведениях».
2) «Способность автора к литературному труду не вызывает у меня сомнения, и мне думается, что в спокойной обстановке после войны, отдавшись целиком делу, которое он, очевидно, любит, автор сможет достигнуть успехов».
Ну, что ж! Да послужит крайняя сдержанность отзыва большим стимулом к работе, стимулом к беспощадной требовательности и уничтожающей самокритике.
Лавренев заставил Саню призадуматься.
Он даже прекратил писать, потому что отзыв Лавренева о «Городе М» поставил под сомнение его творческую манеру в «Шестом курсе».
В той же открытке, в которой Саня пересказывал мне отзыв Лавренева, была совершенно неожиданная приписка на полях:
«Может быть, в 20-х числах декабря поеду к Коке!»
А в следующем письме эта идея развивается:
«Собрался ехать к Коке, разрешение Травкина уже получено», ждал только возвращения из отпуска капитана Степанова...
|
Но, увы, мужа ждало разочарование.
Степанов опоздал на три дня и из-за этого его Травкин не отпустил. Когда теперь удастся встретиться? На каком рубеже?...
На Новый год устроили в клубе общий ужин с бойцами, потом — коллективное пение, пляски, а снаружи — лунная ночь.
Саня ходил, смотрел, курил и думал о своих планах.
Он шутливо напишет позже, что его жизнь представлялась ему отрезком сукна на целую семью: как из него выкроить и мужское пальто, и юбку, и дамский жакет, и брюки для мальчишки!
Итак, нужно объять необъятное... Санины письма становятся все более сложными, трудными, противоречивыми... Он как бы то наступает на меня, то отступает, старается загладить свою суровость:
«Наверно, своими предыдущими письмами я нагнал на тебя уныние. Ты отложи куда-нибудь подальше эти премудрости или совсем сожги — пусть ничто не смущает тебя».
Но вот снова письмо, заставившее меня... сжаться:
«Ты жалуешься, что я пишу тебе редко. Пишу я тебе, дорогая, не редко, а плохо — это правда».
Для того чтобы в любую долгую разлуку понимать друг друга на расстоянии, надо и развиваться в одну сторону, по одной дороге со скоростью того же порядка,— так думал муж.
А он развивался всю жизнь «болезненно-односторон- не», то правым, то левым боком, и куда его тянула жизнь — «сам не знал». С каждым месяцем его литературные планы и намерения «захватываются, завихрива- ются, впитываются, уносятся Политикой».
Я чувствовала, что в эти минуты раздумий ему нужна не я, а другой человек. И это подтверждали письма. Кока — «единственный в мире человек», от которого, получив письмо даже после годичного перерыва, Саня чувствует небольшую разницу между ними — «как два поезда, которые идут рядом с одной скоростью и можно на ходу переходить из одного в другой».
Невольно я почувствовала в этих словах не только удовлетворение Саней по поводу их полного взаимопонимания с Кокой, но и укор себе...
Наверное, на тон этих писем повлияло и то нервное
|
напряжение, в котором жили в те недели генералы, офицеры, солдаты на необъятных просторах от Балтики до Карпат. Каждый чувствовал: что-то должно начаться! Может, это будет нынешней ночью?!.. И каждый думал о том, что это грандиозное, безудержное наступление будет последним! Гусеницы танков и самоходок, колеса автомашин и орудий, ноги во фронтовых сапогах остановятся только в Берлине! И хотя, конечно, каждый гнал от себя эту мысль, но она прокрадывалась, и люди спрашивали себя: а дойду ли туда я?
Известное обращение Черчилля ускорило события. Выручая обращенных в бегство и смятение в Арденнах союзников, 12 января, прорвав оборону противника в Южной Польше, двинулся на Запад, оставляя за собой по доброй сотне километров в сутки, 1-й Украинский фронт, на следующий день начал свой марш на Берлин его сосед— 1-й Белорусский. На третий день дошла очередь и до других фронтов.
И тут уж было не до тягостных размышлений об абстрактном будущем. Трудно представить себе, как вырвал капитан Солженицын несколько минут для короткой весточки:
«Сегодня мы начали, рванули, потопали. Отвечаю на лету, уже свернул крайний пост, с минуты на минуту жду полного отбоя. С последней почтой вдруг присыпались как три рукопожатия, как три пожелания победы и жизни — три письма: твое, Лиды и Страуса (школьное прозвище Кирилла Симоняна). И за пять (!) часов ни одного из них не мог распечатать — отсюда представь, что творится».
Каждый вечер звучали в «Последних известиях» по радио новые, непривычные русскому уху названия. Я могла только догадываться, в каком именно направлении движется бригада генерала Травкина.
Смешно, конечно, думать о каких-то личных желаниях, когда идут такие бои, но мне очень хотелось, чтобы Санино предчувствие исполнилось, чтобы его дивизион свернул на север, к границам Восточной Пруссии. Туда, где Солженицын не раз уже побывал мысленно с той поры, как был задуман роман, который должен начинаться самсоновской катастрофой.
И вот! «Сбылось еще одно из тех необъяснимых предчувствий, которые так часто оправдываются у меня.
|
Шальная мысль 1939 года — побывать в Найденбурге — через 6 лет исполнилась».— Саня был в нем. Стоял среди горящего города. Самое интересное то, что когда генерал Самсонов въезжал в Найденбург в 1914 году — он тоже горел — и так и должно быть в соответствующей главе ЛЮР*.
«Второй день топаем по Восточной Пруссии. Адски много впечатлений!»
«Сижу недалеко от того леса, где были окружены Ольховский и Северцев!..» (Так назывались по первоначальному замыслу герои «Августа четырнадцатого»).
Самое последнее фронтовое письмо, написанное мне мужем, снова навалило на меня гору переживаний. В нем будто он отталкивает меня одной своей рукой, а другой, опомнившись, притягивает к себе еще больше, еще плотнее. Он не тешит себя иллюзиями: наше будущее не вполне ясно и решение зависит от... меня.
«Весной 44 года я увидел, насколько еще эгоистична твоя любовь, насколько ты полна еще предрассудков в отношении семейной жизни». Я имела неосторожность сказать, что не представляю себе жизни без ребенка. И получила раздраженную отповедь:
«Ты представляешь себе наше будущее как непрерывную совместную жизнь, с накопляющейся обстановкой, с уютной квартирой, с регулярными посещениями гостей и театра... Очень может быть, что ничего этого не будет. Будет беспокойная жизнь. Смены квартир. Вещи будут приходить и так же легко уходить.
Все зависит от тебя. Я люблю тебя, не люблю никого другого. Но как паровозу не сойти с рельс на миллиметр без крушения, так и мне — никуда не податься в сторону с моего пути.
Пока что ты любишь только меня — а значит, в конечном счете — любишь для себя, для удовлетворения собственных потребностей».
Я узнала, что наши интересы должны так же переплетаться, как, например, Санины и Кокины — на чем незыблемо покоится их дружба.
Мне предлагалось стать выше моих «вполне понятных, вполне человеческих», но «эгоистических» планов на будущую жизнь, и тогда возникнет «настоящая гармония».
|
* Задуманная серия романов должна была называться «Люби революцию».
|
И еще была приписка: «От Коки писем нет, но слежу, что Колпакчи дует прямо на Берлин».
Какая горькая пища для размышлений!..
Но то смятение, в которое повергло меня это письмо, скоро отступит перед волнением, опасениями, отчаянием и, наконец, безнадежностью...
«Ждать мужа с войны всегда тяжело, но тяжелее всего — в последние месяцы перед концом: ведь осколки и пули не разбираются, сколько провоевано человеком.
Именно тут и прекратились письма от Глеба.
Надя выбегала высматривать почтальона. Она писала мужу, писала его друзьям, писала его начальникам — все молчали, как заговоренные.
Весной сорок пятого года что ни вечер — лупили в небо артиллерийские салюты, брали, брали, брали города — Кенигсберг, Франкфурт, Берлин, Прагу.
А писем — не было. Свет мерк. Ничего не хотелось делать. Но нельзя было опускаться! Если он жив и вернется— он упрекнет ее в упущенном времени. И она измождала себя целодневным трудом — и только ночью плакала».
Последнее письмо мужа я получила в самом начале марта. Прошло не больше недели, как вдруг, вместо ожидаемого очередного письма, ко мне возвратилась моя собственная открытка. На ней надпись: «Адресат выбыл из части».
Я — в панике. Сразу написала Сане, Пашкину, который для меня после знакомства в мае — июне 44-го года был просто Арсений Алексеевич, написала Илье Соломину. Они, конечно, ответят мне, если не сам Саня.
Лида тоже послала запросы Пашкину и Мельникову. Если не будет ответа, утешала она меня,— значит все они поменяли полевую почту, и ясно, что все хорошо!
Пытался успокоить меня и капитан-хирург Кирилл Симонян, воевавший где-то неподалеку от Сани в Восточной Пруссии:
«Наша армия не так нежно воспитана, чтобы скрывать от семьи истину о погибших. И если бы Саня был ранен, то почтальон бы написал на письме: ранен такого- то числа. Или убит».
Прошел месяц после возвращения моей открытки. Месяц, в течение которого никто не узнавал меня. Я жила
|
чисто автоматически... Делала то, что было нужно; старалась все делать хорошо и добросовестно, зная и понимая, что Саня не простил бы мне, если бы я вела себя иначе. (К этому времени я была уже аспиранткой.) Но никто не слышал больше моего смеха, не видел улыбки на лице. Ассистентка Зоя Браславская, с которой мы так привязались друг к другу, все спрашивала:
«Наташенька, когда же я услышу твой звонкий голосок?..»
Днем держалась, а вечерами плакала, уткнувшись в подушку...
То ли 10-го, то ли 11-го апреля почтальон принес письмо от Соломина. Писал Илья не мне, а маме, что само по себе, было странным. Пугающе звучало уже начало письма:
«Сейчас обстоятельства сложились так, что я должен вам написать. Вас, конечно, интересует судьба Сани, почему он не пишет и что с ним...»
Но дальше успокаивал:
«Он отозван из нашей части. Зачем и куда сейчас не могу сообщить. Я знаю только, что он жив и здоров, и больше ничего, а также, что ничего плохого с ним не будет».
Что это — спецзадание?.. Мне приходилось слышать, что такие бывают...
Но почему же тогда вновь тревожащая нотка?
«Очень прошу вас, не волнуйтесь, а также помогите Наташе».
Но мы не могли не волноваться. Даже если это спецзадание. Мало ли какие они бывают? Иногда даже очень опасные... Но ведь Илья заверяет, что Саня «жив, здоров, что ничего плохого с ним не будет».
<г...Человеческое сердце, никогда не желающее примириться с необратимым, стало придумывать небылицы — может быть, заслан в глубокую разведку? Может быть, выполняет спецзадание? Поколению, воспитанному в подозрительности и секретности, мерещились тайны там, где их не было».
Настал день 9 мая 1945 года.
«...Безумные от радости люди бегали по безумным улицам. И кто-то стрелял из пистолета в воздух. И все динамики Советского Союза разносили победные марши над израненной, голодной страной».
|
Каким несказанно счастливым мог бы оказаться для меня этот день! Если бы... Впрочем, теперь появилась надежда, что Саня даст о себе знать...
Но и еще месяц прошел, а писем... не было. Подозрительно долго не получала писем и Антонина Васильевна от Коки. Почему так?..
Ответов на ее запросы тоже не было. Она была в большом волнении... Как-то передала мне слова Кокиной бабушки: «Почему... оба?»
Почему об а?..
Я думала об этом и в тот момент, когда пришло второе письмо от Соломина. Оно должно было разрешить загадку...
«Отъезд был неожиданным...»
«Мы с ним даже не могли поговорить, поэтому и не удивляйтесь, что он не смог вам ничего сообщить...»
«Не могли?»... Если бы Илья написал «не успели» — было бы понятнее. Что значит «не могли»? ...Кто-то не разрешил? Кто?..
«Писем от него не ждите, ибо писать он вам не в состоянии. Запросов также никаких не делай, ибо это в лучшем случае бесполезно...»
Почему «в лучшем случае»? А в... худшем?..
«Ну, слава богу, теперь все кончено. (Речь шла о конце боев.) Между прочим, это никакой роли на отъезд Сани не сыграло».
Это означало, что Санино исчезновение не имело никакого отношения к службе, к боям, к войне. Единственное, что может быть,— это...
Я кинулась к письмам, которые привезла с фронта.
Аккуратно подобранные в самодельном картонном конверте «Письма жены». А вот и пачка писем от Коки.
Первое же прочитанное мною письмо досказало то, что было недосказано Ильей...
Теперь оставалось только ждать, какое и откуда придет следующее известие...
|
Морозным февральским днем 1945 года к перрону Белорусского вокзала подошел пассажирский поезд со стороны далекого уже фронта.
В толпе, хлынувшей на московскую землю, среди бесчисленных шинелей, защитных курток, армейских полушубков никто не обратил внимания на трех человек, старавшихся не потерять друг друга.
Двое из них были одеты обычно, на третьем была щеголеватая шинель, но без погон и скрипучих ремней, и офицерская шапка, но без звездочки.
Еще года не прошло с того дня, как Александр Солженицын был здесь проездом в отпуск, виделся с друзьями школьных и студенческих лет — Лидой и Кириллом. Тогда ему казалось, что он «легче воздуха», он «земли под собой не чувствовал».
Москва... Город, который он собирался покорить, который был воплощением его послевоенных мечтаний... И вот как привелось с нею встретиться.
Вокзальная площадь. Конвоиры растерялись: они попали в столицу впервые, не знали дороги. Арестованный объясняет. Внешне он спокоен и уверен, хотя на самом деле ему было так, будто его голову «суют в петлю»; казалось, что задыхается.
Метрополитен. Манящий мгновенной смертью туннель. ...Зачем? — Он докажет свою невиновность! Он еще
|
выйдет на свободу! Лучше осмотреться кругом. Разве не бывает удивительных встреч? Но нет. Все чужие, чужие лица.
Все произошло неожиданно и нелепо.
9 февраля старший сержант Соломин зашел к своему командиру с куском голубого плюша.
«Я сказал ему,— вспоминал много лет спустя солидный инженер Соломин,— у меня ведь все равно никого нет. Давайте пошлем Наташе, блузка выйдет...»
В этот момент вошли в комнату двое. Один говорит: «Солженицын Александр Исаевич? Вы нам нужны».
Они вышли.
Какая-то сила толкнула меня выйти следом. Он уже сидел в черной «эмке». Посмотрел на меня, или мне показалось, таким долгим взглядом...
Его увезли. Больше я его не видел. Двадцать с лишним лет...
Сам не знаю почему, побежал я к его машине. Там стоял ящик из-под немецких снарядов. Раскрыл. Книжки... Он собирал наши книги 20-х годов. Под ними — немецкие какие-то. Перевернул обложку на одной, смотрю — портрет Гитлера.
Представляешь? Конечно, для него это был просто любопытный трофей, но законы военного времени...
Забрал ящик к себе, а потом все сжег. Оставил только твои письма. Привез тебе их после. Помнишь?..
Через час примерно снова приехали те двое. Потребовали вещи Солженицына. Отдал им чемодан его и шинель. «Больше ничего нет?» — спросили.— «Нет».
Когда приезжали за вещами Солженицына, сам он уже находился в камере, еще не в силах поверить, что все происшедшее в кабинете командира бригады генерала Травкина — явь.
Генерал попросил у капитана револьвер. Солженицын с готовностью расстегнул кобуру и положил его на стол. Но генерал не стал проверять, в порядке ли личное оружие командира батареи.
То, что произошло следом, было невероятно! Жесткий голос произнес:
— Вы арестованы.
— Этого не может быть! — крикнул Солженицын.—* За что?..
|
— Вы арестованы!
— Погодите! — Травкин властным жестом остановил контрразведчиков и, глядя на своего бывшего подчиненного, сказал просто, как будто ничего не происходит:
— Солженицын, у вас есть брат на Первом Украинском фронте?
Большего он сказать не мог. Но этого было достаточно. Брат — это Виткевич. Он и Кока... Неужели из-за этого? Их переписка... Разве что «Резолюция»?! Но ведь о ней никто не знает...
Его ведут к двери.
— Остановитесь!—доносится голос генерала.
— Солженицын, желаю вам... счастья...
В машину. П-о-е-х-а-л-и!..
Уже не с Востока на Запад, а с Запада на Восток....
Навстречу поезду мчались платформы с танками и пушками. Поток людей, оружия, продовольствия, снарядов неудержимо лился туда, к последним рубежам войны, штурмовать которые будут без артиллерийского капитана, два года шедшего со своей армией от сердца России — с Орловщины до самого «рейха», и вот так глупо оступившегося...
Солженицына конвоируют офицер и солдат.
Попутчики в поезде ни о чем не догадываются. Едут вместе трое военных. Один без погон. Да мало ли почему! С конвоирами заключено «джентльменское соглашение»: с ним не будут обращаться как с арестованным, а он не будет делать глупостей.
Однажды, когда уже переехали бывшую границу, Александр разговорился с девушкой. Болтал какую-то чепуху. Конвоиры не мешают. А он просит девушку не пугаться, не меняться в лице. Девушке это плохо удается. Офицер, что-то заподозрив, пересаживается поближе. Но Александр успел сказать главное.— Он арестован. Надо сообщить жене, что он жив, что его видели. Ростов, Средний, 27, Решетовской.
У девушки такое хорошее лицо. Такие добрые глаза. Только теперь еще и испуганные. Напишет?.. Побоится?.. Может, не запомнила? не расслышала?.. Со страху не поняла, в чем дело?..
А может, и написала, да письмо не дошло. Время военное. Всякое бывало.
|
Последние метры свободы... И тяжелые двери, впустив его, захлопываются.
Первая ночь на Лубянке описана в «Круге». С Солженицыным произошло все то же, что произошло с его литературным персонажем Иннокентием Володиным. Обыск, изъятие личных вещей, множество мелких процедур, камера-бокс с ослепительно ярким электрическим светом.
Вероятно, и Солженицына в какой-то миг «потянуло узнать, который час». Он поднял руку к карману гимнастерки и сделал открытие...
сВРЕМЕНИ БОЛЬШЕ НЕ БЫЛО».
|
* * *
Кончилось следствие.
В общей камере на Лубянке — не то что в боксах. Здесь есть окна, хотя и забранные в деревянные ящики. Но клочок неба все же виден. Все чаще по вечерам этот клочок неба расцвечивается алыми, золотистыми, изумрудными стрелами, звездами, фонтанами сияющих брызг. В камеру глухо доносится гул пушек. Это — салюты! Еще шаг на запад! Что значит для великой армии какой-то артиллерийский капитан! И без него дойдут до Берлина!
И, наконец, день, который чем-то неуловимо отличается ото всех предыдущих. Несколько сбит режим: время завтрака, обеда... С опозданием приносят обед. И тут же сразу — ужин. Догадка переходит в уверенность вечером, когда долго-долго не стихают залпы салюта, и неба не видно от бесчисленных быстрых огней. Это пришла... ПОБЕДА!
И кто-то в камере роняет: «а значит, и амнистия...»
Так ли думал мой муж встретить этот день, когда писал мне в августе 44-го года:
«...первое мгновение — весть о конце войны — будет самым ярчайшим блаженным днем в жизни каждого».
А в первую годовщину Победы вспомнил он в письме из лагеря, как шестеро на Лубянке смотрели, уже лежа в постелях, на маленький клочок неба вверху окна, исчерченный фиолетовыми лучами прожектора, озаренный вспышками, и радовались, что остались живы, и свято
|
вспоминали тех, кто сложил свои русские головы, не дожив до этого дня.
С Лубянки Саню переводят в Бутырку. Его ввезли туда в «воронке», а потому он не видел страшной кирпичной стены, пугавшей прохожих. А внутри не так уж плохо. Часы проходят в интересных беседах. Биографии, биографии... Люди, которые могли бы начать сейчас с энтузиазмом трудиться, чтобы скорей восстановить страну после войны,— вместо того играют в шахматы, читают беллетристику, занимаются воспоминаниями, острят...
Работать никто не заставляет. А кормят вполне сносно. «Санаторий «Бу-Тюр» (такие знаки на выданном им белье)!
Именно здесь 27 июля выслушал мой муж приговор:
«Восемь лет исправительно-трудовых лагерей по статье 58-10 и 58-11...»
В Бутырках ему разрешили написать родственникам в Москве, если таковые имеются, что они могут приносить передачи. Особой необходимости в этом нет. Но ведь это способ дать знать о себе! Память легко восстанавливает адрес Вероники Николаевны Туркиной — тети Ве- рони: Малая Бронная, 42/14, квартира 10...
* * *
Они — арестованы. Арестованы оба. Арестованы из-за писем друг другу — думала я, держа в руках пачку конвертов.— Сэры доострились! Вот во что вылилась встреча на фронте, которой мы так радовались...
Никто из командиров не ответил мне. Молчал Пашкин. Не ответил Лиде Мельников. Только у сержанта Соломина хватило мужества.
Я усиленно готовилась к сдаче кандидатского минимума, превозмогая горе, которого не умела скрывать. О том, что пропал муж, знали аспиранты, знали сотрудники кафедры, знали мои учителя. Я прежде часто пересказывала им Санины письма, порой даже читала отрывки из них. Все сочувствовали мне.
Экзамены как-то сгрудились. Я должна была сдавать все три на грани июня — июля. Но тут-то и ворвались в мою жизнь события...
25 июня принесли срочную телеграмму:
|
«Саня жив здоров подробности сообщу = Вероника».
...Быть может, все наши опасения ложны? Телеграмма звучала так оптимистически...
Рисовалось: Саня проезжал через Москву в особом эшелоне. Либо он сам, не имея права писать, успел побывать у Туркиных на Малой Бронной, либо попросил кого-нибудь сообщить им.
И я... ожила. Жизнь снова приобрела для меня смысл...
Через два дня пришла вторая телеграмма:
«Саня Москве несвободна приезжай или закажи вызов через телеграф переговорную по моему адресу = Вероника».
...Радоваться ли? Отчаиваться ли?.. Понятно, что женский род неслучаен. Шифровка. А вдруг, потому что он засекречен?
Помню мучительное ожидание на переговорной, похоронившие все иллюзии слова тети.
— Я отнесла ему сегодня передачу.
Так вот что означало: «Саня несвободна!»...
Душа разрывалась. Но мозг уже работал. Нужно, чтобы те, кто знал о первой телеграмме, молчали. Нужно предупредить... Нужно говорить всем и поверить самой, что Александр пропал без вести! —Так в мою жизнь вошла тайна...
Я шла посредине улицы и плакала в голос. Жалость и сострадание к мужу заполнили меня до краев. Я представляла его, такого еще недавно удачливого, уверенного в себе, блестящего офицера с орденом на груди, лишившимся всего этого, в одиночной камере с решеткой на окне.
И все-таки я проснулась на следующее утро от радостного толчка в сердце: он жив — все остальное не имеет значения.
Те, кто не знал, что муж нашелся, недоумевали. Как- то меня, оживленную, встретил на улице преподаватель немецкого языка Шпарлинский.
— Известие от мужа? — спросил он.
— Нет,— ответила я, стараясь надеть на свое лицо маску грусти.
— Таково женское постоянство! — сказал Шпарлинский уже не мне...
|
Как раз в те дни стало известно, что профессор Трифонов, мой руководитель по аспирантуре, переходит заведовать кафедрой в Казань. Считая себя ответственным предо мною, он предложил мне три варианта...
Тоже Казань. Но там он еще и сам не устроен, а потому никак не может поручиться, что может обеспечить мне приличные условия.
Аспирантура Новочеркасского политехнического института. Там есть подходящий руководитель.
И, наконец, я могу попытаться перевестись в аспирантуру Московского университета, где кафедрой физической химии заведует профессор Фрост.
— Вы — ученица Степуховича, Степухович — ученик Фроста. Таким образом, вы оказываетесь как бы его научной внучкой...
Приходится ли удивляться, что я без колебаний ухватилась тотчас же за третий вариант — самый нереальный, пожалуй, фантастический. В Москву! Конечно, в Москву!..
Все сплелось воедино. Все тянуло в Москву. Нужно ехать немедля. Кандидатский минимум еще не сдан. Ничего! Возьму с собой учебники. С поездами трудно. Полетела самолетом.
Чтобы Саня почувствовал, что я все так же люблю его и на все для него готова, я привезла с собой в Москву лоскутки «золотого» платья, которое было на мне в тот день, когда мы поставили подписи на брачном свидетельстве.
От Малой Бронной — на метро до Белорусской. Потом— пятым трамваем до Новослободской.
<гБутырки — эта, по сути, мягкая веселая тюрьма, казалась женам леденящей. Они видели крепостную стену в четыре человеческих роста, протянувшуюся на квартал по Новослободской. Они видели железные ворота между мощными бетонными столпами, к тому ж ворота необычайные: медленнораздвижные, механически открывающие и закрывающие свой зев для воронков».
Спасение от переживаний — в непрестанной деятельности.
Передачи. Посещение Справочного отдела МГБ на Кузнецком мосту.
Кафедра физической химии МГУ — тогда в доме, глубоко спрятавшемся во дворе самого старого здания унц-
|
Верситета. Еще молодой и красивый профессор Фрост. У него самого все аспирантские места заняты. Но он не будет возражать, если меня возьмет к себе профессор Кобозев, заведующий лабораторией катализа. Кобозев из-за болезни в университете не бывает. Ему можно позвонить и посетить на дому.
Я в кабинете у профессора Кобозева, за его старинным письменным столом. Выслушав мою краткую научную биографию, Кобозев квалифицирует меня, как «Табула раса», и предлагает познакомиться с его трудами.
Чтение статей Кобозева в «Журнале физической химии» в читальном зале Ленинской библиотеки. Оригинальнейшая и смелая «теория ансамблей».
Посещение Министерства высшего образования. Для перевода из одного университета в другой нужно согласие обоих ректоров.
Я у заместителя декана химфака профессора Пржевальского. Первая осечка! «У вас еще не сданы экзамены— раз. Надо менять тему — два. Вы не уложитесь в срок — три».
Снова передача на Новослободской. От этого времени сохранилось лишь одно мое письмецо, посланное маме. Вот его содержание:
«Дорогая мамочка!
Ничего нового. Может статься, что с этим я и приеду в Ростов. Вчера отослала вторую посылку. Кроме продуктов отправила белье, полотенце, носки и носовые платки. Не забудь прикрепить меня к столовой и сдать в РГУ рабочую карточку».
«Теория активных ансамблей» меня увлекла. Я прямо говорю об этом профессору Кобозеву. Задаю возникшие у меня вопросы.
— Вот на них;то я и предложу вам самой ответить! — сказал Николай Иванович и написал на отдельном листе свое согласие принять на себя руководство моей аспирантской работой. Дата — 18 июля 45-го года.
Первая победа!
Профессор Фрост подтверждает согласие.
После того, как одолела «теорию ансамблей», в вагонах метро и троллейбусах, в ожидании приемов, где только можно, я готовилась к экзаменам, которые предстояло сдать в Ростове.
|
Чуть ли не накануне отъезда из Москвы, ё самом начале августа, в приемной МГБ на Кузнецком мосту мне сказали: «8 лет исправительно-трудовых лагерей».
— А писать можно будет? — тотчас же спросила я. Уже это мне казалось отрадой.
— Да. С правом переписки.
Я вышла оттуда со смешанным чувством горечи от долготы срока и радости ожидания писем. Сразу же позвонила Лидусе, которая разделяла все мои переживания, как-то вместе со мною побывала под «крепостными стенами» Бутырок, участвовала в передачах Сане.
— А мы собирались Пригласить тебя сегодня в театр, на «Он пришел» Пристли,— сказала она упавшим го* лосом.
— Пойду! — ответила я решительно.
Надо было набираться большого дыхания! Восемь лет ожидания впереди! Надо привыкать жить с этим!
В Ростове один за другим сдаю все три экзамена. Занимаюсь с воодушевлением. Больше всего увлекла философия.
Мы выбрали новый способ сдачи экзамена. Вместо вопросов — реферат, тему которого Резников давал нам за неделю. «Физика и философия Декарта и Ньютона»! Сначала о каждом, а потом — сравнение, самое инте* ресное...
От Лиды — фраза: «...пиши по адресу: Москва, 22, Краснопресненский пересыльный пункт. Ну, что тебе еще рассказать?.. Все в порядке».
Все в порядке?! На пересылке... Уже не за страшной стеной... А куда теперь?..
Пришло письмо от тети Верони:
«...Шурочку видела только один раз. Она возвращалась со своими подругами с разгрузки дров на Москве- реке. Выглядит замечательно, загорелая, бодрая, веселая, смеется, рот до ушей, зубы так и сверкают. Я очень рада, что настроение у нее хорошее».
Полгода назад я прочла последнее письмо мужа-офи- цера. И вот теперь — первое письмо мужа-заключенного.
Разворачиваю треугольничек. Четыре тесно исписанных бледным карандашом мелким-мелким почерком странички.
Он пишет о своей уверенности, что срока 8 лет не придется сидеть до конца — вся надежда на близкую амни
|
стию, о которой ходит столько слухов. Но если ее и не будет, Александр считал своим долгом предоставить мне на весь срок своего наказания «полную личную свободу». Он писал о том, что слишком любит «свою красавицу», молодость которой с двадцати трех лет проходит в одних ожиданиях и что же? до тридцати четырех лет? Беспокоился он и о Николае, до сих пор не зная его судьбу.
Тяжело. Будущее в полном тумане, но Солженицын не может не строить планов. Он мечтал, что после войны мы будем жить в Москве или Ленинграде. В тюрьме сложилась совсем другая мечта — после выхода на свободу уехать со мной в «глухую обильную сытую и живописную деревню», подальше от железной дороги будь то в Сибири или на Кубани, или на Волге, или даже на Дону, обоим работать там в средней школе, а в 2-месячный летний отпуск ехать развлекаться в Москву, в Ленинград, в Ростов.
Жизнь счастливая, спокойная, близкая к природе и гарантирующая от таких «случайностей», какая произошла 9 февраля 1945 года. Как совместить это с моим будущим доцентством, Александр ума не приложит, но во всяком случае советует «держаться за аспирантуру всемерно».
Что касается возраста, то муж переоценил его за эти полгода. Он видел людей, которые хотят начать новую и счастливую жизнь с 55 и даже с 65 лет.
Что общего у автора этого письма с автором 248 военных писем?.. И что общего у него с сегодняшним Солженицыным?.. Каких только резких поворотов не наблюдала я у своего мужа, не уставая пытаться следовать за ним, не сбиваться с его зигзагообразного пути, даже если повороты эти происходили еще только в его воображении!..
Тетя Вероня между тем в очередную пятницу поехала на Красную Пресню с очередной передачей. Не приняли. Уехал... Куда — не сказали. Велели прийти во вторник, потом в четверг... И только в пятницу, 24 августа Вероника Николаевна мне писала:
«Вот и правда, что вам светит счастливая звезда. Наташенька золотая, сколько на меня было устремлено вчера завистливых глаз. Можешь успокоиться, из Москвы каждое воскресенье будешь ездить в Ново-Иеруса-
|
лим, это ведь дачное место, великолепная природа, называли раньше его «русская Швейцария», будешь видеться».
«Русская Швейцария»... Если пройти от станции по Волоколамскому шоссе влево километр с небольшим, то можно увидеть справа кирпичный заводик и двухэтажные белые дома. Это и был лагерь, куда привезли моего мужа. Он рад, что попал не куда-нибудь на далекий север, вроде Печоры или Колымы, а близко от Москвы, в хорошие климатические условия. Но работа — тяжелая.
«Норма чернорабочего не по моим силам. Проклинаю свою физическую неразвитость»,— жалуется муж.
Но я даже из Ростова приехать не успела, как Санин адрес изменился и он оказался в ...самой Москве! «Москва, 71, Большая Калужская, 30, стройка № 121».
Я же ни о чем не подозреваю. И потому меня совершенно ошарашивают слова тети Верони, прямо на вокзале: «Саня уже в самой Москве. Ты его завтра увидишь. Он ждет».
Москвичи, проходящие мимо строящегося дома, не все замечали, что поверх деревянного забора в несколько рядов натянута была колючая проволока.
«...Высоко на каменной кладке копошились какие-то люди в грязной рваной одежде — но строители все имеют такой вид, и никто из прохожих и проезжих не догадывался, что это — зэки.
А кто догадывался — тот молчал».
«...Автобусы и троллейбусы останавливались у конца решетки Нескучного сада, где и была вахта лагеря, похожая на простую проходную строительства».
К этой вахте я и подошла. И обратилась к дежурному охраннику.
Несколько минут я пробыла одна в невысокой пустой комнате с деревянными скамьями вдоль стен.
Послышались шаги. В дверях — улыбающееся лицо моего мужа. Кепку он держал в руке, обнажив стриженую голову.
Это было наше первое свидание втроем. Мы и... надзиратель.
— Ведь последние письма я написал тебе хорошие, правда? — спросил Саня меня на том первом свидании.
Теперь ему хотелось, чтобы это было так...
Прежний Саня не умел задумываться о той боли, которую он мог причинить.
|
В чем-то уже новый Саня был куда чувствительней к стуку другого сердца. И ему захотелось зачеркнуть оскорбительные для меня строки его писем.
«На свиданиях нельзя было его узнать. Как на всех заносчивых людей, несчастье оказало на него благое действие. Он помягчел, целовал руки жены и следил за искрами ее глаз».
* * *
По отдельным рассказам мужа и немногим документам, по тем намекам на следствие, которые угадываются в произведениях Солженицына, я пыталась представить себе, как оно проходило, как проходили, в частности, допросы. О чем-то приходилось при этом догадываться, что-то предполагать, исходя из психологии мужа, которую я — так мне, по крайней мере, казалось — достаточно знала.
И у меня сложилась хотя и небогатая, но цельная и довольно стройная картина.
Но настал вечер, когда я услышала по радио главу о следствии из «Архипелага». В ней не было ничего нового для меня, да и сам текст был знаком. Но что-то в нем поразило меня и заставило задуматься. Слаженная, казавшаяся безупречной картина словно заколебалась...
А потом — тоже по радио — я узнала об интервью Николая Виткевича для американской газеты «Крисчен сайенс монитор» и мне пришлось взглянуть на давние события другими глазами и дать им другое толкование...
Но не будем забегать далеко вперед. Вспомним сначала то немногое, что Солженицын приоткрыл в «Архипелаге» и что почти полностью совпадает с его рассказами о следствии.
...Следователь — капитан Езепов. Допросы ведутся в его просторном кабинете. Кроме двух капитанов, здесь молчаливо присутствует маршал.— Портрет Сталина во весь рост висит на стене. Иногда в кабинет приходит приятель Езепова, видимо, тоже следователь. Они сидят на диване и о чем-то беседуют, пока Солженицын обдумывает очередной ответ.
Допросы происходят вечером и ночью. Выспавшись днем, следователь звонит жене и предупреждает, что
|
вернется лишь к утру. Сердце у подследственного падает: снова бессонная ночь.
Недосыпание, яркий свет в боксе так подавляют Солженицына, что он кажется самому себе предельно несчастным, потерянным, погибшим.
Поначалу подследственный пытался придерживаться той же тактики, что и Глеб Нержин из «Круга первого» — говорить то, что было на самом деле. Но «...следователь не верил, что моя пятьдесят восемь-десять потянулась с изучения диамата,— рассказывает об этом в романе Нержин своему другу Рубину.— Живой жизни я не знал никогда, книгоед, каюсь, но я сравнивал и сравнивал эти два стиля, эти два пера, эти два способа аргументации...» (Имелись в виду тексты произведений Ленина и Сталина).
Итак, следователь не верил и пришлось менять тактику поведения.
Это было вызвано и тем, что «помутненным мозгом должен был сплести что-то очень правдоподобное» о встречах с друзьями. Да и не только о встречах. Обо всем. И это «очень правдоподобное» должно было убедить следователя в его, Солженицына, «простоте, при- бедненности, открытости до конца». (Из «Архипелага».)
Отсюда и готовность отвечать на вопросы. Правда, Езепов дает свои, жесткие формулировки ответов. Прочитав протоколы, может быть, кое-что в них исправив, Солженицын их все же подписывал. Позже, при реабилитации, когда ему покажут эти протоколы, он с трудом поверит, что мог подписать такое! Но... подписывал. Следователя нельзя сердить! От него зависит, как будет выглядеть обвинительное заключение. Солженицын, по сути, придерживался той же нехитрой линии, что и его будущий герой Иван Денисович:
«Расчет был у Шухова простой: не подпишешь — бушлат деревянный, подпишешь — хоть поживешь малость. Подписал».
Главное, что «избежал кого-нибудь посадить. А близко было».
Знакомясь с обвинительным заключением, Солженицын узнал, что имеет право приносить письменные жалобы на неправильное ведение следствия. Он хочет воспользоваться этим правом и написать жалобу.— Он недоволен жесткими, казенными формулировками, в ко
|
торых следователь излагал его ответы. Ему не отказывают. «Ну что ж, давай все сначала!» — говорит ему следователь.
...Сначала?! Нет. Лучше умереть... Где-то май... На бронзовые часы на камине упал первый луч... Впереди все-таки обещалась какая-то жизнь... И Солженицын подписал и обвинительное заключение. Он признал себя виновным по пунктам 10 и 11 58-й статьи. Первый из них предусматривал наказание за антисоветскую агитацию, второй — за создание или попытку создания для этой же деятельности организации, группы.
Итак, следствие закончено. Солженицын в кабинете прокурора — подполковника Котова, который должен наблюдать за правильностью ведения дела. Тот лениво перелистывает папку с протоколами и вещественными доказательствами. Усталость Котова передается Солженицыну. И он попросил только снять одиннадцатый пункт. Какая же группа — ведь по делу проходят только двое! Подполковник Котов разъясняет, что даже полтора, мол, больше одного. А значит — группа!
Так описывает следствие Солженицын. Кажется, что все просто и понятно. И согласуется с тем, что я знала и раньше... Но почему же январской ночью 1974 года, когда я слушала по радио главу «Следствие» из «Архипелага», текст ее в чем-то прозвучал для меня по-новому?..
«Слава богу, избежал кого-нибудь посадить. А близко было!»... Что значит... «близко было»? Прежде я как- то никогда над этим не задумывалась и считала даже эти строки некоторым преувеличением.
А как непохожа на весь облик Александра Исаевича эта просьба: не бросать камень в тех, кто оказался слаб на следствии!
Не только мне известно, как нетерпим Александр Исаевич к малейшим проявлениям слабости, как требует ото всех и каждого беспрестанных жертв, отказывается прощать что бы то ни было кому бы то ни было.
Не так давно он обрушился на Якира и Красина за то, что они «раскололись». Не оклеветали кого-нибудь, не подписали ложные показания, а просто раскаялись в совершенном ими. А известное письмо к Патриарху, где служителям культа ставятся в пример первые христиане, готовые жертвовать жизнью в яме со львами!
к Заказ 5635 «5
|
Уже поселившись в Европе, Солженицын упрекает то одного, то другого в тех или иных «грехах» — истинных или мнимых: то Медведева, то Ростроповича, то Реше- товскую...
А здесь, при описании собственного следствия,— такая апелляция к терпимости, прощению, кротости!..
Раньше все казалось понятно. А теперь?..
И, вдруг, из глубин памяти выплыл очень грустный и очень радостный день, когда пришло мне в Ростов первое, сложенное маленьким треугольничком письмецо от мужа-заключенного, нацарапанное плохо отточенным карандашом...
Нет, все-таки побеждала не грусть, а радость! А мама почему-то еще и испугалась. В письме были строки: «Сколько неизъяснимой радости доставили мне листики, написанные твоей рукой. Я узнал таким образом, что ты жива, здорова и свободна...»
— Как он может так писать! — воскликнула мама.— Значит, тебя тоже могли арестовать?.. Почему ты вдруг могла быть «несвободна»?
Мне же эти слова показались совершенно естественными. Арест, как я догадывалась, был связан с перепиской между мужем и Виткевичем. Поэтому Солженицын вправе был предположить, что интересовались и другими его корреспондентами. Может быть, ему даже говорили на следствии, что я арестована. Понятно, что он нервничал. Теперь успокоился.
Тогда я думала так...
Перебираю пачку писем 1945 года. Вот и треугольничек. Перечитываю его в который раз... Еще в том же письме: «...до сих пор не знаю, разделил ли мою судьбу сэр или нет?» Сэр — это Николай Виткевич. Как же так: в середине августа Солженицын не знает, арестован Виткевич или нет!.. А по версии «Архипелага» он уже в апреле или самом начале мая говорил Котову, тому самому подполковнику, что по делу их проходит двое.
И еще одно письмо. И еще одно...
Саня буквально бомбардирует (сначала тетю Веро- ню — связь с ней установилась раньше, чем со мной) вопросами: где Кирилл? где Лида? что слышно о Николае?—«Отвечайте хоть коротко, самое необходимое...» «Десять дней с нетерпением жду известий». «От всей
|
души желаю, чтобы Кока и Кирилл избежали моей участи...»
Почему мы должны были исчезнуть? Письма? Но в наших ничего не было... Почему такое беспокойство за нас в июле — августе? Ведь знал же еще в мае, что «проходят двое», только двое.
Еще одно «открытие». Самое горькое.— «Если писем от него (Николая.— Н. Р.) нет с начала — середины июня, то так и знайте, что он повторил все мои злоключения...» Раньше для меня не было разницы между «разделил» и «повторил». Теперь задумываюсь: почему «повторил»?.. И почему лишь после окончания солжени- цынского следствия? Неужели, если следствие пошло бы другим путем, Николая могли бы и не посадить?!.
Каким же путем могло идти следствие?
Я просматриваю письма мужа последнего года войны. Фразы, которые когда-то не заставляли задумываться по-настоящему: «война после войны», «...начало колоссальной партийно-литературной борьбы, в которой, может быть, не все члены нашей пятерки будут идти моим путем». Да, наверно, тогда, в 1945 году, эта мальчишеская бравада могла показаться не столь уж безобидной...
Письмо, в котором идет речь о «первом марксистском документе» — «резолюции номер один» — Солженицын всегда носил ее при себе в планшетке и ее отобрали при аресте. Да ведь я же читала эту «резолюцию», когда была у мужа на фронте! Там, в числе прочего, говорилось, что нужно будет после войны искать понимания и поддержки в студенческих и литературных кругах, привлекать на свою сторону влиятельных людей.
Я представляю себе следователя, на столе которого лежат эти документы. Так вот откуда статья 58 пункт одиннадцатый — умысел на организацию группы. Вовсе не потому, что «даже полтора человека больше одного. Значит — группа». И как бы мог подполковник Котов так ответить? Ведь именно в этот момент он листал дело, в котором были подшиты и «Резолюция номер один» и такого рода письма, вернее, их фотокопии.
Почему же никогда не шла речь о главном содержании обвинения?
И почему Николая не обвинили по пункту 11-му? Неразбериха военного времени?..
|
Почему Солженицыну дали восемь лет, а Виткевичу десять? — Мало ли каких несправедливостей не было в те времена...
И хотя ни одно из моих недоумений не было решено, старалась больше не думать о каких-то «белых пятнах» главы «Следствие» в «Архипелаге». К чему ломать голову над вопросами, на которые все равно никогда не получишь однозначного ответа?..
Прошло совсем немного времени, когда вечером, поймав американскую радиостанцию, я подумала, что ослышалась: диктор назвала фамилию Виткевича.
Сообщения — то была краткая сводка новостей — повторялись, и до меня донеслось, что Николай Виткевич (о нем упоминается в «Архипелаге») обвиняет Солженицына в «ложном доносе» на него, данном во время следствия. О подробностях не сообщалось.
Я не видела Николая почти десять лет. Но не мог же за этот срок такой человек, как он, потерять всю свою честность и бескомпромиссность? Описывая наши студенческие годы, я вспоминала о том, каков был характер Виткевича.
«Ложный донос на следствии»... Не верить Виткевичу?..— Невозможно.
Стараюсь вспомнить, что говорил мне муж о своих показаниях насчет Николая. Практически ничего. А вот относительно Кирилла у нас с мужем разговор был...
То ли в 57-м, то ли в 58-м году я узнала от Лиды, что Кириллу давали читать какие-то Санины показания против него. Кира был возмущен их содержанием. Я спросила у Сани, что бы это могло значить, будучи уверена, что услышу, что это недоразумение, а может быть, и подделка...
Но Александр не стал отрицать, что бросил какую-то тень на Симоняна. Он объяснил, каким трудным было его положение во время следствия. После того, как версия о том, что Солженицын перемудрил от чрезмерной своей книжности, не нашла признания у Езепова, Александр решил создать о себе впечатление как о неком обывателе, по-мелкому недовольном властью, но в сущности безвредном.
Александр даже говорил следователю, что был рад «...аресту в начале 1945 года, а не в 1948-м или 1950-м, ибо не знает, на какую глубину залез бы он в статью
|
58-10 и 11 в обстановке столичной жизни, в литературных и студенческих кругах». (Об этом он писал мне в августе 45-го года.)
Естественно, что, рисуя себя таким «нытиком и ворчуном», он и на своего друга Кирилла, с которым делился своими настроениями, невольно бросил тень...
Рассказав мне об этом, муж добавил:
— Может быть, я плохо придумал. Но я хотел сделать лучше. Но в общем-то ничего страшного не было. Кирилла-то не посадили...
В ту пору я не имела контактов с Кириллом. Сейчас, работая над книгой, я решила узнать его точку зрения на эту историю.
Кирилл ответил, что считает поведение Сани не таким уж безобидным. Симоняна не раз вызывали, расспрашивали об отношениях с Саней. Однажды ему показали целую ученическую тетрадку, исписанную характерным— с другим не спутаешь — почерком Солженицына.
Смысл всего написанного сводился к следующему: Кирилл Симонян — враг народа, непонятно почему разгуливающий на свободе.
Когда Кирилла спросили, чем он может объяснить такие показания, он ответил, что, как врач, объясняет их «сшибкой сознания». Саня был в тюрьме, Кирилл — на свободе, а потому в Саниных восприятиях и суждениях многое гипертрофируется...
— Но, может быть, ты сам заблуждаешься. В тот момент эти показания потрясли тебя и ты придал им слишком большое значение. А на самом деле речь шла о всякой чепухе, на которую не обратили внимания. Ведь все закончилось благополучно? — спросила я.
Кирилл пожал плечами и не ответил.
А теперь вот еще и Николай...
Мы беседуем обо всем этом с заглянувшей ко мне приятельницей.
И как бы' ни хотелось мне не верить, а разум подсказывает, что Виткевич, наверное, прав. А может быть, не только о Николае и Кирилле сказал Александр лишнее на следствии?.. И я признаюсь приятельнице, что не буду удивляться, если узнаю, что и на меня муж наговорил небылиц на следствии.., «...избежал кого-нибудь посадить. А близко было...»
|
Приятельница распрощалась и ушла. Я снова слушаю радио и... Напророчила! Далекий голос сообщает об утверждении Виткевича, что Солженицын на следствии оклеветал даже свою собственную жену!!!
Скорее раздобыть полный и подлинный текст Виткевича!— Пить чашу горечи — так пить до конца! Друзья достают мне копию его официального письма.
Николай, в отличие от меня, не пытался восстановить истину путем анализов и сопоставлений. Ему это было не нужно. Оказалось достаточным вспомнить протоколы следствия, которые он, как выяснилось, читал. В тот самый день, что назван им «самым ужасным в жизни». Из этих протоколов он «узнал», что в свое время «пытался создать нелегальную организацию... С 1940 года систематически вел антисоветскую агитацию... разрабатывал планы насильственного изменения политики партии и государства, клеветал (даже «злобно» (!) на Сталина». Николай не верил своим глазам, читая, что вся наша «пятерка» — это антисоветчики, занимавшиеся этой деятельностью еще со студенческих лет. И не только мы, но и... некто Власов.
Я-то знаю, что это за Власов.— Морской офицер, с которым к той поре и знакомства-то по-настоящему у Александра не было. Они были попутчиками в поезде Ростов — Москва весной 1944 года и все. Потом изредка переписывались... О Власове действительно шла речь на следствии. Это я знала от мужа. Он рассказывал мне, что Леня Власов «спас» себя письмом, которое пришло к Солженицыну в часть уже после его ареста и было переслано следствию. Письмо это капитан Езепов сам прочел мужу. Там была фраза: «...не согласен, что кто- нибудь мог бы продолжать дело Ленина лучше, чем это делает Иосиф Виссарионович». Вот почему Власова даже не допрашивали!
Все сходится...
Вскоре я повидалась с Леонидом Владимировичем Власовым.
Он читает официальное письмо Виткевича.
«...Солженицын сообщил следователю, что вербовал в свою организацию случайного попутчика в поезде, моряка по фамилии Власов и тот, мол, не отказался, но даже назвал фамилию своего приятеля, имеющего такие же антисоветские настроения...»
|
— Ну и гусь! — невольно вырвалось у Леонида Владимировича.
Я не верю ушам своим.— Власов говорит:
— Фамилия этого человека Касовский.
Откуда он знает это? Догадался без труда. Когда-то в поезде он рассказывал Солженицыну о своем приятеле, называл его фамилию. (Разумеется, об антисоветских настроениях в офицерском вагоне в 1944 году мог бы говорить лишь сумасшедший или самоубийца). Много лет спустя, когда Власов возобновил знакомство с Солженицыным, его не могло не удивить, что в самом первом письме к нему Солженицын упомянул об «Оссов- ском».
А теперь это стало Власову понятно.
И стала более ясной картина, скупо обозначенная несколькими строками письма Виткевича:
«...конец протокола первого допроса. Следователь упрекнул Солженицына, что тот неискренен и не хочет рассказать все. Александр ответил, что хочет рассказать все, ничего не утаивает, но, возможно, кое-что забыл. К следующему разу постарается вспомнить. И он вспомнил».
Вспомнил «все»... Вплоть до случайно услышанной фамилии.
Догадаться, как это произошло, совсем уже нетрудно. Признавшись, что он собирался создать организацию, Солженицын должен был рассказать, кого он собирался туда вовлечь. Когда были названы фамилии, естественно встал вопрос, почему он считал годными для этой цели именно этих людей. Нужно было мотивировать. И нужно было «не сердить следователя». Доказывать ему, что подследственный «прост, прибеднен, открыт до конца». Так на одну сторону весов было брошено хорошее впечатление, которое нужно было создать у следователя. На другую — 5 или 6 человеческих судеб...
Власов тут же высказал предположение, что оправдание своему поведению Солженицын видел в своем особом предназначении... Не знаю. Не берусь судить.
Мы с Власовым стали листать письма Александра к нему 62—63-х годов и нам бросилась в глаза фраза: «Обстановка культа была такова, что самый лучший человек из самых лучших побуждений мог погубить не- ринного».
|
Виткевич был арестован перед самым концом Солже- ницынского следствия. Получил он 10 лет. На 2 года больше, чем Солженицын. Остальным повезло.
Правда, это не согласуется с «теорией» Солженицына, что достаточно было назвать имя человека с добавлением в его адрес любого, самого абсурдного обвинения и тот оказывался в лагере. Но, надеюсь, он не жалеет, что ошибся в безупречности своей теории и что мы остались на свободе.
Вот и все. Возможно, что стройной картины следствия у меня так и не получилось. Но стало ясно одно: проходило оно не совсем так, как пишет об этом Солженицын в «Архипелаге». В том самом «Архипелаге», где столько претензий на «голос правды» и «подлинную .истину».
Вместо правдивого рассказа о своем следствии — умалчивание сути, многозначительные, но малозначащие фразы, которые не проясняют, а затуманивают картину. Зачем?..
Я думаю об этих очередных солженицынских «ножницах» и вспоминаю слова Адама Ройтмана из «Круга первого»: «С кого начинать исправлять мир? С себя или с других?..»
* * *
Работу над большой повестью о войне — «Шестой курс» прервал арест, который без подготовки, без экзамена перевел Солженицына на следующий седьмой курс. Он никогда уже не захочет возродить главы «Шестого курса», над которыми когда-то просиживал ночи напролет.
Зато все, что будет пережито им в этот новый период его жизни, узнано на «седьмом курсе», ляжет в основу практически всех его произведений. Повесть, роман, пьеса, сценарий...
Самый первый лагерь, при кирпичном заводе в Новом Иерусалиме под Москвой, промелькнул быстро (всего три недели). Здесь Солженицын пытался применить приобретенноё на фронте умение руководить людьми. Ведь мы как-то всегда стремимся продолжить нашу привычную жизнь, не сбиваться или, если нас сбили, как- тр вернуться на уже испытанную колею!..
|
Солженицын еще не понял, что эта колея неизбежно должна была провалиться под ногами на новой, незнакомой почве. Законы и понятия известного ему мира он пытался перенести в мир неизвестный, противоположный всему, что он знал раньше.
Его первая попытка вписаться в новый мир таким, каким он был на фронте, быстро закончилась неудачей. В конце августа 45-го года муж писал, что с командной должности он уже слетел. Работал на разных черных работах, но в перспективе метил все-таки попасть «на какое-нибудь канцелярское местечко. Замечательно было бы, если б удалось...»
Надо выжить! Надо найти свое место в этом новом малопонятном мире!.. И право же, не грех начать с того, чтобы пожить в «придурках»!..
В письмах ко мне муж жалуется, что хотя работает он 8 часов в сутки, но времени не остается, за исключением часов 3-х в сутки, которые мог бы использовать на чтение или на какое-либо полезное занятие. Мешает душевная усталость, забитость головы каким-то тягучим месивом тупости, шум в комнате, отсутствие книг и бумаги.
Но в Солженицыне побеждает оптимист. И снова планы, планы, планы.
Он думает всерьез заняться изучением английского языка, просит привезти ему побольше чистой бумаги, карандашей, перьев, чернил в чернильницах-непроливай- ках, английские учебники и словари.
Но раньше, чем эта просьба была выполнена, Саня уже был на стройке в Москве.
В московском лагере на Большой Калужской Солженицын пробыл немногим более 10 месяцев. Во многом этот лагерь запечатлен им в пьесе с окончательным названием «Олень и шалашовка».
Свою жизнь в этом лагере, где работали как «политические», так и «блатные», как зэки, так и вольные, как мужчины, так и женщины, Александр Солженицын начал об руку со своим литературным героем Родионом Немовым. Оба они — недавние фронтовики, а еще раньше— студенты МИФЛИ. На обоих — офицерские гимнастерки со следами от бывших орденов и долгополые шинели; по-лагерному это «олени».
Литературный двойник Солженицына говорит:
|
«Гражданин начальник! Я — фронтовой офицер, опыт руководства людьми имею, в делах производства постараюсь разобраться».
И его назначают заведующим производством.
В маленькой голой комнате с дверью из свежей неокрашенной фанеры два стола. На стене около каждого— дощечки. На одной: «Зав. производством», на другой— «Нарядчик». За первым столом в шерстяной офицерской гимнастерке сидит зав. производством. Начальник лагеря уехал, оставив его своим заместителем и с наказом во что бы то ни стало поднять производительность труда.
Он быстро находит резервы. Вдвое сократить хозоб- слугу лагеря. Из бухгалтерии, кухни, бани, больницы всех лишних — на работу.
За несколько дней производительность повысилась на восемь процентов.
«Бездельника зуботехника — на общие!.. Обслугу лагеря— прижать! Дополнительные пайки перераспределить!»
Но совместными интригами бухгалтера и доктора Немов устранен с должности заведующего производством. С такой же должности слетел и Солженицын! Он перестал быть начальником, но остался сидеть сначала за письменным столом...
В лагере на Калужской з/к Солженицын пробыл менее года, но казалось ему, что гораздо дольше.
Солженицын был вырван из своей определенности, из своей заданности. Отсюда и полное неприятие происшедшего. Тюрьма, последовавший за ней лагерь были восприняты Солженицыным как нелепейшая случайность в его жизни, как совершенно инородное тело, вошедшее в его жизнь и причиняющее непрерывную боль. Как всякое инородное тело,— тюрьма должна быть убрана из его жизни! Остаться лишь досадным воспоминанием! От этой мысли он не может избавиться. Но сам он не властен, не может вырвать из себя это инородное тело, раздирающее его. А потому легко поддается иллюзиям, заражается тюремными и лагерными «парашами», в которых недостатка нет.
Они пробуждают надежду, поднимают дух, вселяют веру...
Люди, оказавшиеся беспомощными против вмешавше
|
гося в их жизнь закона, не могут не тешить себя иллюзиями.
В одной из камер Лубянки 9 мая 1945 года, в День Победы, старик-армянин из Румынии молился: «О, амнистия, амнистия!..» Остальные пять человек, бывших в камере, не умели молиться, но та же жажда амнистии наполняла и их сердца. Был среди них и мой муж.
7 июля 45 года амнистия и в самом деле была объявлена. Увы, она не коснулась 58-й статьи.
И все же надежда, даже уверенность, что она вот-вот будет, не покидала многих, не покидала и Солженицына.
Начиная с самых первых его писем эта надежда на амнистию тянулась и тянулась длинной нитью.
«...вся надежда на близкую широкую амнистию, о которой ходит столько слухов»,— пишет он в августе 1945 года.
«Основная надежда — на амнистию по 58-й статье. Думаю, что она все-таки будет» (это из Нового Иерусалима).
Но прошли и ноябрьские праздники 45-го года, а амнистии не было. Вера в нее угасает.
Весной 46-го надежда снова ожила.
«Я со 100% достоверностью все-таки убедился, что амнистия до 10 лет была подготовлена осенью 45-го года и была принципиально одобрена нашим правительством,— пишет он мне в марте 46 г.— Потом почему-то отложена».
Здесь любопытно характерное для Солженицына «Я со всей достоверностью убедился». Немного нужно было и тогда и в других случаях, чтобы убедить его со всей достоверностью. Главное всегда заключалось в том, что он или «принимал» что-то или что-то «отвергал». Это и был критерий достоверности.
Идут месяцы. Чуть ли не в каждом письме — новые надежды.
«Сегодня очень ждали,— пишет он мне в годовщину Победы.— Хотя слухи и не сходились на 9-м, все же с 9-го и теперь еще недельку-другую возможный для нее срок. У всех такая усталость, как будто ее в газетах обещали на сегодня».
И лишь по прошествии полутора лет заключения Саня делится со мной:
|
«Когда заговорят об амнистии — усмехнусь криво и отойду».
Итак, амнистия не коснулась Сани. Не помогло и мое обращение к адвокату Добровольскому, заявление с просьбой о пересмотре дела.
Перелом в лагерной судьбе Сани пришел с другой стороны.
Летом 1946 года его возвращают в Бутырскую тюрьму, а оттуда везут в Рыбинск, где он получает работу по своей специальности — математика. «И работа ко мне подходит и я подхожу к работе»,— пишет мне Саня оттуда.
Ему вспоминается любимая им в детстве сказка. Олень гордился своими прекрасными ветвистыми рогами и не любил своих тонких, «как жердочки» ног. Но именно быстрота ног выручала оленя, когда он спасался от волков, а рога, запутавшиеся в лесной чаще, погубили его. Сказка повторилась в жизни. «Литературные рога» привели Солженицына к беде, а нелюбимые «математические ноги» пришли на выручку.
В марте 1947 года Саню переводят в Загорск, а в июле он снова оказывается в Москве. На этот раз — в научно- исследовательском институте, неподалеку от того места, где ныне поднялась на полкилометра ввысь Останкинская телевизионная башня. В ту пору местность эту называли еще по имени стоявшей здесь почти до самой войны деревеньки Марфино.
Три года, проведенных в «марфинской» спецтюрьме, или на языке заключенных — «шарашке», дали Солженицыну материал для романа «В круге первом».
|
Из писем и разговоров на свиданиях у меня постепенно вырисовывалась довольно полная картина жизни мужа в Марфинской спецтюрьме, названной в романе «В круге первом» — Мавринской.
Комната, где он работает,— высокая, сводом, в ней много воздуха. Письменный стол—со множеством ящиков— закрывается на подвижные падающие шторки — «канцелярское бюро». Совсем рядом со столом окно, открытое круглые сутки. У стола — колодочка, четыре штепселя. В один из них включена удобная настольная лампа, в другой — собственная электрическая плитка, пользоваться которой можно неограниченно, в третий — хитроумный электрический прикуриватель, чтобы не изводить подаренную мною зажигалку. В четвертый — переносная лампа для освещения книжных полок. Скоро появится здесь и радиопроводка, прямо у рабочего места.
Тут Саня проводит большую часть суток: с 9 утра до конца работы. В обеденный перерыв он валяется во дворе прямо на траве или спит в общежитии. Вечером и утром гуляет, чаще всего под полюбившимися ему липами. А в выходные дни проводит на воздухе 3—4 часа, играет в волейбол.
Общежитие: полукруглая комната с высоким сводчатым потолком бывшего здесь когда-то алтаря. Веером, по радиусам полукруга — двухэтажные кровати. Возле Саниной — на тумбочке — настольная лампа, которую он
|
оборудовал так, чтобы свет не мешал товарищам, а падал только на его подушку. До 12 часов Саня читал. А впять минут первого надевал наушники, гасил свет и слушал ночной концерт.
На «шарашке» у него завелись новые наушники. А потому свой прежний наушник Саня отдал мне. В шутку я называла его своим «любовником», потому что он всегда был рядом с моей подушкой.
Утром, без четверти восемь, из громких наушников соседей доносился звук, который будил мужа. Это — знакомый ему с детства горн на побудку, начало передачи «Пионерская зорька».
«Наверно никогда еще я не жил в отношении мелочей быта так налаженно, как сейчас»,— писал Саня мне в сентябре 47-го года. И, как ни странно звучат эти слова, от письма веяло каким-то уютом, благополучием, спокойствием. И хотелось, чтобы Саня долго еще, хорошо бы до самого конца срока, оставался в этом заведении на окраине Москвы, рядом с Останкинским парком.
Спецтюрьма «Марфино» помещалась в старинном здании бывшей семинарии. Долгое время тут был детский дом. А вскоре после войны сюда вселился Научно- исследовательский институт связи, для работы в котором стали привлекать и заключенных. Среди них были физики, математики, химики, представители чуть ли не вссх научных специальностей.
Идея использовать труд заключенных-специалистов для научных исследований возникла еще в начале 30-х годов.
Крупный теплотехник профессор Л. Рамзин был приговорен к расстрелу как глава контрреволюционной «Промпартии». Расстрел заменили 10 годами заключения. И Рамзин возглавил теплотехническую лабораторию в первой такой спецтюрьме. С чьей-то легкой руки ее окрестили «шарашкой». А позже «шарашками» начали называть другие специальные тюрьмы. Условия жизни в этих тюрьмах, обращение с заключенными были, конечно, необычными.
Марфинский институт специализировался на исследованиях в области радио- и телефонной связи. Саня работал в нем главным образом как математик. Однако время Сани было посвящено не только этому. Все, кто читал роман «В круге первом», это знают. Солженицын
|
мог выкроить достаточно времени для чтения и самостоятельных занятий.
Работа Сани не требовала от него особого напряжения, но задавала определенный ритм жизни и помогала сокращать время заключения. Настроение у него чаще всего ровное и бодрое. Распорядок жизни строго размерен, и потому дни проходили в работе очень быстро. В одном из писем Саня писал мне: «Работа так заполняет время и мысли, что недели мелькают, как телеграфные столбы мимо поезда».
Из «Круга» мы знаем, что обитатели «шарашки» были вполне сыты. А можно и добавить! Заключенные покупали продукты. Саня покупал себе, например, картошку. То сам варил ее или жарил,, а то отдавал на кухню испечь в духовке...
Передачи в то время носили скорее символический характер и приурочивались к нашим семейным праздникам.
Что касается вещей, то теперь ему понадобились не валенки и не теплая одежда, а часы.
При арестах часы изымают. А здесь они к нему вернулись! Время снова вернулось.
Годы, проведенные в Марфино, Солженицын старался использовать для пополнения знаний. В какой-то степени в «шарашке» продолжилась мифлийская линия его образования. Соседом его в лаборатории и ближайшим другом вскоре становится Лев Копелев, в прошлом доцент того самого МИФЛИ, позже выведенный в «Круге» под именем Льва Рубина. Беседы с Копелевым, круг его чтения и литературных интересов в какой-то степени влияют на Александра.
В Марфино неплохая библиотека. Кроме того, можно получить все желаемое по заказу из Ленинской библиотеки. Проблема уже не в том, как раздобыть хорошую книгу, а в том, как отобрать нужное из большого количества.
Начал было опять заниматься языками, но так много появилось «чтива на русском языке» («тут за 2 года всего не расхлебаешь»), что на иностранные языки времени уже не оставалось.
Что касается художественной литературы, то Саня читал ее «с жестоким выбором, только очень больших мастеров».
|
«Посасываю потихоньку 3-й том «Войны и мира» и вместе с ним твою шоколадку»,— пишет муж в октябре 47-го года.
Здесь, на «шарашке», в полной мере открылся ему Достоевский. Он обращает мое внимание на Ал. К. Толстого, Тютчева, Фета, Майкова, Полонского, Блока. «Ведь ты их не знаешь»,— пишет он мне и тут же, в скобках, добавляет: «Я тоже, к стыду своему».
С увлечением читает он Анатоля Франса, особо выделяя его «Восстание ангелов». В ту пору он ставит его выше всех французских писателей. Считает, что много потерял, не поняв его в детстве.
Восторгается книгами Ильфа и Петрова «12 стульев» и «Золотой теленок» и со^своей любовью к классификации тут же зачисляет их а'второв в «прямых наследников Чехова и Гоголя».
Одно из точно избранных направлений — регулярное чтение Далевского словаря, к которому он пристрастился еще в Загорске. Третий том Даля — в его личном владении — «как с неба свалилось такое золото! Вот уж по- истине на ловца и зверь бежит!»
Чтение Даля производит на Саню потрясающее впечатление. Он пишет, что был как бы «плоским двухмерным существом» и вдруг ему «открыли стереометрию».
Когда-то Саня написал мне, что в будущем видит себя только преподавателем.
Но, с другой стороны, узнав, что у Ильи Соломина остались кое-какие его книги и записи, он просит, чтобы Соломин «во что бы то ни стало сохранил томик стихов Есенина и записи по Самсоновской катастрофе 1914 г.— пока нельзя будет с рук на руки переслать в Москву, а то как бы не затерялись в дороге».
Значит, мечта об историческом романе не оставлена?!
О «тайных» занятиях Солженицына в то время знали разве что ближайшие друзья его по «шарашке» — Копелев и Панин. Но Солженицын не скрыл их от читателей «Круга первого».— По вечерам, «обложась бутафорией, под затаеннолюбящие взгляды Симочки, под добродушное бормотание Рубина» Нержин мельчайшим почерком делал выписки из исторических книг, записывал и свои мысли на крохотных листиках, «утонувших меж служебного камуфляжа».
|
Постепенно эти занятия начнут соперничать с основной работой, где поневоле приходилось уже «тянуть резину».
Рано или поздно это должно было плохо кончиться!
Пользуясь возможностью слушать радио, Саня начинает усиленно пополнять свое знакомство с музыкой.
Никогда прежде музыка не играла в его жизни такой роли, как в годы, проведенные в «шарашке».
Саня охотно делится со мной своими музыкальными «открытиями», старается перечислить мне все, что ему особенно нравится. Как-то пишет мне, что с особенным удовольствием прослушал 2-ю часть 2-го концерта Шопена, «Думку» Чайковского, свою любимую «Вальпургиеву ночь», цикл Рахманиновских симфоний и концертов. Причем особенно понравилась ему 2-я часть и блестящий финал 2-го концерта Рахманинова. То пишет, что с наслаждением слушал концерт для скрипки Чайковского, «Вальс» Скрябина, «Токкатту» Хачатуряна. А то сообщает об «открытии» двух чудесных сонат, которые были ему дотоле неизвестны: 17-й Бетховена и фа-диез-минорной Шумана.
Со временем обитателям «шарашки» начинают по воскресеньям демонстрировать кинокартины. Саня так по кино соскучился (больше 6 лет не видел), что первый фильм «Сказание о земле Сибирской» просмотрел 2 сеанса подряд.
Чего не хватает — так это театра. Правда, по радио Саня как-то прослушал мхатовскую постановку пьесы А. К- Толстого «Царь Федор Иоаннович». «Прекрасная вещь и какой язык! — пишет он мне.— Удастся ли когда- нибудь увидеть это на сцене?»
Он жадно расспрашивает меня в письмах о моих театральных впечатлениях: о МХАТе, о «Воскресении» Толстого, о том, как удалась его переделка. Сам он относится к этому скептически, вспоминая, что «старик Толстой был противник всяких таких переделок».
«Представляю,— иронически восклицает он,— если бы его посадили слушать оперу (!) «Войну и мир» — как раз в «Войне и мире» он издевался над условностью оперного искусства...»
Солженицыну в ту пору не могло прийти в голову, что опера «Война и мир» Прокофьева станет со временем украшением первой сцены нашей страны. Сам Солжени
|
цын через 12 лет с неослабеваемым восторгом прослушает ее в Большом театре, где наш тогда общий друг Мстислав Ростропович будет стоять за дирижерским пультом.
Наконец, очень серьезным объектом для изучения были у Солженицына люди, с которыми столкнула его в Марфинском институте судьба. Если чья-то судьба казалась ему примечательной, он удерживал ее в своей памяти, в которую к тому времени поверил.
«Мужчины, выдающиеся по уму, образованию и опыту жизни»,— так характеризует их Солженицын,— конечно, должны были произвести большое впечатление на в об- щем-то провинциального молодого человека, до этого не так много повидавшего.
Думается, что не без их влияния стала складываться у Солженицына и та своеобразная система взглядов, которая найдет свое наиболее полное выражение в «Архипелаге».
Там, в неволе,— своя историография и свое отношение к политике, свои мифы и свои святые. «Науки» здесь не писанные, а исключительно устные и роль документа и цитаты играют в них рассказы «бывалых людей», «свидетельства очевидцев», а то и слухи и анекдоты.
Так, к примеру, бродила десятками лет по лагерям побасенка о чудесном спасении царского брата Михаила или «точная версия» биографии Сталина, легенда о покушавшейся на Ленина эсерке Каплан или оценка давно исчезнувшей партии «октябристов».
Со своей колокольни, с точки зрения влияния на их собственную судьбу, оценивали иные «выдающиеся мужчины» и события более близких времен: и победу над Германией, и послевоенную напряженность в Европе. Одним из основных критериев при этом была несхожесть оценок с официальными или общепринятыми. Тот, кто высказывал мысли, сходные с тем, что можно было прочесть в обычной книге, в газете, услышать по радио, мог быть уверен, что будет зачислен в несмышленые новички, в примитив — если не похуже. И, наоборот, чем больше отходила точка зрения от общепринятой «на воле», тем сильнее вырастал ее автор в глазах окружающих.
Приведу хотя бы такой пример. Александр был твердо уверен, а впоследствии и написал об этом в «Архипелаге», что все, мол, находившиеся в гитлеровских лаге
|
рях смерти советские военнопленные прямым маршрутом направлялись в лагеря за колючей проволокой. Когда я рассказывала ему о людях, прошедших немецкий плен и оставшихся на свободе, Солженицын находил это очень странным. Для него они были исключения. Образы пленных мелькают то и дело на страницах книг Солженицына.
Иван Денисович наказан за то, что попал в плен. Следователь не стал утруждать себя и просто записал «шпион», не конкретизируя содержание преступления. Видимо, не раз слышал Солженицын от людей, которым было что скрывать, рабочую гипотезу о том, что самого факта пребывания в плену было достаточно для осуждения.
Я читала «Архипелаг», когда его печатала. У меня есть определенное мнение по поводу этой книги, и вызывает некоторое удивление то, как к ней отнеслись на Западе.
Там «Архипелаг» принят как истина в последней инстанции. Это не так даже с формальной точки зрения. В книге есть подзаголовок «Опыт художественного исследования». Иными словами, сам Солженицын не претендует на то, что это исследование историческое, исследование научное. Очевидно, что метод художественного исследования и метод научцогб исследования основаны на разных принципах. Материал для «Архипелага» во многом дали Александру Исаевичу те разговоры, которые он вел в «шарашке», в пересыльных тюрьмах и лагерях. Эта информация, которую он получал, носила фольклорный, а подчас и мифический характер.
Цель «Архипелага», как я представляла ее в процессе создания,— это, по существу, не показ жизни страны и даже не показ быта лагерей, а сбор лагерного фольклора. К тому же в период, когда я знакомилась с этими записками, они не предназначались для печати при жизни автора.
На Западе же, на основании этого ненаучного анализа, склонны делать выводы, касающиеся глобальных проблем. У меня складывается впечатление, что там переоценивают значение «Архипелага Гулаг» или дают ему неправильную оценку.
В «Архипелаге» снова сказалась одна, я бы сказала, доминирующая черта в характере Александра Исаеви
|
ча — его способность верить в то, во что ему хочется верить, что вписывается в его концепции. Александр верил безоговорочно в любой рассказ, им не противоречащий.
Позволю себе вспомнить профессора Кобозева. Меня поражало в нем то, что он любил результаты, которые не укладывались в его теорию. Они будили его мысль, заставляли его делать новые предположения, выдвигать новые гипотезы, искать новые пути в науке. Вот в этом плане Александр Исаевич — полная ему противоположность. Как только он находит идею, его интересуют только то, что свидетельствует в ее пользу. Остальное он просто отметает.
Я испытала огромное удовлетворение, когда нашла подтверждение своим мыслям в очень серьезной книге профессора Кобозева, вышедшей в Издательстве Московского университета в 1971 году, «Исследование в области термодинамики процессов информации и мышления».
«Упорядоченность и неупорядоченность, определенность и неопределенность, хаос и порядок есть наиболее общие свойства действительности».
«Всякое явление двойственно, оно содержит в себе некоторую векторную, направленную, и некоторую броуновскую, хаотическую, компоненту».
«Броуновская компонента играет двоякую роль. Она не только компонента неупорядоченности, но и компонента поиска. Броуновское рассеяние, отклонения организма от намеченной векторной траектории (намеченной, может быть, даже и ошибочно), сталкивает его с новыми элементами действительности, могущими быть ему полезными, т. е. сообщает ему разнообразную информацию».
«Некоторая умеренная доля броуновского разброса и за счет этого получение дополнительной информации так же необходима, как большая степень направленности».
Н. И. Кобозев приводит нас к выводу, что объект должен соприкасаться с достаточным разнообразием элементов действительности, совмещая это с направленностью его действия! — вот как должна строиться жизнь и работа ученого, писателя, художника, любого человека, являющегося творческой личностью!
Чрезмерная векторность, пренебрежение броуновской
|
компонентой поиска мстят и ученому и художнику, делая его пристрастным в оценках и необъективным в выводах.
Основные персонажи романа «В круге первом»—те, кто был ближе к автору в тех стенах. Это — Николай Андреевич Потапов, так же как и Нержин, являющийся одним из «основателей» «шарашки», вскоре прибывший туда Дмитрий Панин (в «Круге» — Сологдин), затем Лев Копелев (в романе — Лев Рубин), художник Сергей Михайлович Ивашев-Мусатов, переименованный в «Круге первом» в Кондрашева-Иванова.
Когда неисповедимыми путями в тот же Марфинский институт из далекой Инты в 48-м году прибыл Николай Виткевич, былая дружба между бывшими «сэрами» не восстановилась. Внешне они были дружны: кровати они выбрали рядом, были в курсе дел друг друга, делили повседневность, но той захватывающей дружбы, которая достигла апогея на фронте, уже не было.
* * *
Прочитанные книги, увиденные кинофильмы часто вызывают у Солженицына ассоциации, бередят совесть.
Как-то он пишет мне о своем впечатлении от пушкинской «Русалки». Расстроившись от первой сцены, в которой князь так бессердечно поступает с дочерью мельника, и задумавшись над ней, Саня невольно почувствовал «мучительный укор себе». Он упрекает себя в жестокости по отношению ко мне, и, хотя эта жестокость «имела другие причины, другие формы, но,— готов вынести он себе приговор,— была ли она от этого менее жестока?» И сокрушается: «Да неужели же десять раз надо прожить жизнь от начала до конца, чтобы только на одиннадцатый раз прожить ее как надо, чтоб не жалеть, не мучиться над своими прошлыми поступками».
Солженицын начинает воспринимать чужую боль. Посмотрев фильм «Мичурин», он дважды в письмах ко мне пишет о том сочувствии, которое вызвала у него судьба жены Мичурина, по отношению к которой тот был большим деспотом. Сразу после просмотра ему «бесконечно жаль жену Мичурина», а четыре года назад он бы «не понял так глубоко всю трагедию ее жизни, как понимает теперь».
|
Уже в другом письме, говоря о другом фильме, о «Сельской учительнице», который тоже произвел на него большое впечатление, он, перебивая сам себя, снова возвращается к «Мичурину». Спрашивает, писал ли он мне, «что над некоторыми кадрами «Мичурина» — судьбой его жены и историей их отношений — просидел с незарастающей, непоправимой — или поправимой еще? — щемящей болью в сердце».
В смягчении своего характера, в оттаивании своего сердца, Саня находит оправдание своему несчастью: «Идут годы, да, но если сердце становится лучше от пережитых несчастий, очищается в них — то годы проходят недаром».
«Может быть, если приведется когда-нибудь зажить счастливо, я опять стану бессердечным? Хоть и не верится, а ведь все может быть».
Как бы хотелось, чтобы собственные опасения Солженицына никогда не оправдались! Чтобы не сдал он в каптерку вместе с тюремной одеждой и самые лучшие порывы своей души!..
Веры у Солженицына еще нет. Но есть суеверность. Причем, как у математика, суеверие приобретает у него математическую окраску. Он пишет мне, что очень верит в таинственное значение цифр. Дата, конечно, должна оправдать себя во многих повторениях, но у него в жизни это оправдалось. И хотя не всегда счастливыми, но значительными, поворотными датами были 9, 18, 27, то есть числа, кратные девяти. Саня даже высказывает предположение, что, наверно, он и умрет «9+18 + 27 = 54-х лет», т. е. в 1972 году.
И еще в одном отношении научается Солженицын в эти годы жить не так, как жил прежде. В конце 49-го он пишет мне, что настроен ровно, что «прежнего торопливо-судорожного отношения к жизни» у него не осталось.
Наконец-то живет Солженицын в ладу со временем! И вот и нет ни необдуманных поступков, ни опрометчивых решений, ни бессердечия!
Увы, то «торопливо-судорожное» отношение к жизни, с которым Солженицын расстался в тюрьме, постепенно, по мере удаления от тюремно-лагерных лет, снова начало к нему возвращаться. В Кок-Тереке, куда был сослан, он жил еще спокойно. В период нашего с ним «тихого
|
житья» оно уже начинает проявляться. А уж когда придет известность — трудно сказать, чего в жизни Солженицына станет больше: торопливости или судорожности...
Вероятно, то короткое время, когда оба мы снова стали «москвичами», те два года — с лета 47-го до лета 49-го — были самыми счастливыми годами в нашем несчастье.
Мы постоянно обменивались письмами и как-то очень чувствовали жизнь друг друга. Саня принимал близко к сердцу все мои дела, давал советы, подбодрял. А мне казалось, что все то, что я делаю, я делаю не только для себя, но и для него. Так приятно было порадовать Саню моими маленькими победами: хорошо сданным экзаменом, удачно прочитанной пробной лекцией, похвалой профессора.
Письма еще и согревали нас, поддерживали наше чувство друг к другу. А уж свидания были для нас настоящим праздником!
Когда Сане объявляли о предстоящем свидании, он весь отдавался «предсвиданному настроению». Как-то писал мне, что вечером, после работы, долго гулял во дворе, смотрел на луну, мысленно представлял себе будущий наш разговор и думал о том, что и я, вероятно, уже знаю о свидании и думаю о нем «больше, чем о своей диссертации».
Не только я заботилась перед свиданием о своем внешнем виде, о своей наружности. Саня сообщал мне, например, что, помыв голову, ходит «в чалме из полотенца, чтобы волосы завтра как следует лежали». Пишет, что вечером побреется, вычистит ботинки...
Я надеялась, что свидания у нас будут в самом Марфино, и была очень огорчена, когда получила разрешение на первое же свидание в Таганскую тюрьму.
Приехала в Таганку пораньше. Узнала, что свидание будет в клубе для служащих тюрьмы. Вход в него прямо с улицы. Там уже стояло несколько женщин. Через некоторое время подъехала никакая не «страшная машина», а небольшой автобус, из которого вышли наши мужья, вполне прилично одетые и совсем не похожие на
|
заключенных. Тут же, еще не войдя в клуб, каждый из них подошел к своей жене. Мы с Саней, как и все, обнялись и поцеловались и быстренько передали друг другу из рук в руки свои письма, которые таким образом избежали цензуры.
Как тянет делиться большим горем, так хочется делиться и большой радостью. И я еду к Лиде и Кириллу. (К тому времени они были женаты.) Выговорившись, слушаю музыку: у них много чудесных пластинок. А вернувшись на Стромынку, получаю телеграмму от мамы, что отпуск ей предоставлен и что скоро она приедет ко мне. Я почти на седьмом небе! Разве можно чувствовать себя несчастной, имея такого мужа, такую маму, таких друзей?..
В ожидании свидания я познакомилась с Евгенией Ивановной Паниной — женой одного из лучших друзей мужа, и несколько раз ездила вместе с ней в Останкино. Адрес Марфинского института не должен был быть известен женам заключенных. А потому нам следовало бы проявлять большую осторожность, чем мы это делали, В результате однажды нам с ней пришлось спастись бегством.
Мы, не торопясь, прогуливались по шоссе, возвышавшемуся над прогулочным двориком «шарашки» с натянутой на специальной площадке волейбольной сеткой, и нет-нет да поглядывали на играющих в волейбол. Вдруг какой-то человек, поравнявшись с нами, предложил нам предъявить паспорта. Я ответила, что сейчас не военное время, чтобы носить с собой паспорта, и отказалась следовать за ним. Когда он отошел от нас на приличное расстояние, мы свернули в сторону Останкинского парка и бежали по нему уже так, что только пятки сверкали.
Впредь мы были осторожней. Но совсем отказать себе в том, чтобы «наведывать» своих мужей, не могли. Вместо того, чтоб гулять по шоссе, мы проникали в примыкавший к «шарашке» дворик и, дождавшись обеденного перерыва, в щелку забора наблюдали за отдыхающими зэками: или просто гуляющими, или лежавшими на травке, или играющими в волейбол, и старались отыскать глазами Митю или Саню.
Как-то, на обратном пути, нас застал дождь. Мы пережидали его в домике, недалеко от «шарашки», где жила молодая семья: муж, жена, ребенок.
|
— Вот оно, настоящее счастье! — сказала я своей спутнице.
Оказалось, что и муж и жена работают в «Марфино». Мы не скрыли, что там — наши мужья. «Не беспокойтесь о них,— успокаивала нас женщина,— их там хорошо кормят!»
О многом говорили мы с Евгенией Ивановной во время наших с ней прогулок и вообще встреч. И во многом оказались похожи...
Обе мы прочли в первых же письмах наших мужей, что они предлагают нам свободу, что не вправе губить нашу молодую жизнь, обе не захотели этим воспользоваться.
Как Солженицын, так и Панин в этом смысле не составляли исключения. Почти все мужчины, получавшие длительные сроки заключения, считали своим долгом в первом же письме или на первом свидании сказать: «Не жди меня! Выходи замуж!» И жены тут же чаще всего им отвечали, что будут ждать и не подумают выходить замуж... Но уже после этого мужчины вели себя по-разному. Одни ставили условием ожидания верность. Другие не возвращались больше к обсуждению этого вопроса вообще. Третьи пытались найти наилучший вариант для этого ожидания.
Вероятно, самым правильным было ничего не обсуждать, не советовать, не касаться этого вопроса ни в письмах, ни на свиданиях, если они бывали, и предоставить все течению жизни.
Наши с Евгенией Ивановной мужья подходили к этому рационалистически. Папин согласен был только на ожидание с неизменной верностью. Солженицын исписывал многие страницы на тему о том, ждать или не ждать и как ждать, давал разнообразные, часто взаимоисключающие советы и кончил тем, что сознался, что «сам запутался в противоречиях», сам не знает, «как же лучше».
Я ответила Сане, что нам надо «перестать жевать эту тему», что моя верность ему «не моя, а его заслуга», что я могла бы строить жизнь заново, если бы он был обыкновенным сереньким человеком, что мое чувство к нему «захлестнуло меня на всю жизнь».
Евгения Ивановна тоже считала своего мужа челот веком необыкновенным.
|
Мы с ней обе не умели двоиться. Обе отличались той цельностью в любви, которая, должно быть, сослужила нам плохую службу... Но главным было то, что мы очень любили своих мужей и верили в их чувство к нам. Это и определяло наше поведение. А сознание того, что нас любят, скрашивало нашу жизнь, освещало ее от скрытого ото всех, никому, кроме нас, не видимого источника...
Как для зэков самым главным было дожить до свободы, так самой большой мечтой и главной целью любящих жен было — дождаться своих мужей! И разве могло прийти в голову этим женщинам, что их будущее определялось совсем и отнюдь не тем, дождутся они или не дождутся?.. Казалось, что все зависит от тебя, что нужно только дождаться. Что вернется муж — и все будет замечательно...
Для женщины освобождение мужа виделось в первую очередь как возвращение его к ней, в семью.
Для мужчин же их освобождение будет не только возвращением к семье, к жене. Это лишь частица того, что будет им возвращено. Их освобождение будет еще и возвращением в ту жизнь, которая для женщины была привычной, обыденной, а для них, давно забывших ее,— целым большим новым миром, хлынувшим на них и обдавшим их свежими, давно не испытываемыми впечатлениями, даже соблазнами... Им встретится много практических трудностей на первых порах, но найдется и много такого, что покажется привлекательным...
И вот вернется муж к постаревшей за эти годы, потерявшей свое былое обаяние жене, на лице которой слезы и все пережитое оставили свой отпечаток, положили тень печали и усталости... А на улице, на работе перед ним мелькают молодые, жизнерадостные, улыбающиеся женские лица... И его невольно начинает тянуть к ним в как бы заново начавшейся для него жизни. Хорошо, если у него доброе сердце, которое не может обидеть ту, которой так обязан!.. Хорошо, если у него цельная натура, не вмещающая в себя иного чувства, кроме того, которое когда-то и на всю жизнь он отдал своей жене!.. А если нет ни того, ни другого?.. Тогда подвиг женщины ляжет на мужчину тяжестью. И, может статься, рано или поздно (хорошо еще, если рано!) он сбросит ее с себя...
|
Как сложится жизнь у нас с Евгенией Ивановной, будет видно из дальнейшего... А у других жен «марфинских» зэков?..
Художника Ивашева-Мусатова не дождется жена. Копелев проживет в своей семье немногим более года. По-настоящему вознаграждена за долгие годы ожидания из жен известных нам с читателем обитателей «шарашки» будет жена Потапова, Екатерина Васильевна. Такой сердечный и во всем собранный человек, как Андреич, не только не мог бы уйти от жены, верно и преданно заботившейся о нем все эти годы, он просто не мог бы полюбить никого другого. Дождавшись мужа, Екатерина Васильевна будет ездить с ним с одной стройки на другую. Создавая ему полный домашний уют, она в то же время будет его великолепным диспетчером, всегда зная, где именно находится ее муж в данный момент, и помогая звонившим ей по домашнему телефону его разыскивать. В этой роли мы с Александром Исаевичем будем наблюдать ее воочию летом 62-го года на строительстве Боткинской ГЭС на Каме.
Я знаю и другие примеры счастливого супружества людей, снова соединившихся после вынужденной тюрьмой разлуки. Расскажу лишь об одном, совсем не похожем на только что описанный.
Здесь тоже была преданность женщины, были заботы, было ожидание, но не было и помину монашеской жизни, не было верности в полном смысле этого слова. Однако никогда не покидала мечта дождаться своего самого любимого, который на время как бы освободил ее от себя. (Это «на время»—10 лет!). Но она должна сохранить себя для него! Она должна жить полной жизнью! Хотя настоящая, ее истинная жизнь впереди, с ее Андреем! А пока она делает для него все, чтобы облегчить ему жизнь. Посылаются посылки, которые Вера Ивановна собирала со всем старанием, «как елку украшала». Пишутся письма: «Тебя люблю больше всех на свете. Как только кликнешь — все брошу и уеду к тебе!» Но пока за решеткой — не кликнешь! Даже свиданий в Потьмин- ских лагерях не дают! Вера Ивановна жила с другим, когда узнала, что ее муж, отбывший половину срока, «списан по болезни». И она, еще молодая, красивая, энергичная, поехала и привезла к себе в Москву больного, изможденного, неузнаваемого. Попросту «скелет»!
|
Да разве эта женщина в самом начале его заключения не бросила бы Москву, не поехала бы в Потьму, если бы ей позволили там жить вместе с Андреем?.. О ее смелости, находчивости, даже дерзости можно судить по тому, как она, приехав в Потьму, тотчас же, когда узнала, что муж там, и не получив разрешения на свидание, храбро пошла в том направлении, где работали заключенные. То показывая фотографию Андрея, то называя его фамилию, она по указкам зэков и даже охранников дошла в конце концов до того места, где работал ее муж. Он сидел на крыше барака и крыл крышу. Удивленно таращившим на нее глаза зэкам она указала на того, кто ей нужен. Ее Андрей, обернувшись, так и обмер, увидев здесь, в зоне, свою Веру...
Другой раз, подойдя дома в Москве к телефону, она заказала разговор с Потьмой. Назвала соответствующий лагпункт, позвать — такого-то... Вероятно, подобный случай прецедента не имел. Ее мужа позвали к телефону. «Андрей?». «Вера, ты?..»
И вот 16 лет прожили они вместе после его освобождения. Их по-настоящему разлучила только его смерть. Незадолго до того он как-то сказал своей Вере: «Если бы я снова начинал жизнь,— я бы снова на тебе женился!»
А в общем: сколько людей — столько судеб. И в каждом отдельном случае происходило сложение очень многих причин и обстоятельств, сложение многих сил, определивших вектор жизни... жизни двух человек...
* * *
Весь август 47-го года со мной на Стромынке прожила мама. Избавив меня от всех хозяйственных хлопот, усиленно подкармливала меня и вообще баловала так, как умела только она. Я за это время окрепла и заметно двинула свою диссертацию.
О том, чтоб уложиться в срок (к первому сентября), нечего было и думать! Выяснилось, что мне придется еще даже немного поработать в лаборатории.
Срок удалось продлить до 1 ноября. В результате мне продлили и московскую прописку и право жить в общежитии еще на целый год.
|
Вопрос об оставлении меня в университете никак не разрешится. С 1 ноября стану бедной-безработной... Ни денег, ни карточек... Стараюсь вовсю экономить хлеб. А потому к этой критической дате оказываюсь с запасом хлеба в две буханки и с несколькими сэкономленными талонами... Но век все же так не проживешь! И через некоторое время я купила себе... карточку, с которой и дожила до середины декабря...
Что было бы дальше, не знаю. Но в день, когда я использовала последний талон, были отменены карточки на все и навсегда!
Последний день своей аспирантской жизни я отметила тем, что аккомпанировала Шуре на вечере исторического факультета, посвященном Октябрю. Да еще явилась на вечер прямо от модистки, в новом темно-зеленом кашемировом платье, сшитом «японкой» (материал получила как-то по талону). Платье всем очень понравилось. Теперь была бы диссертация — защищать есть в чем! Пишу ее из всех сил, слава богу, пишется... Просидела над ней все ноябрьские праздники, даже у Лидочки не побывала. Но зато сразу после праздников отвезла около сотни страниц Николаю Ивановичу на проверку. А пока пишу дальше и заново учусь чертить. Черчением не занималась с самой школы, а теперь вот приходится самой делать все чертежи. Но предстоит еще эти чертежи фотографировать... Ведь ими надо снабжать все четыре экземпляра диссертации!..
У меня такая горячка, что не приходится удивляться моей крайней рассеянности во всем остальном, кроме диссертации. Саня замечает ее по огромному количеству описок; то лишних, то недостающих букв и целых слов в моих письмах. Однако этим дело не обошлось! Сане пришлось давать письменное объяснение, почему он превратился в Александра Давыдовича и почему от него требуют какие-то чертежи.
Я написала Санин адрес на открытке, предназначенной доценту Саратовского университета Александру Давыдовичу Степуховичу и, соответственно, наоборот. Под руководством Степуховича я в свое время в Ростовском университете выполняла курсовую работу. Для докторской диссертации ему требовалась специальная стеклянная аппаратура, и я помогала заказывать ее в стеклодувной Московского университета.
|
В свой очередной приезд в Москву Степухович, перемежая рассказ гомерическим хохотом, воспроизводил разыгравшуюся у него в доме сцену при получении моей открытки, предназначавшейся вовсе не ему.
Степухович знал, что мой Саня «пропал без вести» и был в некотором недоумении по поводу того, что у меня явно нежные отношения еще с каким-то Саней.
К концу ноября вся диссертация на проверке у Кобозева. То, что он прочел, им одобрено. Замечаний почти нет.
Работаю лихорадочно. Тороплюсь. Ведь я еще безработная. Если меня не возьмут в университет, то можно попробовать устроиться все же в Москве, но дохнуть некогда. И маме все приходится выручать меня.
Перед Новым годом отдаю Кобозеву всю диссертацию уже в напечатанном виде — на последнюю, окончательную проверку. Напечатаны и все таблицы, и все приложения. Предстоит еще только фотографирование чертежей. После чего — в переплет!
На радостях я даже покупаю маленькую елочку к общему восторгу всей нашей комнаты. Украшаем ее чем попало! На верхушке — серебряная пробка от винной бутылки, ниже — бублик, гирлянда из сахара, морковка, картошка, штопальный гриб, конфеты в серебряных бумажках, яблоки, мандарины, красивые пуговицы, луковицы, лекала, угольники, карандаши, авторучки, папиросы. Внизу — вата, посыпанная серебром. И получилось просто очаровательно! А еще — новый рубль по случаю недавно состоявшейся денежной реформы.
Возле этой елочки мы и встретили Новый год.
В связи с реформой 17 декабря у многих были огорчения. А вот жизнь зато резко изменилась к лучшему! Так вздохнули все без карточек! Что хочешь и когда хочешь и где хочешь покупаешь, обедать можно в любой столовой!
Вскоре после реформы зашла как-то на Малую Бронную, к тете Вероне. Они меня так накормили, как я не ела, кажется, с самого 40-го года...
В январе меня зачислили научным сотрудником в лабораторию Кобозева. Зарплата меньше аспирантской стипендии, но все же деньги начали «капать»... Я прошу маму больше мне не помогать и лучше питаться самим.
|
Кобозев не спешит давать мне новую тему. Сначала надо завершить все, что связано с диссертацией. Фотокопии чертежей. Статья по той же теме в научный журнал. Доклад, который нужно сделать на предстоящей конференции.
В начале апреля диссертация, уже в переплете, сдана. Вскоре она уже у оппонентов. В ожидании их отзывов я почти что отдыхаю. Даже могу почитать книги, помузицировать с Шурой, поиграть в шахматы...
В конце мая отзывы от оппонентов получены. Защита назначена на конец июня.
Иллюстративные чертежи мне делаются. Остается одна неразрешенная проблема: в чем защищать... Ведь уже будет лето, и кашемировое платье не годится... Конечно, снова выручает мама, которой удается достать пестренький крепдешин.
Платье получилось прехорошенькое, но для защиты, как будто немного легкомысленно. Одену-ка я новую трикотажную тенниску кремовую, в рубчик, а платье надену на банкет, который мне устраивает моя лаборатория...
Настроение у меня приподнятое. Страха почему-то никакого нет. Тем более, что успешной защиты мне пожелал за три дня до нее мой муж! Мы виделись с ним снова в Таганке, в воскресенье, 20 июня, виделись после очень большого перерыва. (Со свиданиями стало туго!) От него я узнала удивительную вещь. На Марфинскую «шарашку» из далекой Инты прибыл Николай!
В день защиты, 23 июня, 35 градусов жары. 70 лет в Москве в этот день не было такой жары — так сказало радио. И тем не менее Николай Иванович Кобозев не отменил своего решения приехать на мою защиту. Это был первый ученый совет химического факультета, на котором после 13-летнего перерыва присутствовал профессор Кобозев. А потому моя защита превратилась в праздник для всей нашей лаборатории! Народу в большой химической аудитории много. Не так интересно послушать меня, как посмотреть на таинственного Кобозева!
Присутствовал Степухович, который из-за этого на 5 дней задержался в Москве. Были еще трое бывших ростовчан: с одним я была вместе в аспирантуре у профессора Трифонова, с другой вместе работала в Ростов
|
ском университете, а с третьим мы начинали у Трифонова, а теперь вместе — у Кобозева. Эти четверо как бы связали мое настоящее с прошлым, что было особенно приятно. Были и Лида с Кириллом, и Вероника с Русланом.
Председатель совета — академик Баландин. В моих «вторичных ансамблях» он увидел перекличку со своими «мультиплетами». Ему не могут не импонировать эти «вторичные ансамбли», тем более, что один из них содержит 6 атомов, что характерно для «мультиплетов»! Оба оппонента—доктора наук. Мне было сказано потом, что говорила я хорошо и на вопросы отвечала бойко.
Результаты тайного голосования: 20 — «за», 2 — «против». Меня, впрочем, утешили, что двумя черными шарами я обязана тому, что теория ансамблей Кобозева многими встречается в штыки. Эти шары не мне — ему!..
После того, как объявили результаты, меня задарили цветами.
Для банкета снято помещение столовой. В нашем распоряжении два зала. В одном — откушивали и выпивали. В другом — танцевали. Рядом с самодельным глинтвейном, приготовленным моими сотрудниками, было и шампанское, которое принесли Лидочка и Кирилл.
На всю жизнь осталось у меня воспоминание об этом дне, который друзья и сотрудники сделали для меня настоящим большим праздником...
Мое кандидатство было дополнительно отмечено и на Стромынке. Шура приготовила хворост. Женя, археолог, испекла пирог.
Мой диссертационный стол перешел по наследству Шуре. Теперь пришел ее черед штурмовать диссертацию.
# ^
После летнего отдыха я получила у Кобозева новую исследовательскую тему, трех студенток под свое начало и с удовольствием окунулась в работу.
В Ростове я много играла на своем «Беккере» и приняла решение возобновить музыкальные занятия при клубе МГУ у Ундины Михайловны Дубовой. (Ныне У. М. Дубова-Сергеева — заслуженный деятель искусств.)
|
«Пятерка». Слева направо: А. Солженицын, К. Симонян, Н. Реше- товская, Н. Виткевич, Л. Ежерец. Май 1941 г.
|
Встреча II. Виткевича (слева) и А. Солженицына. 1943 г.
|
Встреча супругов па фронте.
|
А. Солженицын и Н. Решетовская, Рязань 1958 г.
|
А. Солженицын и Н. Решетовская дома, в Рязани.
|
Во время путешествия по Сибири, озеро Байкал. Лето 1962 г. А. Солженицын и Н. Решетовская в Солотче. 1963 г.
|
Не связанная в лаборатории строгим расписанием, я довольно успешно совмещала химию с музыкой. Чтобы из лаборатории попасть в клуб, где я ежедневно упражнялась на рояле, нужно было только перебежать улицу Герцена.
Очень скоро я стала принимать участие в концертах художественной самодеятельности Московского университета.
Кроме самого университета, наша самодеятельность выступала перед самыми различными аудиториями и в самых различных местах: и в Доме ученых, и в Колонном зале Дома союзов, и в клубе Кремля, и в Театре Советской Армии.
Однажды пришлось играть в университетском клубе на собрании избирательного округа. Концерт был организован силами консерватории, театрального училища и самодеятельностью МГУ. Так, в один и тот же день и на одной и той же сцене и на том же рояле играли Шопена известный в те времена Яков Зак и просто Наталья Решетовская. Он — 2 вальса в первом отделении. Я — 2 этюда, во втором. Ундина Михайловна впервые расцеловала меня. Сидящая рядом с ней в зале консерваторская публика сказала ей, что я играю лучше их студентов.
Ундина Михайловна была ученицей Генриха Густавовича Нейгауза. Время от времени она показывала ему своих питомцев. Играла Нейгаузу и я, в его квартире, в комнате с двумя рядом стоявшими инструментами. Нейгауз что-то говорил о моей музыкальности, выразил удивление, что «химик» так играет и, помню, посоветовал мне в одном месте 12-го этюда Шопена вместо постепенного снижения звука — внезапный переход к тихому звучанию.
В Ростовском музыкальном училище обычно меня хвалили за технику. Теперь все подчеркивали мою музыкальность. Кирилл сказал об этом: «Наташка помучилась немного и стала хорощр играть!»
В тот год мы очень увлекались с Кириллом игрой в четыре руки. Играли главным образом Бетховена: его симфонии и увертюру «Эгмонт». Особенно любили мы с ним играть 2-ю часть 7-й симфонии.
Саня — в восторге, узнав о моем возвращении к музыке, которую всегда считал моим призванием. Он даже
|
увидел в этом «подлинный смысл» того, что я осталась в Москве, потому что только здесь, как ему кажется, я могу выйти на «большую музыкальную дорогу». «Стань за эти годы большой блестящей пианисткой!» — призывает он меня, явно не задумываясь о моих возможностях.
Все, казалось бы, так удачно складывалось... И вдруг — поголовное засекречивание всей лаборатории, независимо от того, над какими темами работает сотрудник: открытой или закрытой...
Профессор Кобозев лежит в Институте Склифосов- ского, с язвенным кровотечением. Его лечащий врач... Кирилл Семенович Симонян. Кира тотчас же устраивает мне свидание с Николаем Ивановичем.
Я советовалась не с одним Кобозевым. И с родственниками... И с очень близкими друзьями... И с адвокатом... Все решить должна я сама.
...Написать?.. Скрыть?.. Написать?.. Скрыть?..
По еще одному случайному стечению обстоятельств в те же дни заполнить специальную анкету предложили Евгении Ивановне Паниной. Думаем, говорим, думаем, говорим... Что же делать?.. В конце концов, мы с ней увидели только один выход: подать на развод. Тогда данные о муже можно будет дать в графе «бывший муж».
Несколько месяцев тянулась тягостная неизвестность. Утешение я находила в музыке. «Музыкой живу и дышу»,— писала я маме.
На ближайшем же свидании — оно было 19 декабря в Таганке — я сказала Сане, что вынуждена с ним формально развестись, чтобы не потерять работы.
В поздравительном новогоднем письме Саня писал моей маме, что он очень рад тому, что я отказалась от своего упрямства и приняла, наконец, решение разводиться с ним. «Это — правильно, трезво и нужно было сделать это еще три года назад»,— заключил он.
Наступил Новый, 49-й год. Я встречала его у Лидочки. И вдруг за новогодним столом меня пронзила мысль: ведь сейчас все члены нашей когда-то «пятерки» здесь, в Москве. А Новый год встречаем порознь. И так будет еще и еще... Стало так горько, что не выдержала и расплакалась.
Но меня отрезвил Кирилл, который очень строго сказал мне:
|
— Ты решила нести свой крест — так неси его!
Прошло еще некоторое время, и к великой моей радости меня... засекретили.
Удача за удачей. На время студенческих каникул я еду с самодеятельностью МГУ в Ленинград, где я никогда еще не была.
Концерты, которые мы давали там каждый день, чередовались с посещением музеев.
Мы выступали на разных сценах, в том числе на сцене Ленинградского университета, Выборгского Дома культуры. Я пишу Сане письмо, сидя в артистической этого Дома культуры и видя множество своих отражений в зеркальных трельяжах. Мы имеем успех. Я тоже. Даже играла на бис.
Позже, отвечая на мое письмо «с ленинградскими видами и с фонтаном впечатлений от Ленинграда», Саня особенно рад, что у меня появилась «профессиональная привычка к выступлениям» и что я попала в Ленинград не просто, а «как победительница среди инструменталистов».
Муж настолько поверил в меня, как в пианистку, что выдвигает лозунг: «Поменьше химии и побольше музыки!» И строит совершенно фантастические планы, как бы мне, минуя консерваторию, стать исполнителем-про- фессионалом. Санина склонность к фантастическим умственным построениям без учета реальности придает всему этому комичные формы. Так, он задает мне вопрос, не могла ли бы я принять участие «в очередном конкурсе музыкантов-исполнителей». И следом за этим восклицает: «А как бы хотелось дожить до того времени, когда тебя станут передавать по радио!» Однако как раз это не так уже неосуществимо!
26 апреля, в канун нашей с Саней годовщины, я участвовала в концерте для делегатов X съезда профсоюзов, проходившем в Театре Советской Армии. Об этом концерте я написала Сане и ему почему-то пришла в голову мысль, что нас могут транслировать по радио. О том, что концерт действительно передавали по радио, я узнала уже после того, как сыграла 12-й этюд Шопена. Оказалось, что меня слышали очень многие друзья, знакомые, родственники. Но самое главное — муж! «Я почему-то так и думал, что будет Шопен, а не Рахманинов,— писал мне в тот же самый вечер Саня.— Слушал —
|
и сердце билось. Как хотелось взглянуть на тебя в этот момент!» Но хоть и не удалось взглянуть, а на душе у него такое чувство, «как будто повидались перед самым праздником».
И нужно же было, чтоб так совпало!..
27 апреля было для нас с Сане | |